Проголосуйте за это произведение |
Роман с продолжением
9
августа 2010 года
Голосовать с пепрвой части
МУРАВЕЙНИК-RUSSIA
(Продолжение.)
31. Неприкаянные.
...Во дворе у Кольки
осторожно ходили вдоль ограды меж высоких ржавых крапивин. Все время ощущая над собой сухую их, знойную стервозность, осторожно приседали под них, тянулись и переворачивали холодно-сырые
разлагающиеся кирпичи. Из-под
кирпичей
вырывались тучи красных солдатиков.
Ух
ты-ы! Солдатики бежали, всверливались в траву и исчезали. Отвернешь кирпич - и
пошли, пошли наяривать по
бурьяну!.. Одна крапивина
ошпарила-таки
Кольку! - Засуетился дурачок, задергался.
Отбиваться стал. Разве
отобьешься? "Слюнями помажь!" -
посоветовал Сашка. Слюнями
Колька
помазал. На локте, потом на ноге. Однако вздулись красные полосы. Гирляндочками драгоценностей... Колька растерянно думал: запеть или не надо?
Из бурьяна торчали давно брошенные оглобли с вросшим в
землю, полусгнившим передком телеги
без
колес; сами колеса были
рассыпаны -
валялись повсюду ступицы,
похожие
на кости давно павших воинов...
Со стыда ли или чтобы не заныть, Колька начал дергать оглоблю. "Не трогай!
- бросился Сашка. -
Это
деды Сани! От него осталось!" Колька ворчал: "Осталось... А Мылов говорит, что деда Саня кулаком был. Говорит:
я зна-аю. Как пьяный -
так
говорит..." - "Врет,
поди... Красный
партизан..." -
неуверенно
сказал Сашка. Ребятишки
постояли, пытаясь вспомнить деда
Саню.
Успокоившись,
Колька
достал из майки солнцезащитные очки.
Большие, взрослые. Вставил в них головенку. Стал как большеглазый стрекозёнок. Очки Колька нашел еще в прошлом году в
городском
парке. Кто-то потерял. Увидев их, Колька
бросился, схватил вперед Сашки. Хоть и исцарапанные были, какие-то затертые все -
берег их. "Густо
видно", -
говорил, глядя
через очки. Давал и Сашке
поглядеть...
Колька поворачивался с очками и смотрел за огород, вдаль,
где у самой земли таскались облака.
Затем ближе, за забор. Забор походил на разбросанные папкины
гармони.
Посмотрев через очки,
Колька клал их обратно, за
пазуху.
На
улице Сашка и Колька увидели
громыхающего по шоссейке Мылова. Легок
на
помине! Ребятишки хотели
было... Мылов выказал им кнут. "Трезвый,
гад..."
По утрам,
матерясь, Мылов злобно дергал
за
подпругу лошадь во дворе Продуктового на площади. Задираясь стиснутыми зубами к небу, точно поднимал
ее, перетаскивал с места на место по дворику. Как большое коричневое свое похмелье, злобу.
Таращился жутким глазом к полуподвалу,
к двери его, ожидая... Снова начинал таскать!.. Выходила директорша в белом халате. С засунутыми в карманы руками. Молчком мотала ему головой на раскрытую дверь:
иди!
Высвеченные сверху,
как центр мироздания, в
подсобке
на столе стояли сто пятьдесят в стакане.
Мылов молитвенно подходил к ним.
Но с показным отвращением...
протапливал в себя, кося на
директоршу одним глазом. Другой
глаз, казалось, соскользнет сейчас в стакан.
Как в белок желток. Но Мылов
уже
затирался рукавом, деликатно ставил
стакан на стол. Глаза возвращались на место. "Спасибочки!"
Через минуту уже колотился с телегой по шоссейке. Глаза его играли кинжалами. "Н-но!
Шалава!" - поддавал и поддавал кнутом. И колотился.
За вохровским картузом с осатанелым кантом завивался дым. "Н-но-о-о!" Сашка и Колька сразу прилеплялись. Втихаря бежали, держась за задок телеги, не решаясь запрыгнуть. Спиной,
что ли, чуял Мылов -
злобно
стегал кнутом, как змей выдернувшись
к
задку. Доставалось Сашке. "Трезвый еще, гад..."
- баюкал руку, бил пыль босыми ногами за удирающей
телегой
Сашка. "Ничего-о! -
тоже
замедлял ход, утешал его Колька. -
Чёрная
ему сегодня да-аст. Будет тогда
знать. Как
стегаться..."
Ближе к обеду к Сашкиному дому сама сворачивала лошадь с
телегой. Тянула телегу во двор. На телеге, запрокинувшись, подбрасывался Мылов с розовой, вымоложенной от водки головой, за которой вились
мухи.
Шла лошадь не к сараям,
где была коновязь, а останавливалась на середине двора. Чтобы все видели. Обиженно ждала. Злорадно Сашка и Колька ходили возле
пьяной головы. Как из копилок монетки выбрызгивали
слюнный смех. Готовые от смеха разорваться.
"Ну как
к магниту
тянет!" - вскидывалась с шитьем Антонина. Кричала со второго этажа:
"Вы отойдете от него,
а? Мало он вас стегал, а?
Мало? Ну чего
прилипли!" Мылов пытался вылезать словно бы из
себя, залепленно-пьяного. Как птенец задохлый из
скорлупы. От падающей головы, как от халвы,
мухи на миг подкидывались.
Столбцом. И черно опускались
снова.
Выходила Чёрная.
Жена
Мылова. В черном платке наглухо -
походила на скрывающую имя монахиню.
Взгляд опущенный,
рыскающий. А глянет исподлобья - будто шильями уколет! "Ну-ка!"
- только посмотрела на
пацанов - те стреканули в разные стороны. Размашисто выкидывала на телегу ведро
воды. Взбрыкнув сапогами, Мылов вскидывался. Очумело смотрел, как Чёрная шла от него к крыльцу. Сухая сильная заголенная рука ее с
кулаком, удерживающая дужку ведра, свисала как кистень... Мылов тащился в дом.
Через полчаса Мылов выходил.
Ни в одном глазу. Только
волглый
весь. Не подсох еще. Выходил на новый круг.
Который
начинать надо было, понятно, с
дворика
Продуктового. Со злой наглядности
своего
состояния - таскания,
подкидывания лошади. Подпругой
перетягивая ее до контуров краковской
колбасы. Чтобы видела Белая
Стерва. (Директорша.)
На что он способен, чтоб
понимала... Раздернув поводья, прыгал на телегу, стегал.
Сашка и Колька сразу побежали.
"Куда?! -
высовывалась, чуть не падая из окна, Антонина.
- К-куда?! Глаза выхлещет!" Мальчишки хихикали, бежали по дороге. Метрах в трех от задка телеги. Бежали за матерящимся Мыловым, за судорожной спиной его, за рукой, наматывающей и
наматывающей, поддающей и поддающей бедной
лошадёнке. Так и за угол убегали за телегой -
как
на привязи.
В начале августа
окучивали картошку за Сопками.
Антонина
с большой, Сашка с маленькой
тяпкой. Он шел за матерью соседним рядком, почти не отставал. Колька собирал за ними вырванную
дурнину, стаскивал в кучу. Через час-полтора на зное раскис. Сначала сел в борозду, отвернувшись от работающих. Потом лег лицом вверх. Как упал.
Небо длинно вытянулось. Тоже
вверх. Стало колыхлúвым. Как стратостат. Верёвка от которого была в зубах у него,
Кольки.
"Не лежи на земле!" - кричала ему Антонина. Колька зубами держал "веревку". Веревка была тошнотной. Колька ложился на щеку. Тогда небо сразу расползалось, начинало переворачивать, валить землю.
Кольку сильно тошнило. Он
садился. Хныкал. "Иди в рощу, в тень!"
- кричала Антонина. Колька не уходил, боялся рощи.
Ныл. Беспомощный на
пашне, словно привязанный за руки, за ноги к ней. На горячую головенку ему Антонина
навязывала
платок, смочив его из бидона. Колька хныкал. Теперь оттого, что у него платок с
рóжками. Антонина и на сына
поглядывала. Мотающийся упрямый Сашкин чуб держал
жару. Как хороший боксер удары. Однако и сына заставила навязать мокрый
платок.
Калерия
отпросилась с работы только к обеду,
до
участка доехала с попутной. Сбросив с замотанной тяпки сумку с
едой, молча протянула Антонине
бумажку. Извещение на багаж. Из Игарки?
Господи, едет, что ли?
- испуганно обрадовалась
Антонина. Черт его знает. Калерия вертела к небу головой. Ну какая тут картошка! Собрались в минуту. С Колькой сразу всё прошло.
К
дороге торопился впереди всех.
Растаращивался ручонками,
путался
в ботве, спотыкался. "Папка едет! Папка едет!"
Железной дороги к
городку
не было, приходящий какой-либо багаж
возили из Уфы машинами. Прямо на
почту, на задний двор ее. Если контейнер какой,
то
там и стоял. Контейнер должен
быть, контейнер!
Что-то о мебели бормотал. В
прошлом
году!..
Но никакого контейнера во дворе почты не было... Тогда поспешили в само багажное
отделение. Выяснилось -
одно
место действительно пришло.
Багаж. Но одно.
Всего одно. Как? Почему одно?
Странно. Толстая работница
с отсиженными сзади ногами,
как с изъеденными древоточцем чурками,
пошла в
склад. Долго искала там среди ящиков и
мешков, сверяясь с бумажкой. Вынесла,
наконец, велосипед. Велосипедик.
Детский, трехколёсный. В бумажных лохмотьях, перевязанных бечёвками. Поставила на пол перед всеми. На фанерной бирке, прикрученной проволокой, было
написано: место -
1 (одно) и адрес.
Все в растерянности смотрели на велосипед, словно ждали от него чего-то. Работница тоже смотрела. "Одно место", -
подтвердила
еще раз. Застиранный казенный халат
ее, в карманы которого она привычно
засунула руки, был цвета
просветленной сажи.
Присели,
ощупали, нашли еще одну
бирку. Картонную, маленькую.
Где цена и завод. На оборотной
ее
стороне прочли
пьяные качающиеся
слова: "Колька,
параз... смотри у меня... Я тебе д..." Больше ничего не было. Дальше,
верно, сил не хватило. "Гад!"
- отвернулась Калерия. Побелевшие ноздри ее
вздрагивали. "Гад!"
Стукала кулачком в кулачок.
- Ну, будет
тебе, Каля... Прислал ведь... Сыну...
Не забывает ведь...
Но Калерия уже закусила удила, уже кричала:
- Да он рубля нам
не
перевел, рубля! -
Не
обращала внимания на вздрогнувшую,
сразу
испугавшуюся женщину. - Рубля!
Письма не написал! Зато -
"вот
он я! Пьяный! Купец!
Жрите меня!"...
Гад...
Калерия пошла с почты.
Антонина и ребята, обтекая
поворачивающуюся
растерянную работницу, говоря ей
"до
свидания", тоже заспешили. Антонина торопливо обрывала с велосипеда
бумагу, веревки. Бумага тащилась следом, с железа не отрывалась. На удивление много ее оказалось, много.
Тут еще веревки! Заталкивала
все
в большой бак у выхода...
Калерия не оборачивалась,
быстро
шла
впереди. Точно не имела никакого
отношения к тем, кто сзади. Которые спотыкались. Никак не могли приноровиться к
велосипеду. Колька и Сашка цеплялись
за
него с разных сторон, Антонина
вертелась, перекидывала его из руки в
руку. Велосипед словно водил их всех
за
собой, кружил на
месте.
Когда проходили площадь,
Калерия вдруг остановилась,
чуть
постояла и свернула к каменным лабазам,
к магазинам. Все тоже
свернули, продолжая кружить, ходить за велосипедом, как за маленьким, живым.
В притемненном магазинчике глаза ее перепрыгивали с
одного
товара на другой по полупустым полкам.
И - выстрелила длинным указательным
пальцем:
- Вот эти!.. Дайте.
Сколько они? Какой
размер?
На прилавок приветливая продавщица, будто родная сестра той, толстой женщины с почты, выставила сандалии. Красные,
детские. Поправила их. Чтобы рядышком были. Чтоб красиво стояли.
Калерия хмуро вертела в руках сандалии. Сунула Кольке:
- На. На день рождения. Подарок.
До Колькиного дня рождения еще полгода. Зимой он будет. В феврале...
- Всё равно. Заранее.
Мы не нищие...
Колька принял сандалии.
Потянул носом внутри них.
- Сладко
пахнет...
Сашке передал.
Сашка
ощутил запах новых стелек.
-
Вишнёво...
- Точно -
вишнёво, - опять втянул носом Колька. Мать приказала примерить. Быстро отряхнул пятки, примерил.
В самый раз. Даже на вырост
впереди есть. Так и пошел в новых
сандалиях. Не отпуская, однако,
велосипеда, держась за
него. Вот привали-ло-о! За один раз!
И сандалии красные, и
велосипед!
Калерия теперь шла рядом.
Лицо ее независимо горело.
Антонина, поглядывая на
сестру, прятала улыбку.
Велосипед хотя и был
трехколесный, совсем вроде бы
детский, но какой-то -
большой. Хватит ли ножонок
Кольке? До педалей? Хватит,
заверил Колька, теперь уже
можно
твердо сказать, - первоклассник, потому как через полмесяца в школу. И взобрался на велосипед. Чтобы опробовать машину во
дворе.
На другой день (было воскресенье) Калерия,
неостывающая, злая, ни к чему не могла привязать руки. Ходила по двору, искала дела.
Начнет что-нибудь, тут же
бросит, забыв. И стоит.
Словно на раздвоенной дороге.
Уходила на огород. Там
бесцельно
бродила. Опять не могла зацепиться
взглядом ни за что.
Возвращалась. Выносила зачем-то из сарая мешок. Шла с ним.
Мешок волокся за ней,
потом, брошенный, ложился,
словно накрывшись с головой от стыда...
Избегала глаз Антонины.
Боялась
не родившихся ее слов. Все время
как-то
обходила ее издалека, большим
кругом. Хотя надо было тоже
перебирать с
ней на засолку огурцы.
Антонина ползала по большой,
брошенной прямо на землю клеенке,
разгребала кучу, отбирала
хорошие, отбрасывала плохие, негодные в ведро. Зная сестру,
спокойно ждала, когда пройдет
дурь.
Появлялись Колька и Сашка.
Маленький Колька важно, не
торопясь, выруливал по двору. В красных сандалиях, в белых носочках с помпончиками -
медленно вышагивали, опускаясь
и
поднимаясь с педалями, царские
ножки. Велосипед был тоже медленный.
Хвостатый.
Как павлин. "О! -
заорала Калерия, выстрелив в
велосипедиста длинным своим пальцем.
- Ха!
Ха! Ха! Барчонок выехал на прогулку! Где только носочки откопал..." -
"В
сундуке взял", - ответил Колька, вышагивая с педалями. "Ха!
Ха!
Ха!"
Антонина любовалась.
Сашка похудел от нетерпения,
спотыкался
сбоку от велосипедиста. "Ну,
давай! Хватит тебе, хватит!"
Колька говорил, что обкатка.
Наконец довольно рослый Сашка загонял под себя
трехколесный - и
наяривал. Коленки мелькали выше
головы! Ахнув,
Колька кидался, тут же
останавливал. "Обкатка же!.." -
"Ха! Ха!
Ха! - опять кричала мать, с веревки сдергивая белье. -
Вот
он -
жмот! Шумихинский
жмотёнок!"
К обеду ближе в первый раз пнула велосипед. На дороге тот у нее оказался. Потом еще раз. "Не ставь куда попало!" -
отлетал, падал набок
велосипед. Колька подбегал. Подняв велосипед, рукавом отирал пыль с крыльев, с руля.
Покорный, всё терпящий. Чего уж теперь, раз дура такая...
- Не пачкай
рубашку! - орала мать.
Колька уводил велосипед. Потом
садился, ехал со двора
подальше.
После обеда велосипед вынесла за одну ручку. На крыльцо.
Как противную каракатицу какую вывернутую! (Он явно сам ей лез в
руки.)
- А ну
убирай! -
чуть
не кидала сыну. - А то сама вышвырну!
Колька подхватывал.
Топтался, не знал, куда с
велосипедом
идти. Места велосипеду с Колькой не
было. Понес к сараю. Обняв как подстреленную
птицу.
Через час велосипед и Колька выехали из-за угла
дома. С улицы.
(Сашка интерес к этому велосипедику уже потерял, не- надолго хватило интереса, с матерью волóхтал в корыте с водой
огурцы.) Калерия подбегала. "Всё дерьмо на колеса собрал! Всё собачье дерьмо! Кто мыть будет! Кто!
Я?!" Колька осаживал, осаживал педалями на месте. Затрещину получал.
Антонина брала велосипед,
отмывала колеса в бочке с дождевой водой...
- Не мой ему! -
уже визжала
Калерия. - Пусть сам моет, паразит!
Са-ам!..
- Ты что -
совсем сдурела? При чем
ребенок
тут, при чем! На,
велосипед разбей, докажи
"гаду
игарскому"...
Калерия подскочила,
схватила. Неуклюже, высоко вскинула. Швырнула.
Колька с ревом побежал к упавшему велосипеду.
Антонина побелела.
- Дура ты, дура чертова!
- Подошла к Кольке, взяла за руку, подхватила велосипед: -
Пойдем, Коля. Не плачь...
- И пусть не
приходит
с ним! Пусть не приходит! -
орала Калерия. Упала тощим
задом
на крыльцо. С расставленными
ногами, с провалившейся юбкой, раскачивалась из стороны в сторону, выла,
стукала в бессилии сжатыми кулачками по мосластым острым своим
коленям.
- Будь ты
проклят, проклятый Шумиха! Будь ты проклят! О,
господи-и!..
Сашка, забытый
всеми, испуганный,
не знал куда идти. Пятился
вроде
бы за матерью, уходил и -
словно бы во дворе оставался,
испуганно глядя на родную
неузнаваемую тетку. Потом мать
и
Колька вернулись, и мать отпаивала
тетю
Калю колодезной водой. Тетя Каля
цеплялась за руки
матери, зубы ее стучали. Зубы
ее глодали плещущийся железный
ковш.
32. Сведённые.
...С утра Мылов опять
дергал, словно подкидывал лошаденку
возле двери в подвал. Директорша не
выходила. Мылов матерился, подкидывал,
пинал животину - а
белая
б... всё не выходила! Глаза лошаденки вылезали из орбит, раскинутые ноги, казалось,
стукались как палки о землю
- а
б... в белом халате даже не появлялась! Да ятит твою!
В дворик очень близорукая заходила курица.
Осторожно вышагивала.
Выдвигала
любопытную головку...
Молнией бросался Мылов.
Черной молнией, одетой в
сапоги. Мгновение
- и квохтающая курица
выколачивалась
в его руках. А он в мешок ее, в мешок.
Невесть откуда выдернутый.
И -
озирается по сторонам,
присев. Видел ли кто? Тихо ли?
Через минуту гнал лошаденку домой. Даже не замечая мчащихся во весь дух за
телегой Сашки и Кольки. А те только и
успевали увидеть (во дворе уже), как
он
тащил курицу к крыльцу. Тащил на
отлете, на вытянутой руке. Точно боялся ее. А курица покорно, растрёпанно болталась вниз
головой...
Выходила Чёрная.
Шла
с курицей этой и топором. Шла к
сараям. Как всегда сердитая, будто отгороженная. Из тайной секты будто какой. Из подпольной организации. (Переживая,
с крыльца тянул голову Мылов.)
- А ну -
геть!
Сашка и Колька отбегали от двери сарая. Черная открывала дверь настежь. Заходила в темноту... Через несколько секунд выбрасывалась ею
безголовая птица. Которая
начинала скакать по двору, выпурхиваться кровью. Потом,
словно споткнувшись,
падала. На бок.
Сразу худела. Медленно
царапала
воздух лапой. Так и оставляла лапу в
воздухе над собой... Ребятишки
смотрели во
все глаза. С отпавшими, как ожелезнёнными нижними челюстями. А Чёрная гремела чем-то в
сарае. Потом выходила. Топор походил на отрубленный бычий
язык! Сгребала птицу с земли. Шла,
кропя
за собой буро-красной строчкой. Так
же
сорила кровью на крыльце, где
суетился с
тряпкой Мылов. Затирал за ней, затирал.
Как баба. Потом захлопнул
дверь, мелькнув чумными
глазами...
- Ну что вы
бегаете
за ним, а! Что вы бегаете! -
кричала из окна Антонина.
Ребятишки не слышали ее.
Ребятишки стояли как стеклянные.
Через два часа Мылов сидел на скамейке возле ворот. Просыпáл мимо бумажки табак. Привычно пьяный. Брал бумажку и табак на прицел. Табак сыпался мимо. Мылов поматывался. Матерился.
Упрямо снова все начинал.
Сашка и
Колька уже ходили. Пыжились, прыскали слюнками.
Мылов думал, что
прохожие.
Через дорогу напротив у своих ворот стояла Зойка
Красулина. Безмужняя,
разбитная. С волосами как
сырой
виноград. У которой не
заржавеет. Нет,
не заржавеет. Ни с
языком, ни с еще чем.
Лузгала семечки. Кричала
Мылову, хохоча: "На правый бери, на правый!"
Глаз, понятное дело. (Сашка и Колька совсем
переламывались, коленки их стукались о подбородки.) Мылов вяло ставил ей указательный, прокуренный:
н-не выйдет! н-не купишь, стерва!
Снова пытался
попасть табаком. Попал. Насыпал. Эту. Как её? Горку.
Начал скручивать. Слюна
развесилась как трапеция.
Поджег, наконец,
мрачно задымливаясь. "О!
- кричала Зойка. -
Осилил! Молодец!"
Появлялся на шоссейке Коля-писатель. Шел,
как всегда. Словно пол
прослушивал ногами. В очках. По аттестации Мылова -
деревенский порченый. Конечно, проходил мимо. Мимо своих ворот. Мылов
- будто знойный песок начинал
просыпать, из
себя
выходя: "П-порченый!.. н-назад!..
К-куда пошел!" Но -
вырубался. Напрочь. Дымился только для себя. Как гнилушка.
Коля смеялся. "Заблудился
опять
маненько". И непонятно было -
кто? Кто заблудился. Мылов ли
- пьяный, или он
- Коля.
Зойка
кричала Коле, подзывала к себе. Придвигалась прямо к лицу его, смотрела в глаза жадно, нетерпеливо.
Точно боялась, что он
уйдет. Уйдет раньше времени. И говорила,
говорила без остановки. И было
в
этом всем что-то от жадного любопытства женщин к дурачкам. От торопливого общения женщин с
дурачками. Она словно ждала, хотела от него чего-то. Она торопилась, подыгрывала ему. Ему
- как дурачку.
В его же дурости. Чувствовала
словно в нем безопасное для себя, но
очень любопытное и захватывающее мужское начало. Которого у других мужиков, нормальных,
нет. Только у таких вот. У дурачков.
Виноградные волосы ее...
виноградный куст весь ее...
дрожал, серебрился,
был полон солнца. Трепещущие
глаза
смеялись, видели всё: и белую рубашку, мужской стиркой застиранную до засохшего
дыма, и остаток желтка от
утренней, тоже мужской, яичницы на краю губы, и неумело подвернутый и подшитый пустой
рукав
рубахи, и глаза Коли за толстыми
стеклами, как сброшенные со стены отвесы, которым бы уйти, уравновеситься скорей, но нет
- приходится болтаться, трусить...
"Давай хоть пуговицу пришью!
Завью веревочкой!
Бедолага!" Зойка пыталась сдернуть с рубашки Коли
болтающуюся
пуговку. Смеясь, Коля отводил ее руки одной своей
рукой, этой же одной рукой потом гладил затаённые
головенки Сашки и Кольки рядом
(подбежали они уже, сразу же
подбежали). Тоже говорил и
говорил. Точно месяц не разговаривал, год.
Словно хотел заговорить ее,
одарить, завалить
разговором, как цветами,
и пересмеять ее, и
перешутить... Потом,
как будто глотнув света,
счастья, шел с ребятишками
через
дорогу к своему дому,
обнимая их по очереди,
похлопывая. Подмигивал
им, кивал на Мылова. Который задымливался. Который не видел ничего. Вохровский картуз у которого, как горшок на колу, был вольным...
Минут через пять Коля снова шел двором. Только теперь к воротам, обратно на улицу. С папкой под мышкой, которую,
наверное, забыл утром. Ребятишки преданно бежали к нему, чтобы проводить, но он их заворачивал и, смеясь,
направлял к офицеру Стрижёву.
Обратно. Стрижёв подвешивал
руку над
склоненной в согласии головой. Слегка
поматывая ею. Что могло
означать: здравствуй,
Коля. Пока, Коля.
Не волнуйся, Коля. Полный порядок, Коля.
Снова упирал руки в бока над разобранным мотоциклом. Словно наглядно удваивал свое галифе. (Ребятишки уже заглядывали ему в
лицо, определяя,
какая будет взята сегодня им в руки деталь.) Стрижёв брал, наконец,
ее. Деталь. С любовью осматривал. "Принеси-ка, Село,
паяльную лампу".
Сашка и Колька сломя голову
бежали...
... По двору Алла
Романовна
разгуливала в странном колоколистом коротком халате, пояс которого, вернее,
полупояс, вырастал почему-то
прямо из-под мышек и завязывался на самой груди большим фасонистым
бантом, превращая Аллу Романовну в какой-то уже
распакованный, очень дорогой
подарок. Из тех, которые красиво стоят в раскрытых коробках
на
полке в культмаге на площади. Алла
Романовна
очень гордилась своим халатом.
Советовала Антонине сшить такой же.
На
своем крыльце Антонина распрямлялась с мокрой половой тряпкой в
руках. Была она в разлезшейся кофте, в старой вислой юбке, галошах татарских на забрызганных грязной
водой
ногах. "Это еще зачем?" И точно неотъемлемая часть ее, матери,
с таким же
смешливо-презрительным
прищуром приостанавливался у крыльца и Сашка со своим кирпичом, ожидая,
вслушиваясь. "Это будет
лучшим
подарком твоему мужу. Вот!" -
выдавала гордо Алла Романовна.
"Чиво-о?" -
Дворовая
собака-трудяга смотрела на балованного развратненького пуделька. Такая картина... "Да-да-да!
- начинала спешить Алла
Романовна. -
Вот
приедет твой Константин Иванович, вот
приедет, вот приедет... а ты
- в пеньюа-аре..." Она прямо-таки выцеловывала сладкое это
словцо. Но увидев ужас в глазах
глупой
женщины, еще быстрее частила: "Да-да-да!
поверь! поверь! И любить будет больше, и уважать!
- И опять вытягивала
губы: -
Когда в пеньюа-а-аре..." В
довершение
всего она начинала как-то томно и как
сама, по-видимому, считала,
очень развратно... оглаживать
себя. Оглаживать как бы свой главный
подарок
мужу. Однако рядом как-то с ним, по бедрам больше, по бедрам.
Поглядывала на ошарашенную, с
раскрытым ртом женщину. Как будто
обучала ее. Обучала ее, деревенщину,
искусству разврата...
Тоня с такой силой и поспешностью начинала шоркать
крыльцо
тряпкой - что во все стороны брызги веером
летели. Алла Романовна скорее относила колокол
свой подальше. Шарнирно выбалтывая из него ножками. Точно кривоватыми белыми палками. "Деревня!
Фи!"
Однако когда офицер Стрижёв дежурил у разобранного
мотоцикла -
для Аллы Романовны менялось
всё. Она знала,
чтó ее ждет. Она шла,
замирая сердцем, к белью
своему, висящему на веревке.
Нутро Стрижёва тоже сразу подтягивалось, напрягалось.
Заголенные ноги в галифе начинали пружинить, подрагивать.
(Так пружинят, подрагивают
задние
бандуры у гончака.) Он будто уже и
повизгивал!
Сашка и Колька сразу подавали ему деталь. Чтобы отвлечь. Еще одну.
Еще. Не брал. Будто не видел. Отводил рукой. И уже шёл вкрадчиво к Алле Романовне. К этому пуделю. К этому пуделю Артемону. Ребятишкам становилось неинтересно. Стояли над брошенными деталями.
Ощущали и их обиду.
Стыдились за
Стрижёва.
Стрижёв что-то бубнил Алле Романовне, торопился,
старался успеть,
выказывал назад большой охраняющий глаз.
Алла Романовна хихикала,
нервничала. Руки, сдергивающие белье, плясали,
как пляшут бабочки над грязью.
"Вы
меня смущаете, Стрижёв! Хи-хи!
Смущаете! Тут же дамское белье
висит! Дамское белье! Хи-хи!
Разве вы не видите дамское белье!
Это же дамское белье!
Хи-хи! Стрижёв!"
Стрижёв заглядывал за ее большой квадратный вырез в пышных
кружевах, как в коробку с тортом, бормотал:
"Ну, вы же понимаете, Алла
Романовна, я же, мы же с вами,
как-нибудь, всегда, ради вас я,
вы же знаете, не то что всякие
там, мы же с вами понимаем, сегодня вечером, в десять,
на уфимском тракте,
никого, вы,
мотоцикл и ветер, сами
понимаете, я впереди, вы сзади,
потом наоборот, вы
впереди, я сзади,
я же научу, вы же
понимаете, кто не любит быстрой езды? Гоголь,
сами понимаете". Алла
Романовна
вспыхивала и бледнела, быстро
дыша. Ручки всё порхали над бельем. Белью не было конца. Всё шло и шло это сладкое взаимное
опыление. Нескончаемое.
Взаимное охмурение. Можно
сказать, в райском
саду...
Уходила на прямых,
дергающихся ногах.
Высматривала, кокетливо
обскакивала лужи, грязь. Стрижёв высверливал правой ногой как
рыбацким
буром.
Возвращался к мотоциклу.
С будто закрученным мозгом.
Который колом вышел наверх,
приняв вид его прически. Когда
он
брал у Сашки деталь, руки его
подрагивали.
Вечером мотоцикл начинал трещать. Испытательно. Стрижёв словно наказывал его. Как хулигана за ухо выкручивал. Мотоцикл выл,
колотился. Как будто на
болоте Сашка и Колька выбирались из сизого,
едкого
тумана. Сбрасывал, наконец,
Стрижёв газ, полностью
удовлетворенный. Шел одеваться. Кожаные куртка и галифе, острый шлем,
большие очки. На руки - краги.
Экипированный, ехал со двора. Сашка и Колька бежали, раскрывали калитку. Надеясь, что
прокатит. Но тут -
опять!
Зойка теперь.
Щелкает
свои семечки. У своего дома. Женщина.
Постоянно возле ворот - словно давно и упрямо ждет своего
суженого. Нестареющая, неувядающая... Стрижёв начинал подкрадываться на малых
оборотах. Останавливался, широко расставив для баланса ноги. Как кот,
черные начинал нагнетать хвосты.
Дергал, дергал ими за собой, нагнетал.
Зойкины виноградные грозди оставались покойными.
В
вечерней остывали прохладе. Зойка скинула с губы
кожурки. Шелуха Зойкой была сброшена. Стрижёв покатился от нее как с горки, растопырив ножки, не веря.
И - врубал газ.
И -
уносился
вдаль. Как пика
устремленный.
Через минуту пролетал с длинной девахой за спиной. Точно с остатками лихой бури на конце палки. Никакого движения со стороны Зойки. Опять летел.
Деваха еще выше. Другая! Зойка не видит, лузгает семечки. А-а!
С
горя мотоцикл пропарывал городок и нырял все в ту же рощу. И
- опять тишина над рощей. И только вечерние слепнущие птички вновь
принимались густо перепутывать рощу солнечными тèнькающими
голосками.
В
десять часов вечера выйдя из ворот и увидев Зойку
- Алла Романовна
сразу начинала спотыкаться.
Зойка,
как уже накрыв
ее, разоблачив,
кричала: "А-а!
наряди-илась! Ой, смотри,
Алла Романовна! Ой, смотри!
Будешь измываться над Колей
- отобью-ю!
Ой, смотри-и... Ишь, вырядилась..." Алла Романовна переступала на месте, хихикала.
Топталась словно по разбитой,
перепуганной своей злобе,
которую
никак не удавалось собрать обратно воедино,
чтобы злоба опять была - злоба,
злобища. "Да кому какое
дело! Кому какое дело! Хи-хи-хи!
Разве это касается кого!" А
Зойка все не унималась, все
корила, все мотала своим виноградом:
о-ой, смотри, о-ой смотри!
"Да пожалуйста! Да забирайте
на
здоровье! Да кому какое дело! Да
хи-хи-хи!" Забыв про
все, она уже частила ножками обратно, во двор,
домой. И почти сразу, теперь уже в раскрытое окно
Новосёловых -
из
соседнего по стене - испуганно заскакивал голосок Коли: "Алла!
Опомнись! Что ты делаешь! Не надо!
Больно же!" - "На!
на! на! -
придушенно
шипела "Алла" и
била
Колю чем ни попадя. - На!
на! Урод очкастый! Будешь жаловаться всякой твари, будешь?!
На!
на!"
Антонина холодела,
вскакивала. Кидалась, захлопывала окно. Не в силах отринуть всё, растерянно замирала, вслушиваясь.
"Мама, а чего они?.." -
"Рисуй! рисуй!
Не слушай!.."
А ночью начинали
драться
внизу. Мылов и Чёрная. Дрались жутко, на убиение,
на полное убийство. Как
дерутся
слепые. Затаивая дых, бросая табуретки на шорох, на шевеление.
В полнейшей тьме. Точно
задернув
шторы...
"Да господи, да
что
за гады такие кругом! Да что за
сведённые!" Антонина стучала в пол. Выбегала,
барабанила в окно. "Вы
прекратите, а?! Вы прекратите?!" За стеклом разом всё проваливалось. Точно в подпол.
Утром в упор не видела Аллу Романовну, не здоровалась с ней, уходящей к воротам, хихикающей.
Но когда Мылов появлялся из своей двери
- бежала к нему, стыдила.
Грозила милицией, заступала
дорогу. Мылов начинал ходить вместе с
ней, как на танцах, сжимать кулачонки, трястись.
Расквашенным шамкал ртом: "Я
тебе не Порченый, не-ет. -
Танец не прекращался. Оба
ходили. - Я тебя,
стерва, тоже ува-ажу. Будешь встревать..." Теряя голову,
Антонина хватала палку. С
напряженной
спиной Мылов бежал. Ворота начинали
казаться ему ящиком без выхода, он
залетал в него и долго тарабáнькался,
прежде чем проскочить на улицу.
Чёрная не выходила. Чёрная
наблюдала в окно, сложив на груди
руки. Потом задергивала
штору.
Двору являла себя к обеду.
После ночной драки - гордо смущалась. Как после полового акта, о котором узнали все. И который был полностью недоступен
остальным - ущербным.
Одной ей бог послал, одна она
отмеченная.
Отомкнув пудовый замчина на двери
сарая, заходила внутрь. Шла с корзиной волглого белья мимо
женщин. Шла все с тем же гордым, завязанным в темный платок лицом, в котором не было ни кровинки, но и не единой царапины, н и
е
д и н о г о с л е д а... Да-а,
испуганно удивлялись женщины-коммуналки,
да эта башку оторвет - не моргнет глазом! Боялись ее до озноба, до мурашек в пятках. Растерянно глядя ей вслед, храбрилась одна Антонина: "Я им всем покажу! Они меня узнают!"
Константина Ивановича
машина сбросила у самого заезда в городок,
и он заспешил по вечерней пустой улице. Устало
впереди
над дорогой свисало
солнце, похожее на усатый, веющий глаз
старика...
Антонина в это время плакала в своей комнатке
коммунального
второго этажа. Приклонившись, она сидела к окну боком, точно слушала опустившуюся полутемную
яму, в которой сидела и откуда солнце
давно ушло.
Константин Иванович свернул на другую улицу. Солнце засыпающе моргало меж
деревьями, и он почему-то в беспокойстве поглядывал
на
него, поторапливался, точно боялся,
что оно закроется совсем и упадет.
Просвечивая красные горла,
тянулись
к солнцу в щелях, прокрикивали
засыпающие петухи. Точно
ослепший, у забора сидел и бухал
пёс.
Неслышно, как дух, Константин Иванович тихо радовался у
порога. Антонина увидела, вздрогнула.
Хватаясь за спинку стула,
поднялась, шагнула
навстречу, тяжело обняла мужа, отдала ему всю себя. "Ох,
Костя, что ты делаешь с
нами! Мы ждем тебя с Сашкой! А ты...
а ты... - Антонина глухо рыдала, освобождаясь от муки. -
Кругом одни сведённые! Одни
сведённые! Дерутся,
мучают друг друга! А мы
тебя... мы к тебе...
Мы тебя любим! Костя! А ты не едешь! Почему рок такой?! Почему люди мучают друг друга?! Почему?!
О,
господи-и!.."
- Родная! Ну
что
ты! Зачем ты изводишь себя? Всё образуется, наладится!
Удерживая жену,
Константин Иванович пытался ей налить из чайника воды в стакан. Рука Константина Ивановича -
ограниченная пространством, словно внезапно загнанная в угол -
торопилась, тряслась, вода
расплескивалась мимо стакана.
Константин Иванович всё старался,
торопился. Словно от этого
сейчас
зависело всё...
По улице, где
только
что прошел мужчина, пылающая бежала
лошадь, не в силах вырваться, освободиться от телеги. Телега, словно живая, тащимая,
неотцепляющаяся власяница,
махалась, жалила бичами. И,
как
навеки привязанные, убегали за ней
два
пацаненка. Обугливались, вспыхивали в обваливающемся
солнце.
33. Всё то же наше
общежитие.
За спиной, где-то
в
общаге, пропикало семь. Автобус не шел. Вокруг фонаря спадал снег. Подобно деревцам -
вразброс - стояли в этом тенистом мартовском снеге
пэтэушники. Полуодетый, запахиваясь полами пальто, Новоселов собирал в чуб снег, как поп брильянты в митру. Со сна добрым, пролуженным голосом Новоселов пэтэушникам
говорил: "...И столы привезли, и мячики,
и ракетки. Профком, наконец,
раскошелился. Нажали. Всё у меня,
на пятнадцатом. Сегодня
вечером и
поставим. Три стола у вас на
этаже. Ну,
и
один Дранишниковой кинем, в
"Красный"...
Пацаны оживились.
Точно схваченные одной тайной:
кинем, значит,
Дранишниковой, в
"красный". А Новоселов уже говорил о
клубе. Об атлетическом. О клубе атлетов. Где можно будет мышцы покачать. И человека нашел. Мастер спорта. Мировой мужик. И недалеко живет. Раза два в неделю сможет приходить, показывать.
Сразу согласился...
Говорить
вроде бы было больше не о чем.
Стеснялся немного
ребят. Ожидающе поглядывал за общежитие. А автобус все не
шел.
Наконец, вывернул. Всегдашний "Икарус". Взболтнув снегом, как пухом,
пэтэушники разом снялись.
Полетели. Мгновенно облепили
автобус со всех сторон. Словно
где-нибудь в Мадриде быка. Везлись с
ним. Что называется, на рогах его,
словно сламывали на колени. И
разом остановились, укротив. И выворачивались веселыми головенками к
Новоселову, мол, как мы его сегодня сделали? И подбежавший Новоселов, как распоследнейший какой-нибудь
"тарера", ругал их распоследними словами. Словно показывал и показывал им главную их
ошибку, пожизненную их глупость. Пэтэушники улыбчиво прислушивались. (Так прислушиваются к работающему
мотору.) Ждали момента главного -
открытия двери... И -
начиналось!..
Даже не пытаясь раскидывать,
Новоселов пошел
к крыльцу. Злился, ругался.
Не мог он почему-то согласиться с этим всем. Ежедневным,
неистребимым. Не должно быть
так, не должно! Нельзя так!
Связывалось это всё во что-то глубинное,
касающееся всех, всех живущих
в общежитии, но не дающееся. Чему названия, слов Новоселов не находил. Но что задевало его сейчас, мучило.
Он раскрывал перед Кропиным руки,
подходя: "Ну зачем они
так, а?
Зачем?" Раздетый Кропин
смеялся, похлопывал по плечу,
успокаивал. Распахивал даже
парню
дверь. И Новоселов заходил с
досадливой
возбужденностью человека, не
исполнившего, не смогшего исполнить
простого дела, сбивая,
смахивая весь брильянтовый
снег
с головы.
Вечером, как
обещал, собирал и ставил с пэтэушниками столы. Натягивали узенькие сетки. Пэтэушники сразу начали робко клевать
столы мячиками. В нетерпении выхватывали друг у дружки ракетки. Клевали. Словом, дело пошло.
На вылет,
чтобы поскорей получить его,
теснились к столам. Выстраивались в очереди. Как в какие-то толкающиеся,
шумливые справедливости.
Тесненько кричали
из очередей. От крика шейки их
становились сизыми, пустенькими, как у птенцов. Дали даже Новоселову попробовать, и Новоселов,
он же Новосел, довольно ловко щелкнул несколько раз.
Смеялся,
отталкиваемый от стола. Собрав инструмент, довольный,
ушел.
Минут через десять тихонько постучал в дверь. Дождавшись голоса, вошел.
Серов несколько испуганно повернулся от стола, точно
недоумевая: в чем дело? Под светом лампы у него - рукопись. Его рука с шариковой ручкой на ней. Катька и Манька спят на тахте. Жена - вяжет возле торшера. - В
чем дело?
Однако Новоселов стоял, умилялся. Подсаживаясь к столу, оберегал теплоту в себе. Как хорошо.
Семья. На тахте спят дети. Жена в углу вяжет.
Тишина, покой. Счастье.
Осторожно сказал, что -
завидует. Чему? -
совсем перепугался Серов.
Ну, что вот так можно.
Писать. Что рукопись.
Править ее. "Да ты что, Саша!"
Серов вскочил, как будто
только и
ждал этих слов от друга.
Забегал: "Да мы же несчастные люди!.." Евгения остановила его, кивнув на детей. На миг открыла счастливые глаза
Новоселову. Выдернула на пальцы нить из-под
кресла. И снова склонилась над пряжей, не отпуская улыбку... А Серов теперь не узнавал
жены. А,
да
что там! Схватил пепельницу, потащил Новоселова к двери. Ужасающим шепотом
кричал в коридоре, увлекая Новоселова к дальнему
окну: - "Мы же несчастные, больные люди
- кто пишет. Саша!
Больные! Мы же живем только, когда что-то сочиняем. Это же трагедия! Ты же счастливый человек, Саша!
Тебя бог не покарал проклятым этим ремеслом. И
- завидуешь..."
Прикуривая от спички Серова,
Новоселов скептически посмеивался.
Кокетство, брат, кокетство.
"Да какое кокетство?! Мы же
выдумываем себе жизнь, Саша, выдумываем,
а не живем ею!
Клянусь!" Серов сел на подоконник. Небрежно кинул ногу на ногу. Как если б черный лис небрежно кинул свой
богатый надоевший хвост. Небрежничает
с
собой Сережа, небрежничает.
Однако все это и проясняло кое-что в нем, делало многое понятным. Курили,
разговаривали, подтрунивали
друг
над другом. Новоселов рассказал про
пэтэушников. Как бросался за ними
сегодня к автобусу. Бросался за всем
гамузом. Сейчас, поздним вечером, когда души были рядом, примирены и отдохновенны, все это казалось глупым. Анекдотичным,
смешным. Смеялись оба до
слез. За окном вдали, на темных домах, умирала мишура
огней. Внизу,
у общежития, кометами проносились машины. Там же глотал тьму брошенный
светофор.
Пора было на боковую.
Одному рано вставать, другой
завтра
отдыхает, можно и почитать часов до
двух.
Пошли.
А с утра опять рычали трубы на этажах. С яростным расхлёстом в холл
вбуривались. Говорить в холле было
невозможно. Новоселов и Кропин
задирали
головы как в лесу. Где кругом лианы. Нужно было что-то делать с Ошмётком. Это определенно. Дальше терпеть такое нельзя. Сколько можно!
Как на грех - сам Ошмёток мелькнул. Ночевал,
что ли, здесь? Новоселов
побежал. Пометался. Подергал по туннелю двери. Вернулся.
Без толку! - провалился!
Комиссию бы, что ли, какую.
Акт. Как вы думаете, Дмитрий Алексеевич? Как выкурить?
Через полчаса, с
двумя собратьями из общежитского Совета
(тоже отдыхали) - пошли.
По этажам. В общие кухни
заходили. К женщинам.
Озабоченно слушали трубы. Как
будто не видели их и не слышали никогда.
Комиссия всё же. Еще
одна. Своя,
справедливая как бы. Открывали
кран. Сразу видели эпилептика. В жутком пердеже, в мочеиспускании. Так,
понятно. Закрывали кран. Женщины комиссию не замечали. Ставили кастрюли, поджигали газ. Все бесстрашные, врубали краны, удерживая чайники. Ходили по тараканам, как по
подсолнечнику. Комиссия смущалась. Винилась словно бы за всё... Шла дальше.
К следующей кухне. Чтобы и там
послушать и понаблюдать. За
кранами.
Несколько раз мелькал Ошмёток. Тогда
- бежали...
В обед ругались с Силкиной.
В ее кабинете. Из-за
труб, из-за Ошмётка. Да из-за всего!
Больше, конечно, Новоселов,
один. Два собрата только
сидели
на стульях. Оба красные. Вроде красной поддержки. Кончилось всё такими
словами:
- ...Д-да! Пока мы здесь командуем, мы,
а
не вы! Д-да! И это запомнить надо. Д-да!
- Кто это -
"мы"?
- Мы -
администрация,
москвичи!.. Вот когда станете... настоящими...
москвичами... Тогда
посмотрим... А пока...
Д-да!
- Что же мы для
вас... быдло?..
За ваши липовые прописки, за
ваши
общаги... за колбасу
вашу...
- Ну, вот
что... Новоселов...
Вы за эти провокации ответите...
Вы... Эту демагогию вы еще вспомните. Локти будете кусать. Локти!..
Нырова украшала стол начальницы карандашами. В пластмассовых стаканчиках. Два стаканчика было. И пучки очиненных карандашей из них. Справа ставила. И слева ставила. Поправляла.
Отстраняясь, любуясь. Стол закинулся как идол. Силкина ходила возле стола. Забыв про стол напрочь. Совсем даже не беря стол в голову. Какой стол?
Какие карандаши? О чем
речь, товарищи?
Когда - тут
- тако-ое!..
В коридоре собратья замахались кулаками. После драки они. Возбужденные.
Мы ей покажем! Больше
шепотом, однако, шепотком.
Подхватили Новоселова,
повели. Можно сказать, понесли
как большой портрет.
Замороженный, но в махающихся кулаках. Новоселов боялся только одного -
не
ожить, не захохотать... Оставил парней у
лифтов.
Внизу, у
вахтерского
столика, докладывал Кропину. И
Кропин, вскочивший, сразу сосредоточившийся, активно впитывал в себя всю глупость, переживательно набирался ею весь и выбулькивал только пузырики её: да,
да, конечно, да...
Потом молча пили чай.
Словно распустив в глазах коричневое задумавшееся отдохновение. Трубы дрободáнили меньше. Общежитие было уже
полупустым.
34. СМОТРИТЕЛЬ.
...Когда увидел за
деревьями оградительные щиты передвижного зверинца, -
разом вспотел, а сердце куда-то пало. Щиты были те же: облезлые,
высокие, стоящие -
как
карты в ряд. Как карты с рисованными
животными... Все так же орал в парк зазывала из динамика над входом, чередуя вопли свои с музыкой оттуда
же. Толпился все так же у кассы и входа
воскресный народ...
Знакомых
рож не увидел. Ни в кассе, ни на входе. И там, и там работали совсем другие
люди. Поменяли всех, конечно,
давно поменяли, два года
прошло. Более или менее
успокоившись, Ратов толокся с людьми в зёв
зверинца, отирался платком.
В высокой клетке на колесах обезьяны будто учились
медленно
ходить по полу всеми четырьмя лапами.
Все были с лианными крючкастыми хвостами и кожаными потертыми
задницами. Здесь всегда было много наблюдающих. Точно в зеркале -
сразу
узнавали себя и товарищей. Тыкали
пальцами: смотри! смотри!
вон - вылитый ты!
Потом долго обрадованно смеялись.
До тех пор, пока какой-нибудь
лохматый
самец не садился на пол домиком и не начинал с помощью своих ладошек и
красной
палочки, вылезшей из него, добывать как бы первобытный огонь... Пунцовые,
возмущенные, первыми
утаскивали
детей матери. Затем растекались и
остальные. Оставались только самые
стойкие. Двое,
трое. И какая-нибудь поддатенькая бабёнка вдобавок. Все слегка возбужденные, хихикали,
подбадривали лохмача:
давай, давай,
обèзя, дро...!
Загнувшийся, работающий самец
помимо палочки высовывал еще и язык.
Как
смачную красную краску. Точно от позывов в туалет, поддатенькая в нетерпении
приплясывала, сучила ножками, оборачивалась, смеялась.
Тем самым обнаруживала всем полную свою
осведомленность
в таких делах...
Строго
по инструкции смотритель давал по клетке водой из брандспойта. Все обезьяны разом повисали на железной
сетке как моряки после штормовой волны, отплевываясь водой и, по-видимому,
матерясь. Сам нарушитель
режима -
тоже
висящий - ничего не понимал: за что?!
Через какое-то время возле высокой этой клетки вновь
накапливались
зеваки. Другие зеваки. Вновь тыкали пальцами... И всё повторялось... Люди поспешно уходили от клетки в разные
стороны. Безобразие! Почему показывают этих дрочил?! Ведь срам один каждый раз, честное слово!..
Возле другой клетки,
низкой, где почему-то
нервничал
полуоблезлый старый дикобраз - приходили в себя. Более или менее успокаивались. Дикобраз бегал по клетке,
шумно шуршал иголками. Как
какая-то полностью расчихвощенная
китайская акупунктура... А
вообще -
что еще тут смотреть?
Уже совсем помешанные, раскачивались в клетках
медведи. Эти Ратова не интересовали -
безмозглые клоуны, за кусок
сахара
на гармошках будут играть, лапами
задирать-дрыгать. Ратов продвигался
дальше и дальше, обходя
клетки... Наконец увидел Королеву...
Королева нисколько не изменилась! Была все та же! Быстро ходила по большой клетке, как трехметровый полосатый пойманный
огонь! Не сбавляя хода, рыкнула на Ратова. Узнала,
узнала, стерва! Ратов готов был прыгать. Уже неуправляемое, дыхание Ратова страшно участилось, сердце начало толкаться, рваться в глотке. Как при долгожданной голой ж... в женской уборной. Но сдерживал,
сдерживал себя, пьянел, покачивался...
- Ты опять, сволочь,
здесь? - тихо сказали ему в ухо. Крепко взяли за шиворот и локти: -
Ну-ка пошли!
- А чего! Чего!
- Ведомый Никифоровым и Парасюком, Ратов пытался вырваться. -
Законно! Козлы! Билет купил!
Выпнутый из прохода зверинца наружу, отпускал напряжение, страх,
отряхивал пиджак, брюки. Быстро взглядывал на высокие, тесно составленные щиты, точно быстро запоминал их растасовку, последовательность, их местоположение в
парке...
...Два года
назад, когда Рашид Зиятович Акрамов впервые
раскрыл
паспорт Альберта Константиновича Ратова...
то был несколько удивлен, если
не
сказать больше: Альберт
Константинович,
будучи коренным москвичом (вот же:
родился в Москве, живет
сейчас, прописан), приехал сюда,
в город Клин, устраиваться в
передвижной зверинец на работу.
Правда, приехал по
объявлению, но все равно
- из Москвы -
сюда... Работы,
что ли, нет для вас в
Москве? Альберт Константинович? Странно даже,
знаете ли...
- Не в этом
дело! -
прервал его Ратов. Отвернул
лицо
к зарешеченному оконцу вагончика.
Коротко, скорбно рубил: -
Тетка тут. Больная. Одна осталась. Надо помочь...
Перед Акрамовым сидел мужичонка под сорок, с серым расплывным носом, с куполообразным, широким ртом змия. Алкаш?
Отовсюду погнали с работы?..
Однако - горд.
Очень горд. Одно имя-отчество
чего стоит - Альберт Константинович... И с таким именем -
метлой махать? Мыть
клетки?..
Странно...
В окошко вагончика застучала клювиком синичка. Точно к себе домой. Вот чертовка!
Как по часам! Акрамов
встал, сквозь решетку открыл окошко. Как будто работающий веер -
синичка сразу стала облетать ошарашенного Ратова. Точно намеревалась долбануть его в
темя. Акрамов кинул ей пшена на пол. Она снырнула сверху, стала скакать по полу и
склевывать...
-
Понимаете... Как бы это сказать... Работа смотрителя животных не то что
тяжелая, но... но очень грязная. Ведь приходится убирать клетки, чистить,
извините, дерьмо за
животными... И потом,
работа у нас сезонная. Пока
приедем, пока как-то обоснуемся - а
уже
и уезжать пора. Осень. Холода...
Отправляемся назад. В Среднюю
Азию. В Крым...
- Знаю, -
кивнул Ратов.
- Вы что? -
работали у нас? - вскинулся Акрамов. - В
нашей системе?
- Нет! -
излишне поспешно вырвалось у Ратова.
- Не
работал!
- Вот
видите... А говорите...
Смотрели на клюющую птичку.
Синица закончила на полу,
вспорхнула, снова начала
делать
Ратову частенький веерок, упорно
желая
долбануть-таки его... Но, попугав,
опять передумала и унырнула из вагончика наружу. Ратов приглаживал волосы, про себя матерясь.
- Каждый день
прилетает, - с гордостью сказал Акрамов. -
Как по часам...
- Птица... -
подтвердил Ратов. - Прикормлена.
Акрамов смотрел на него,
как смотрят на человека,
который
не верит в чудеса... Потом, постукивая карандашиком на столе, Рашид Зиятович Акрамов думал. Южное черное лицо его с красными губами
напоминало
жаровню...
- Не тяжело
будет?.. - Акрамов кивнул на больную, в ортопедическом ботинке ногу Ратова,
которая походила на круто взнятой
дзот...
- Нет. Всего лишь третья группа. Такие работы
допустимы.
- Так, так,
- всё стукал карандашик на
столе.
Створку окошка покачивало.
Акрамов смотрел туда. Словно
там
всё еще оставалась энергия улетевшей птички...
Только свернул на
улицу
Крупскую, как сразу увидел
Ковалову. Соседку Люськи. Старуха Ковалова шла навстречу с резкой
своей
перевалкой. Активно уволакивала за
собой
и хозяйственную сумку на колесиках, и
свои больные ноги. Ратов думал, что не узнает, не вспомнит,
пройдет. Отвернул лицо в
сторону.
- Стой, Альбертка!
- вскричала Ковалова. Ратов остановился. -
Ты
когда рубль двадцать отдашь? - Как будто не год прошел, как занимал,
а неделя. Вся в морщинах, зараза.
Как хоккейная морда...
- Ты чего, Альбертка,
оглох?.. Ну-ка давай
рассчитывайся! С места не сойдешь!
Пришлось доставать,
отсчитывать. Держи, Маресьев!
Ковалова задергала сумку и свои больные ноги дальше. Захохотала на всю улицу: "То-то Люська сейчас
обрадуется!.."
Вот зараза. Плохой
знак...
В эти минуты ничего не
подозревающая
Люська Козляткина катала тесто на столе в кухне своего домика по улице
Крупской. В широком окне вдруг
увидела
Альбертку. Альбертку Ратова. Сворачивающего прямо к ее дому. Сворачивающего с
чемоданом!
В следующий миг уже была во дворе, уже бежала к калитке. В домашнем платьишке, косоногенькая...
- Ну-ка давай
назад! Заворачивай немедленно! Москвич сраный! -
Безапелляционно взмахивала ручкой:
- Давай, давай,
нечего тут! - Схватилась даже за штакетину калитки: граница на замке! Головенка Люськи Козляткиной с косицей
округлостью
своей походила на крутящееся на земле артиллеристское ядро с дымком. Стрельнутое из пушки. Однако широкий закругленный лоб ее
постоянно
собирался в морщины. Постоянно
думал. Как наигрывающая сама себе гармошка: -
Это
что же будет? Этот пан Дрочило опять
будет меня сигаретами жечь?.. Н-не
выйдет! Н-не
дамся!
- Да тихо, дура!..
- Ратов толканул калитку
вместе с
Люськой. С чемоданом впереди
себя, как с тараном
- ввалил. -
Вон. В сарае буду
жить...
- А кур куда
денешь, идиот?
Кур?! - Из сарая слышались самодовольные
всполохи-квохты кур, благополучно
выкидывающих
свои яйца...
- Найдешь
куда. Пятнадцать хрустов буду платить. -
И, видя, как углубленно
заиграло
все на лбу Козляткиной, Ратов подвел
черту: -
В общем, убери там. Раскладушку поставь... А я в баню пока схожу... С дороги...
- Иди, иди,
подрочи там с дороги. В душе
перед
дыркой. В Москве-то негде. А здесь-то
благодать!
- Тихо, сволочь!..
Н-на деньги и заткнись!
Ратов хлопнул калиткой.
А Люська... а Люська
Козляткина
пнула оставшийся чемодан.
В то памятное
историческое для сотрудников зверинца утро,
собрав всех у конторы, Рашид
Зиятович Акрамов сказал не без торжественности:
- Вот, товарищи,
это наш новый сотрудник - Альберт Константинович Ратов. Прошу,
как говорится, любить и
жаловать!
Ратов стоял перед всеми в великом ему рабочем халате, халате до пят, с поджатыми ручками -
как
суслик возле утренней норки.
Кругом было много солнца. Из парка свисал на вагончик уже потёршийся
плюш двух дубов. И десять мужчин и
три
женщины смотрели оттуда на Ратова молча,
без всякого воодушевления.
Один, высокий, с маленьким ротиком, вдруг сказал:
"Не долго мучился котенок в высоковольтных проводах". Сказал,
на взгляд Ратова - как в лужу пёр... Двое-трое прыснули. Остальные не услышали
этих дурацких слов.
Ратов начал решительно засучивать рукава халата. "Разжарило барыню в нетопленой
бане!" -
тут
же выдал с маленьким ротиком. На этот
раз
засмеялись все. Тоже смеясь, Акрамов говорил
Ратову:
- Не
обижайтесь, Альберт Константинович. И не обращайте внимания. Это наш Пожалустин так всегда
шутит...
У Пожалустина ротик-дырочка был как у скворечника. Как у гнезда дуплянки. "Вся порода винохода, только дедушка рысак", -
выдал
он, глядя прямо в глаза Ратова. Уже под всеобщий хохот. Про кого он так? Про себя,
что ли? Или про меня?.. Однако шуточки у козла, думалось Ратову.
Почти все то первое
свое
рабочее утро (во всяком случае, до
десяти, пока не попёрли посетители)
Ратов ходил за высокой плечистой женщиной. В облегающих штанишках в колено, смахивающей на крупного жокея. Фамилия у женщины была забирающая -
Стоя. Но рост! Это ж какого коня надо, чтобы вставить ей
сзади!..
Мало понимая, о
чем
говорит ему женщина, показывая на
клетки
и животных, Ратов стремился
отгородиться
от ее лица, оказаться позади
нее. Глаза Ратова липли к высоченному
запакованному
заду женщины. К тугим, затянутым материалом ногам ее... Торбаса-а!..
Ратов чувствовал, что нужно
срочно отвалить куда-нибудь и... и
заняться делом... но шел за
"торбасами"
как привязанный...
- Вы
понимаете, о чем я говорю? -
внимательно посмотрели
на него из-под густой каштановой кубанки волос карие
глаза.
- Понимаю, Татьяна Леонидовна. -
Ратов старался
сосредоточиться: -
Попугаи... Это... как его?..
Подсолнечник... зерно... просо...
Два раза в день...
Шли дальше.
- А вот это
гордость
нашего зверинца, - остановилась у большой клетки Татьяна
Леонидовна Стоя. - Бенгальская тигрица по кличке
Королева...
Ратов застыл. За
толстыми прутьями клетки ходило мощное животное. Точно перекатывало по себе громадный живой
камуфляж, разрисованный
черно-коричневыми полосами. Огромная
кошачья морда, рыкая, как будто давала лучами из клетки... Лицо Ратова пошло окалиной. Как у паяльника. "Сука, - забывшись, шептал скуластенький
паяльник, - большая бенгальская
сука..."
Женщина подумала,
что
ослышалась:
- Что, что вы сказали?
- Ничего!.. Я сказал,
что - кошечка...
Бенгальская...
Красивая...
Странный мужичонка,
подумала тогда у клетки Королевы Татьяна Леонидовна Стоя, заместитель Акрамова по ветеринарной
части, проще говоря -
ветеринар зверинца. Очень
странный...
Ночью Ратов попытался
проникнуть
в дом. К Люське.
Осторожно потянул за ручку сенную дверь... С силой потряс. Дверь даже не шелохнулась. Помимо крючка
она явно была закрыта еще и на балку... Ратов вытаращился на висящие
вверху рои звезд... Вот сука, так сука-а... Замуровалась... Как припадочный задергал ручку... Бесполезно!..
Пнул в доски что есть силы.
Пошел
от двери.
В своей постельке
под
одеялком Люська прыскала в сжатые кулачки:
съел! съел! оглоед!
съел!..
Ратов пробрался в курятник,
к
раскладушке. Включил фонарик. Который дала в пользование стерва
Люська... За решетчатой деревянной загородкой спящие
куры были безжизненны. Как
укрепленные
на насестах чучела... Вырубил
их.
Однако сам врубился,
вскинулся на раскладушке от
вопля
петуха. На самом рассвете... Да чтоб
тебя, засранца! Вот удружила стерва Люська, так удружила!.. Глухо матерясь, собрал курево, спички,
побрел в уборную.
Темный одноместный
ящик долго дымился на огороде. Вроде
томящейся вошебойки... Стерва... лярва...
Люська...
2.
Смотритель животных
Пожалустин был из местных.
Клинский. Сыпал пословицами и
прибаутками своими постоянно.
Употребляя
их совершенно, казалось, не к месту.
Точно, чтобы просто их не забыть.
К примеру, Рашид Зиятович
как-то
попенял ему, что тот плохо помыл у
медведей в клетке. А? Сергей Яковлевич? На что Пожалустин с не меньшим сокрушением
ответил: "И не говори, кума,
у самой муж пьяница". Из
чèрнети лица глаза узбека смотрели на неожиданную "куму" улыбаясь,
с недоумением: шутит? Но Пожалустин, абсолютно серьезный, притащив шланг, уже совал его в клетку: "Куда люди,
туда и Марья крива"...
Он поступил на работу сразу,
как только зверинец приехал в Клин.
В начале мая. Первое время
Татьяна Леонидовна подробнейше объясняла ему,
чтó из продуктов и сколько он должен закупить на местном
рынке. Водила карандашом по
списку. Пожалустин
внимательно смотрел и
слушал. С крохотным
заостренным
носиком, точно выгоревшим на
пожаре. "Вы поняли меня, Сергей Яковлевич?" -
"Понял. Зазлыдáрить, в смысле запеть, Татьяна Леонидовна. А так же гламырнýть, - в
смысле выпить!" -
отвечал полнейшей абракадаброй Пожалустин. Однако ни разу ничего не забыл, ни в чем не ошибся.
Как-то Рашид Зиятович приказал подкрасить, а кое-где полностью обновить таблички на
клетках. Уж больно облезли как-то
все. Поручил это Татьяне
Леонидовне. А та,
подумав, доверила всё
Пожалустину. Довольно ловко тот в
бытовке подкрасил облезшие таблички,
а
через трафареты начертал даже новые буквы.
Вместе с Татьяной ходили,
развешивали на места. Таблички
блестели, свежие, ясные, хорошо читаемые. Акрамов двигался следом, любовался.
Возле клетки с двумя медведями
- остановился. Не узнавая ни медведей, ни таблички на столбике перед ними. Четкими белыми буквами на зеленом фоне
было начертано: Наши знаменитые Дристаный и
Лычаный... Догнав Пожалустина и Татьяну, отворачивая в сторону рвущийся смех, спросил:
"Что это, Сергей
Яковлевич?" Пожалустин взял табличку в руки, рассмотрел.
"Так. Отряд не заметил
потери
бойца... Сейчас". Со всеми табличками побежал к
медведям. У Стои и Акрамова от давящего смеха
полностью
застлало глаза. Они ослепли. Они раскачивались. Они уходили друг от
друга...
Вот этого хохмача Пожалустина приставили шефом к
Ратову. Приставили
наставлять...
3.
Переодетый в рабочий
халат и штаны, уперев руки в
бока, вертел головой в разные стороны на
территории
утренний Пожалустин. С носиком -
как
соколок на соколиной охоте. Кричал
голодному
зверинцу: "Тихо, воды Шегергè!" И улетал кормить.
Дикобраз при виде Пожалустина начинал радостно трещать
иголками. Присев, Пожалустин совал ему в кормушку
завтрак. Холодную вчерашнюю рисовую кашу. Дикобраз сразу заторопился.
Длинные иголки его дрожали.
Точно вылезший наружу,
необычайно
острый его озноб...
"Спокойней, спокойнее.
Не торопись. Три волосинки в
шесть рядов".
На главной улице зверинца,
на глазах превращая ее в степной Техас,
Ратов городил "торнады" пыли.
Злой метлой зашугивал их к небу.
Хорошо подошла бы поговорка "заставь дурака богу молиться", но Пожалустин говорил другую: "У нас то понос, то золотуха!" Бежал,
вырывал метлу. В который раз
показывал -
как
надо. Оставшись не у дел, Ратов оглядывался по сторонам, шел за пригибающейся старательной спиной и
думал: ё...
бы чем! Чтоб откинулся, гад!..
Два орлана с
восковитыми
носами независимо разгуливали по клетке.
Как, по меньшей мере, два лапáстых горбоносых хейнкеля по
своему аэродрому. Ратов швырял им
полкурицы. Полтушки. Орланы сразу сбрасывали форс, начинали рвать, растерзывать курицу. Перекидывали замороженную тушку по
клетке, как недающуюся подскакивающую
кормушку. У-у, горбоносые сволочи! Из клетки Ратов выдергивал корыто с
протухшей
водой. Выкидывал воду в сторону. Из шланга шарахал новой воды. Корыто забивал в клетку. Однако Стоя всё видела, тут же подходила. Просила помыть корыто. Прежде чем заливать его свежей водой. Понимаете?
Пробегающий Пожалустин успевал пустить:
"Ну, про это даже петухи не
кукарекали!" Ратов зло выдергивал
железяку обратно. Длинная Стоя
вставала
в позу штукатурных кóзел. Сама
начинала мыть. "Вот же, смотрите:
слизь, грязь, перья!"
Однако Ратов смотрел не туда
- Ратов вытаращился на широко расставленные
ноги в тугих штанишках. Как из
проткнутого
большого мяча онанистский сипел
катарсис: торбаса-а-а... "Видите сколько грязи?!" Из-под мотающейся кубанки волос
взглядывали
на Ратова все те же спокойные коричневые глаза.
Видите? Сглотнув, Ратов подтвердил, что видит.
Женщина распрямилась, передала
корыто. "И потом, Альберт Константинович, что же вы опять им дали неразмороженное
мясо? Сколько вам говорить? Размораживать
д о п о я в л е н и я с у к р о в и ц ы н а
п о д н о с е! И только тогда
давать! А?.."
Орланы всё мучились с тушкой.
Швыряли ее по клетке. Ратов
позволил себе осклабиться:
"Ничего, Татьяна Леонидовна. Пусть тренируются. Как хоккеисты с шайбой. Хе-хе".
Зоолог-ветеринар отходила от клетки,
нахмурившись. Зачем Рашид взял
его? Ведь совершенно случайный
человек!..
Таким же вопросом
задался
и Федор Парасюк, еще один штатный
смотритель, когда увидел
однажды, как Ратов корячится с длинным белым
брусом. Пытаясь через страховочную
оградку
засунуть его зачем-то, то ли под клетку,
то ли в саму клетку Королевы.
Причем засунуть, по меньшей
мере, как неимоверной длины свой
член... Рябое лицо Парасюка начинало родниться с
сырым молотым мясом. "Кто ему
сказал? Что он делает возле клетки
Королевы? Зачем этот придурок вообще
здесь?" Пожалустин тут же
ответил: "Голубое не такое, розово не мытое!" Однако Парасюк уже быстро шел к толпе
возле
клетки и Ратову. Какая-то женщина
успела
шепнуть ему: "Смотритель ваш, кажется,
пьян!"
Ратов просунул все же брус в клетку. От удара мощной лапы Королевы брус
взорвался
в клетке как петарда. С огрызком
Ратов
отлетел от загородки. К ахнувшей
толпе. "Ты чего делаешь, придурок?"
- схватил его Парасюк. Ратов был абсолютно трезв. Но весь дрожал. Глаза Ратова выпрыгивали, были маньячными. "Кошечка!
Полосатая! Рыкает на
детей! Надо поучить!" От услышанного Парасюк задохнулся. Большое рябое лицо его опять точно
покрылось
молотым мясом. "Да ты... да ты...
марш отсюда, скотина!" Ратов закондыбал куда-то, матерясь.
"Ишь, скот! Надо
поучить, - не успокаивался Парасюк. Не обращая внимание на посетителей, заорал вслед:
- "Я тебе башку оторву, если еще увижу у клетки!.. Сволота..." Пожалустин сказал без обычных своих
прибауток, что нужно рассказать обо всем
Акрамову. Товарищ-то
- явно ненормальный. Это же ясно,
как божий день!
Но не рассказали.
Ни
Пожалустин, ни сам Парасюк. Рашид с Татьяной были в эти дни в
Москве. Выбивали рацион. А потом за
делами замылилось как-то всё. Вроде
даже
забылось...
4.
Утрами возле бытовки
ждали Рашида. Курили. Ратов сидел с похмельным расплюйным
носом, с переносицей -
как
с занозой. Парасюк смотрел на
него. "Делай лицо проще, Ратов,
тогда и народ к тебе потянется..."
Все смеялись. Ратов
отворачивался: сволочь!
Трясущимися пальцами пытался закуривать.
Выковырять из пачки сигаретку. Парасюк по-прежнему следил. "При настоящем мастере - у
подмастерья всегда руки трясутся...
Верно я говорю,
Пожалустин? Есть у тебя такая поговорка?" Все начинали хохотать. Но приходил Акрамов, и всё прекращалось. Предстояло серьезное распределение работ
на сегодня. К Ратову Рашид поворачивался в последнюю
очередь. Из больших синих впадин на
черном лице лемýрно светили все те же глаза узбека: что же мне делать с тобой, друг?..
Как за спасением поворачивался к Пожалустину, наставнику Ратова, ведуну:
куда его, а? Тот сразу выдавал: "На хутор,
на х..., бабочек
ловить!"
Все падали, где
стояли. Ратов вынужденно
смеялся. С лицом как скол. Как склянка...
Два молодых
любознательных верблюда встретили его приветливо. Как два брательника-еврея. Однако прежде чем вычёсывать их большой
жесткой щеткой, храбрый Ратов
зачем-то
начал переставлять... их ноги. Задние.
Обхватывать и, тужась, переставлять.
Как длинные шахматы. Один
брательник стеснительно,
по-женски... лягнул его.
Ратов улетел через огородку.
Ну,
шахматист, опять покатывались
все, прежде чем разойтись к своим работам. Ну, полудурок!
На медведей, сидящих на полу, Ратов,
подойдя, смотрел как на две
большие кучи г...а. Совал лопату с
кусками мяса в клетку снизу. Медведи
начинали загребать к себе мясо лапами
- точно ковшами. У-у,
мошенники! (Почему -
мошенники?) Один хотел слизать
с
лопаты. Кровь. П-пшёл,
гад! - ткнул его лопатой Ратов. Точно большие желтые пчелы, глаза животного ничего не могли
понять. Медведь
даже не почувствовали боли.
Медведь снова потянулся.
На! на!
жри! Ратов бил лопатой прямо в
морду. С ревом медведь перекинулся в
сторону. Наш смотритель животных пошел от
клетки, весь содрогаясь. И никто не смеялся. Потому что никто не увидел этого. Как нередко бывает, зло пролетело мимо глаз, никого не задело...
Покормив Королеву,
Парасюк сдвигал переборку,
чтобы
тигрица перешла в другую свою...
комнату, сказать так. Ничуть не бывало! Королева ходила, рыкала на Парасюка, как будто не видела никакой другой своей
комнаты. Нет ее и всё! Р-ры-ы!
Тогда Парсюк делал вид, что
уходит. Совсем уходит. Артистка сразу приостанавливалась, наблюдая:
всерьез это всё или так просто,
пугает. Парасюк
вразвалку, натурально отваливал куда-то. Королева рыкала: куда,
болван?! Назад! В один прыжок оказывалась в другой
клетке. Парасюк кидался, с железным лязгом задвигал переборку. Только после этого открывал замок и
заходил в
освободившуюся клетку. Начинал
сметать
опилки. Потом из шланга мыл пол. Давал струю и в соседнюю клетку. По Королеве.
Та сидела, задирала
морду, жмурилась от удовольствия. Но когда накапливалось на полу слишком
много
воды -
точь-в-точь как это делают кошки,
начинала ходить и брезгливо-резко стряхивать с лап. Засранец!
Чего делаешь?!
Парасюк уходил за свежими опилками. Сразу появлялся Ратов с метлой. Оглядевшись,
быстро, как большой
художник, закрашивал всю клетку
Королевы
пылью. Тигрица начинала чихать
и, точно так же как от недавней воды, брезгливо стряхивать лапами пыль. У-у,
сучий противогаз бенгальский!
(Почему - противогаз-то? Да еще бенгальский?) Сердце у смотрителя выпрыгивало из груди.
Трясясь, быстро укондыбывал от
клетки...
Вернувшийся с опилками Парасюк ничего не мог понять. Откуда в клетке на полу потёки
грязи?.. Как большая челночная машина, Королева ходила взад-вперед, растаптывала эту грязь... Парасюк смотрел на Ратова в другом конце
зверинца. Где тот старательно
(прямо-таки Пожалустин), метлой клал
пыль нá сторону. На
обочинку...
5.
Вечерами, как только темнело, Ратов вылезал из курятника и крался к
дому.
Упорно крался к Люське Козляткиной.
Уже
не ломился в сени, а, вскинув себя на завалинку, распято налипал на окно. Вроде совсем израненного летучего
мыша -
ныл: "Люськ, пусти!
Люськ! Слышишь?" За стеклом провально всё затаивалось. "Люськ,
три хруста дам, - обещал распятый мыш. -
Целых три, Люськ. Слышишь?.."
Сверху вдруг рухнуло ведро воды. Прямо на башку. Вот сука!
С крыши?! С чердака?! Отбежал,
отплёвываясь, пытаясь
разглядеть. Но крыша была
пустой. Только возле трубы, как кот,
вылизывался месяц... Ну, мандалина,
погоди. Ох, погоди-и...
В курятнике враз выглотал полчекмаря. Содрал все мокрое с себя. В трусах,
при свете фонаря курил и открывал пиво.
Одну за другой. Бутылки от открывашки давали трахальные шпоки
шлюх. Погоди,
сука. Ох, погоди-и...
Потом зачем-то начал жрать арбуз. Вскоре почувствовал, что нужно отлить. Да.
Точно. Надо. Встал,
пустил струю по уже висящим курам.
Затем сосредоточился на одной.
Пестрой толстой хохлатке.
Хаотично курица запрыгала по курятнику,
точно ей отрубили голову.
Сшибала
товарок. Хохлатки посыпались с
насестов
вниз как разрываемые перьевые подушки.
Всеобщий, оглушительный
поднялся
квохт. Однако быстро смолк. Внизу закуток разом превратился в
оживленную
дневную птицефабрику. Петух не хотел
вниз, от ратовской струи
уклонялся, перебирал лапками по насесту. Струя в конце концов ослабла, иссякла,
и петух, считай, спасся.
"Заори только у меня утром,
засранец!" Ратов упал на
раскладушку
и выключил фонарь.
Через десять минут вскочил,
помчался в уборную.
В уборной на огороде точно сразу начали отдирать
доски. Слетело всё быстро, как с гвоздя. Но в желудке по-прежнему сильно
крутило, и Ратов продолжал тужиться, вылезать из себя: Ы-ы-ы-а!
Мать-перемать,
сука!
Оглушительно, как
выстрел, по уборной ударил
камень. Ратов чуть не опрокинулся. Хотел броситься, чтобы догнать, убить на месте... Но с еще большей силой подпёрла
невыносимая
маята, мука, и пришлось давить и давить. От уборной слышалось уже со слезой, с дрожью,
с трясучкой: "Н-ну,
погоди, ма-а-андалина! Д-дай до утра д-д-дожить!
П-п-п-агади-и-и!.."
Точно с выдернутым желудком тащился по огороду назад, в курятник.
Люська поспешно забивала балку в сенях.
Месяц скалился как разбойник...
6.
Свой рабочий день
Рашид
Зиятович Акрамов всегда начинал с обхода животных. В белом халате, с руками в карманах, он останавливался возле каждой клетки и
выслушивал доклады сопровождающих.
Смотрел в это время или на висящих обезьян, или,
к
примеру, на ушлого дикобраза, опять
бегающего как лечебная акупунктура.
Узбекские глаза на черном лице походили на просветленные негативы
фотографа. Никогда ничего не
записывал, но запоминал всё четко: кому,
что и сколько (продуктов).
Стоя
забегала вперед, распахивала рукой на
очередную клетку, в частности, на клетку со львом и, что называется, страстно банковала. Акрамов молча смотрел на Конфуция, на его упавшую на лапы морду с закрытыми
глазами, на облезлую гриву, вздымающуюся от тяжкого дыхания уже как
просто пустое сено...
Акрамов разом закрывал обход, шел в свой вагончик-контору, снимал халат, чтобы сегодня его уже не надевать, садился к пишущей машинке и начинал
печатать: какие лекарства и в каких
количествах нужно привезти для Конфуция из Москвы... Только после этого брался за рацион на
новый
месяц: что и сколько придется
выбивать в
Управлении. Выбивать все в той же
Москве.
В отличие от
Акрамова, Татьяна Леонидовна Стоя в
халате по зверинцу никогда не ходила.
Ни
в белом, ни в каком другом. Поверх белейшей кофты на ней всегда был
специально пошитый рабочий батник защитного цвета. Некая модификация мужской рубашки
навыпуск с коротким рукавом. Многочисленные карманы батника были набиты
рабочими блокнотами,
авторучками, склянками с лекарствами, порошками.
Ну и, конечно, в комплекте с
батником - ее обязательные, из плотного материала штанишки жокея, которые дошлый Пожалустин обзывал то
"штанами... верности"
(их же невозможно будет стащить с дамы!), то
"праздничными
панталонами с рюшами" (где рюши-то
увидел?). (К слову. Когда пришел устраиваться на работу вторым
сторожем пенсионерик с необычной фамилией Лёжепёков, а привела его длинная и заботливая
Стоя, случившийся возле конторы Пожалустин
мгновенно их объединил: "Стоякакова
и Лёжепёков!")
Тем не менее, работники зверинца Татьяну Леонидовну
уважали. (А Пожалустин-то больше всех!) Уважали за ее незлобивый ровный
характер, за знание животных и
особенно - за преданность им. Все видели,
как она нянькалась все с тем же Конфуцием. Дряхлым львом-пенсионером из Китая. Никак не давала его усыпить. Никаким комиссиям... А лев-то этот не ходил уже, а переползал за солнцем по клетке. Переползал с облезлой своей гривой. Точно обезноженный инвалид с сумой за
подаянием...
По утрам всегда
раньше Рашида Стоя появлялась в служебных воротах зверинца. Длинные ноги ее шли с замахами. Подпасовывали себе побольше солнца. Как две хоккейные клюшки. "Здравствуйте, Татьяна Леонидовна!" -
дружно, чуть не хором, приветствовали ее все. "Здравствуйте, товарищи!"
- с приставной лесенки, открыв всем свои литые и стройные
чудеса, вставляла ключ в замок конторы свежая
утренняя
тридцатилетняя женщина...
Нередко знойными полднями,
когда похоть особенно нудила,
Ратов втихаря перемещался за женщиной Стоей, хоронясь среди посетителей, чтобы скрытно приблизившись к
невообразимым
ее "торбасам", можно было б
сунуть
руку в карман брюк и
потрястись. Вроде выбивая чечетку.
С глазами как большие рыбьи пузыри...
Несколько раз нырял за женщиной в уборную, в соседний отсек. Но не успевал
- женщина Стоя управлялась
быстро. И хлопала дверью. Сука!..
Как немногие те,
кто
отмечен истинным онаном, Ратов умел
прятаться среди людей. Становился
незаметен, невидим.
И не только для непосредственного свершения обряда, но и для многого другого. Например,
чтобы ускользнуть с работы. На
время. Резко катапультироваться с
территории зверинца в пивную. Уже на
территории парка. А через полчаса
таким
же образом прилететь обратно. Уже
поддатым. И улетать и прилетать так за день
несколько
раз. И ничего. Никто.
Всё тихо. Кроме рёва засранцев
в
клетках. И волнующихся у клеток
полудурочных
голов...
Один раз сил не рассчитал.
В самом конце рабочего дня
- стоял в центре зверинца и оступался
ортопедическим своим ботинком.
Оступался - как другом.
(Друг не давал ему упасть.)
Глаза
Ратова были - кучкой...
Пробегающий Пожалустин удивленно констатировал: "Угас,
как ветошь, дивный гений, Пропал торжественный венок". Однако вернулся, увел подопечного на хозтерриторию и где-то
там запрятал... Ратов вывалил из
зверинца
в восемь вечера. Снежным
человеком. Весь в опилках. Опять умудрившись спрятаться от всех.
Кроме
сторожа Рыбина. Который грозил
ему кулаком и матерился
из
ворот...
Однако Ратов становился заметным, притом - резко,
когда дело касалось работы.
Любой работы. За что бы он ни
брался, сразу видна была полная его
неумелость, природная,
пожизненная, роковая какая-то
смурь... "Что он делает?! Что он делает?!" -
восклицали работники зверинца,
наблюдая, как он скачет с высоко подпрыгивающим брандспойтом, как,
по меньшей мере, со
взбесившимся
питоном, хлеща водой по всем клеткам
и
разбегающимся посетителям... "Пошла
плясать тетка Пелагея, вперед пулемет, сзади батарея", -
испуганно поворачивался ко всем Пожалустин. А те, в свою очередь, поворачивались к
Акрамову
с немым вопросом: как такое может
происходить, Рашид?
В твоей организации? Добрейший
Рашид Зиятович успокаивал сотрудников.
Говорил, что пусть
учится. Что всё еще наладится у него. Что,
как говорится, не боги
горшки. Что, в конце концов, каждому
человеку должен быть дан шанс. И все
с
новым вниманием смотрели на несчастного человечишку, который гонялся за упрыгивающим
брандспойтом, пытаясь его
схватить... "Да у него же денег -
как
у дурака махорки", - не унимался изумленный
Пожалустин.
Ратов ухватил,
наконец, брандспойт. Но брандспойт резко развернул его, и струя ударила прямо по наблюдающей
группке
во главе с Акрамовым. Все члены
группки
разом захлебнулись. Как всё те же
мореходы. И только бросившись к
гидранту
и перекрыв воду, завхоз Никифоров
прекратил
всё.
Все ругались,
пытаясь
отряхиваться. Стоя истерично
хохотала. Молодое ее тело сквозь намокшую кофточку
проступило как кетá.
Сам виновник с брандспойтом стоял, будто
скáченный: ни воды уже в
нем, ни воздуха. Какой-то старик лаял на него. Мокрая голова старика походила на
шипóвую булаву...
7.
Где-то после обеда
Рашид
приглашал Татьяну Леонидовну к себе в вагончик.
Приглашал обсудить все тот же пресловутый рацион. Дверь в вагончик
всегда оставлял открытой. Все
знали, что это означает. Чтó этим хочет сказать Рашид. Однако сразу же заглядывал
Пожалустин. С носиком своим и ротиком гнезда
дуплянки: "Кончен бал, и скрипка
- в печку. Рашид Зиятович!" -
"Что
такое?!" - испуганно поднимался со стула Рашид. "Ничего".
Носик и роток исчезали.
"Ч-черт
тебя!" - падал на стул Акрамов. Татьяна лукаво посмеивалась, выкладывая из папки бумаги на
стол.
Только усаживались тесней мужчина и женщина, чтобы углубиться, наконец,
в эти бумаги... как вновь
заглядывало
то же лицо с ротиком от гнезда дуплянки:
"Кот из дому - мыши в пляс.
Рашид Зиятович!" Да что же
это
такое, поворачивался к Татьяне
Рашид. С лицом, похожим на вытянувшуюся луну. На луну с большой деформацией. А?
Со
смехом Татьяна так и падала на стол.
Но когда из раскрытой двери слышались повышенные
тона как мужчины,
так и женщины, когда внутри
возникал
жестокий спор всё о том же рационе и
наседала больше женщина, требуя
витаминов, требуя всяческого
разнообразия в питании животных
- Пожалустин не рисковал заглядывать в
вагончик. Мимо раскрытой двери он
проходил на цыпочках, понимающе
покачивая головой: "Дристан и
Изольда... Любовь прошла, завяли помидоры". Как от интимного уводил всех в
бытовку, где,
пока ругаются в конторе, можно
было немного передохнуть. С
посетителями
у клеток оставались Парасюк и Пашкина,
еще одна смотрительница за животными.
В бытовке курили,
смотрели телевизор, а
Никифоров
учил билетершу Кугель из кассы перематывать магнитофонную ленту. Ленту, на которой был записан
дорогостоящий
голос московского профессионала-зазывалы,
чередуемый с легкой веселой музыкой.
Пятидесятилетняя Кугель с
завернутым
надо лбом валиком волос и злодейским носом
никак не могла разобраться,
всё путала. Арифмометрные глаза еврейки давали
сбои, терялись,
не понимали простого,
элементарного. Никифоров терпеливо втолковывал: вот же,
смотрите, Ева Павловна: это сюда,
а это - в
противоположную
сторону. И всё. Всё просто!
Голова Никифорова, тоже с
густыми
волосами, только уходящими наверх
волнами, поворачивалась к ученице. Всё же элементарно, Ева Павловна!
Попробуйте еще. Кугель
начинала
нервно толочься у магнитофона.
Протягивала
руку, но палец ее,
точно
обжегшись о кнопку, тут же
отдергивался.
Кугель замирала. Бёдра у Кугель были
как
у фрейлины - тамбурúнами. Как на соперницу (по тупости), к которой относятся доброжелательно, Ратов смотрел на нее с
ненавистью. Ее тонкие белые ноги в
черных туфельках казались ему червями...
У.у, туп-пая! Еще чего-то учится там!.. Отворачивался.
В черно-белом телевизоре показывали соревнования по
бальным
танцам. Всем участникам будто
присобачили большие ценники на грудь и спину.
Вальсируя, один участник
отвернул
лицо от партнерши на расстояние как от Москвы до Клина. Партнерша же быстро перебирала тощими
ножками - точно подвешенный курчонок... Потом пошли латиноамериканские танцы. Причем сначала в исполнении детей. Всё происходило в зале слишком
нервно. Нервически.
Партнерики-дети двигались как
какие-то электрики. Маленькие
электрики. Ратов кривился, не поддерживал восторга всех. Однако когда в дело вступили взрослые -
распалился. Особенно от
одной. От одной стервозки. Которая в танце бешено вертела задом. Да так,
что какие-то шнурки вместо юбки хлестались на ней -
как
ломаемый жуткий дождь!.. Ратов даже
засмущался от такой страсти женщины.
Опускал и
поднимал
глаза. Как томный креол из села. Латиноамериканского, понятное дело.
На воздухе ему опять приказали чесать верблюдов. Этих
двух горбоносых секирников. Он уже пошел к ним, но увидел Пашкину с плетенкой под
опилки, идущую на
хозблок...
Пашкина чем-то смахивала на Люську Козляткину. Только жопкой была скудней... С внезапным порывом, теряя голову,
Ратов ринулся за ней.
Пашкина была уже на месте.
Склонялась к опилкам, нагребая
их
в плетёную корчажку. Тонкие ножонки в
коротких хвостатых штанишках стояли
как
мачты о двух парускáх.
Неслышно
приблизившийся Ратов водил над ними руками,
точно заговаривал их, чтоб не
исчезли...
Гмыкнул.
- Пашкина... ты это...
ты где живешь?
- А тебе это
зачем? -
распрямилась женщина. С
прилившей
к лицу кровью.
- Так это... Вечером могли бы поршень погонять... -
Ортопедический
ботинок Ратова подвесился. Как
колокол. Выделывал пируэты...
- Чего, чего?..
Будто молнии, разрывались по безумному лицу
улыбки:
- Я говорю: чикалдý... это самое...
могли бы замочить...
Женщина схватила лопату:
- Сейчас как
звездану
по башке!.. Козел невыложенный! Пошел отсюда!..
Ратов повернулся,
закондыбáл прочь. Готов
был бить, крушить все на пути. Суки!
Гады! За
что?!
8.
Ночных сторожей в
зверинце
работало двое. Рыбин и
Лёжепёков. Дежурили друг за другом. В очередь.
Почти не встречались. Однако
Рыбин обзывал Лёжепёкова Говнороем. В свою очередь, Лёжепёков коллегу звал
Деспотом.
Рыбин, лет
семидесяти, с лицом большим и
свислым, как
какой-то желтый суслóн с давно перебродившим суслом, физически еще был очень крепок. И по-видимому -
полностью здоров. Во всяком
случае, засученные крепкие руки его в рыжей шерсти -
напоминали
густые, жесткие вехóтки... Без
приглашения, мимоходом, он переставлял со всеми громадные
клетки, и было видно, что не до кучи он там, а
- главенствует.
Но основным занятием его по утрам после дежурства была ходьба по зверинцу. Причем по задней, хозяйственной его части.
Где
он собирал все и складывал. А то и
швырял, расталкивал.
При этом злобно матерясь.
Доски, брус, подтоварник,
какие-то бочки, тюки
прессованного сена, мешки... Фанерной лопатой вдруг начинал подкидывать
опилки. Как зерно на току... Снова катал бочки... Завхоз Никифоров пытался бороться с
ним: "Тебя кто просит, старый болван? А?
Кто?!" Потом махнул
рукой: старикан,
походило, не мог жить без
своего
порядка.
Ладно хоть к клеткам не лез...
Обойдя таким образом всю хозяйственную часть, распихав,
рассовав там все по-своему
- Рыбин шел домой. Шел теперь гнобить жену, навек запуганную им
старушонку.
Он первым обнаружил три дырочки, прорезанные ножичком в служебной уборной
зверинца... Безобразие! Онанисты!
Но расследования, на котором
настаивал бдительный старикан, не
провели, посмеялись только над
ним, и больше всех Лёжепёков, да Никифоров забил дырки фанерой. Наверное,
залетный какой-нибудь придурок,
тем более что замков
на дверях уборной никогда не ночевало.
Были только
разболтанные
вертушки. Которые и подбил в тот раз
на
прощание добросовестный Никифоров.
Чтоб
не болтались...
Второй сторож,
Лёжепёков, казался сверстником
Рыбина. Одногодком. Но если заглянуть в паспорт его -
год
или два всего как на пенсии. То есть
шестидесятиодного, шестидесятидвух
лет. И комплекцией, наружностью
и особенно характером - полный антипод Рыбина. Постоянно в куцем трико в обтяжечку, с пузыриками на коленках -
эдакий жалконький, но очень
общительный
и весёлый жигýлик. Все время,
так сказать, в гуще всех
событий
зверинца. Любознательный нос-пипка
его
был явно от молотка-чекáна.
Такой
же округлый, чистый, отполировавшийся. Правда,
свисала по чекану одна красная веточка.
И даже проистёк один сизый ручеек.
Но это - если уж очень въедливо присмотреться, грубо повернув чекан к
свету...
Самым ходовым словом у пенсионера Лёжепёкова было слово
"держи!"
(стакан). С ним быстро
находили
общий язык в его сторожке.
Принесенную
кем-нибудь бутылку (красного)
брал... и неуследимо снимал железную крышку. Голой рукой!
- Держи! -
Стакан уже был налит.
- А ты? -
болел за справедливость посетитель.
- У меня не
заржавеет!
И действительно.
После
третьей (красной) - Лёжепёков лежал на топчане навзничь
и разъехавшимися скользкими губами пёк,
что называется, блины. В вечернем зверинце свободно можно было
раскрывать все клетки или
даже вывозить их машинами. Прямо с
животными...
Выбор Ратова пал на Лёжепёкова...
...В тот вечер, только выйдя из калитки,
Ратов
сразу увидел Ковалову. Сидящую на
скамейке у своего дома...
Ч-черт! Плохая примета! Однако пришлось идти мимо. Бутылки предательски начали позвякивать в
лёжепёковской сумке...
- Стой, Альбертка!
- Остановился. -
Куда
это ты на ночь глядя? Никак бутылки
сдавать?
Вот зараза! Морда
в
трещинах опять. Как
гематоген...
- Оглох, Альбертка?..
- На
работу... -
нашелся
Ратов. -
Зверей кормить...
Дежурю... -
Искоса
смотрел на высоко заголенные больные ноги Коваловой в толстых бинтах по
коленям - точно на приставленные к ней углом толстенные
протезы... -
Ну, здравствуй и прощай, Маресьев!
- Пошел. Однако остро ждал спиной еще какую-нибудь гадость. И не ошибся.
Только Ковалова закричала не ему,
а в другую сторону, за
огород, где над забором все время
высовывалась головенка
Люськи:
- Эй, Люська!
Радуйся! Альбертка с
ночевой! Ха-ха-ха!
Сегодня никто на окнах висеть не будет!
Сегодня перерыв! Люська! Ха-ах-хах-хах!..
Вот старая засранка!
Точно, плохая примета.
Точно. Ратов
спотыкался.
И только в самом парке,
за рощей дубов, словно
получил наконец-то признание.
Точно его разом зауважали.
Потому
что закат над зверинцем стоял - потупившись.
Как красна девка... А-а! -
шизоидно радовался этому обстоятельству,
выходя из-за деревьев,
Ратов. -
А-а!
Надавливал и надавливал служебную кнопку в служебных
воротах. Впустую, казалось,
будил весь мертвый тридцатиметровый провод и моську звонка в
сторожке. Однако Лёжепёков уже
бежал. (Иду! иду!
иду!) Быстро открывал
ворота.
- Что-то ты
поздновато, Альберт! -
успевал даже весело попенять новоиспеченному другу. -
Думал, что не
придешь...
- За кого ты меня
принимаешь, дед?! -
входил, в открытую гремя бутылками, Ратов.
Дескать, было слово, старик.
Ответственное. Мужское. А не шалам-балам
какой.
В сторожке сразу прозвучало слово другое, сакраментальное -
"Держи!" И как явление, всегда как некое чудо для пьющих, явился первый полный стакан. От Лёжепёкова Ратов принял его как розовую божественную субстанцию. И будто даже не вино пил, а
вроде католика - бесконечные, розовые заглатывал
облатки...
Со вторым стаканом было проще -
Лёжепёков маханул его враз,
уже
как атеист, уже не веря в чудо. Понятное дело
- закурили. Не торопясь.
Обстоятельно. По-мужски. Ратов стал озираться по сторожке. С постелью топчан Лёжепёкова смахивал на
довольно большой, однако полностью
разбитый участок дороги.
Жизненной, можно сказать, дороги. Дороги Лёжепёкова...
- У тебя что -
бутылки там раскатаны?
- Да нет... Просто колдóбы... Ямы...
В матрасе...
У противоположной стены стоял не топчан, а кровать...
- А это чья? Рыбина,
что ли?
- Его, деспота...
Смотрели.
Заправленная постель Рыбина походила на четкий плац. На гладко размазанную воинскую
могилу...
- Да-а... Тяжело тебе с ним... -
посочувствовал Ратов.
- Не
говори... Врагу не пожелаю...
Лёжепёков грустно потягивал табак. Под светом лампочки головенка его была -
как
красная потная горка, покрытая
реденьким
ковыльком...
Однако после второго стакана он уже размахивал
ручонками, он уже втолковывал собутыльнику, как
постороннему, как дилетанту
про животных зверинца, их характер,
повадки, привычки, забавы.
Каждый новый абзац он начинал такими словами: "и вот что
интересно". Он смеялся.
Стойкий носóк его, как
все
тот же чекан после долбёжки, стал
красно-титановым.
Когда речь зашла о медведях,
особенно почему-то любимых пенсионером (вот забавные! вот забавные!
прямо как люди!), Ратов не
выдержал, зло
перебил:
- Да что твои
медведи! Безмозглые клоуны! За кусок сахара на гармошках будут
играть! Лапами
задирать-дрыгать!.. - И
точно выдавая потаённое,
сладкое, свое
- мечтательно продолжил: -
Вот
кошечка через три клетки от них
- вот да-а.
Полосатая кошечка.
Королева! Вот такую стерву тросиком протянуть или
железной острой палочкой пройтись по ребрам
- это да-а... А то
- медведи...
Две кучи говна...
Тьфу!
От услышанного откровения Лёжепёков разинул рот. Смотрел на Ратова как на
умалишенного. Ну ты даешь,
Альберт...
- Да шучу, шучу!
- сразу пошел на попятную Альберт. -
Шучу!.. Так это я... Просто так...
- Тут же налил полный стакан
Лёжепёкову. Ударил старика его же паролем: -
Держи!
Но Лёжепёков все
не
мог прийти в себя. Полный стакан
держал, точно забыв о нем, машинально.
Вино даже расплескивалось...
- Ты это... Альберт...
Так шутить нельзя...
- Да ладно
тебе... Пей давай!
Задерживаешь стакан!..
Лёжепёков выпил.
Не
отпуская стакана, утерся
рукавом. Отдал стакан Ратову. Сидел дальше молча. (Разглагольствовал один Ратов.) Курил.
Вроде о чем-то пытался думать.
Что-то решить... После еще
одного
стакана (которого по счету?) -
отрубился. К топчану шел, вскидываясь, как конь. Упал на топчан поперек, вниз лицом
- ноги раскидались
оглоблями...
- А-а, гад,
спёкся! - вскочив,
хохотал Ратов. - Спёкся-а!..
Как
из
катапульты выкидывал уродливую свою ногу,
упинывая ноги старика на топчан:
спи как надо, гад! Спи как надо!..
Початую бутылку Ратов забил крышкой. Сунул в карман брюк. Сдернул свет и пинком распахнул
дверь.
По территории торопился,
замахивал руками. Как бы в
нетерпении
указывал себе дорогу. От разбойной
луны
было светло как днем. Под ногами
Ратова
кривлялся карликовый циклоп.
В клетку Королевы ударил пожарным багром как в
арфу:
- Вставай, бенгальская сука! Подъем!..
Со страшным рыком тигрица прыгнула на прутья клетки. Но сразу напоролась на багор. Отпрянула.
В угол. В
тень.
- А-а, сучара!
Испуга-алась! А-а! Давай,
давай! Ещё, ещё!..
Точно фехтуя,
точно
постукивая по шпаге противника, Ратов
постукивал багром о прутья клетки,
выманивал зверя. Тигрица еще
страшнее бросалась на прутья, и Ратов
бил, бил. По нескольку раз. От беспомощности, от боли,
зверь начинал упрыгивать
в тесной клетке к потолку. Вся
клетка
тряслась, трепалась, казалось,
вот-вот опрокинется, но болты, которыми она была привернута к станине
тележки, были поставлены
надежные. С болтами добросовестный Никифоров
постарался
на совесть...
- А-а! блядь! а-а! Ну-ка давай ещё! Давай. Ещё!..
Снова постукивал,
снова манил на багор. В
очередной
прыжок тигрицы - промазал.
И Королева молниеносно, двумя
лапами, лупанула по багру, разбивая его в щепу. Рукоять багра ударила Ратова в челюсть, отшвырнула от клетки, опрокинула.
Ратов поднимался с земли как после нокдауна: с большим шумом в ушах, с мгновенно отнявшейся
челюстью. Однако потряс
башкой... И снова побежал. За
другим багром. К еще одному пожарному
щиту...
Когда примчался назад, его трясло,
колотило всего. Он беспрерывно дергался, подскакивал на месте. Как неврологический больной. Как целая секта сектантов. Но даже в таком состоянии совал и совал багром меж прутьев. Совал в живую плоть
животного...
-
А-а-а-а-а-а-а-а! -
тонул его голосишко в страшных рыках бьющейся в клетке
тигрицы...
Два сторожа - один сторож кафе, другой
- самого парка... прервали мирный разговор в беседке, замерев со стаканами в руках... Рыки от зверинца не прекращались. Накатывали волнами. Один страшней другого... Что же там
происходит?
- Пойти, позвонить,
что ли, к ним? -
вслух подумал сторож парка. На
что сторож кафе ответил, что не
надо, ни к чему. Сами разберутся... Зверь.
Лев или тигр... Находит на
них... Вон какое
полнолуние...
Смотрели на лунный свет,
который буквально висел на листьях дуба.
Дуб от этого казался большой
люстрой в блёстком хрустале...
Часов в одиннадцать
Лёжепёков услышал за раскрытой дверью шаги.
Вскинулся в темноте на топчане.
"Кто
там?! Кто
идет?!"
- Это я! Не пугайся!
- черно ввалил в сторожку
Ратов. -
Где ты там? - Судорожными ледяными руками нащупал руку
старика, сунул бутылку: -
На, опохмелись. Как раз для тебя
осталось...
- Да свет
включи! - забеспокоился старик. -
Куда
ты? -
Но Ратов уже растаял за дверью.
Как и не было его.
Странно. Лёжепёков запрокинулся, забулькал.
Заботливый Альберт. Не мало
оставил. Однако надо же ворота
закрыть... Сидел на топчане, слушал себя,
слушал тишину. Хотя и выпил
уже, вроде опохмелился, а на душе почему-то было нехорошо... Лунный свет дрожал в дверях как
сатана...
В то солнечное утро
всё в
зверинце началось как обычно. После
летучки все уже разошлись по своим делам.
(В том числе и Ратов! С метлой!
Безумный Ратов!) Возле клеток
Стоя что-то говорила Никифорову. Тот
смотрел под ноги, внимательно
слушал. Красивейшие волосы его -
как
остановившиеся на голове волны.
Временами забывая слова на губах, женщина невольно обвевала их своим
дыханием. Как обкуривала фимиамом. Маленький Акрамов рядом начинал
волноваться -
его
голову украшали кудряшки. Всего лишь
черненькие, уже размазавшиеся на
темени
кудряшки... Никакого сравнения с
волнами!..
Неожиданно прибежал Парасюк.
От волнения - опять как усеянный фаршем. Быстро показывал рукой, быстро что-то говорил... Все трое бросились за ним к клетке
Королевы.
Из одного конца клетки к другому тигрица продвигалась
медленно, вяло.
Точно забывала дорогу, точно
не
знала куда идти. Когда развернулась обратно -
все
ахнули: весь левый бок был в
ранах. Точно в рыжих больших подсыхающих
цветках. Кожа огромного животного от боли свисла
жутким каким-то занавесом... Тигрица
поворачивалась - и всё исчезало. Новый поворот
- и опять точно медленно
протаскивали перед всеми этот растерзанный висящий занавес... По опилкам везде было насеяно
кровью... Люди возле клетки онемели...
Откуда-то появились испуганные Рыбин и Лёжепёков. Никогда вместе не ходившие. Лёжепёков как увидел порванный бок
тигрицы... так зажмурился и заплакал. "Говори,
собака!" - схватил его за грудки Парасюк. Рыбин тут же начал подпинывать Лёжепёкова
сзади в жопку: говори,
говнорой!
Говори!..
Ратов увидел.
Скинул халат,
быстро покондыбáл к выходу из зверинца. В подскочку побежал... Но его нагнали...
Били Ратова Парасюк,
Никифоров и сильный старикан Рыбин.
Ратов летал как лоскут. Как
лоскутúна. Будто улей на
палке, улетал вместе с ним ортопедический
ботинок.
Опоздавший Пожалустин несся с подтоварником в руках. Несся убивать. "Бабочки летают, птицы забуздыривают! Рашид Зиятович!"
Акрамов похолодел,
бросился отнимать,
спасать, но от сильного удара локтем в лицо сразу
ослеп, откинулся, умываясь кровью. Раскачивался возле клетки с перепуганным
дикобразом, обливая его кровью, зажимался ладонями. Татьяна Стоя бегала, совалась к нему с полотенцем. Как секундант на ринге. Но он отстранял ее, не брал ничего. Точно сам хотел прийти в себя, сам
наконец-то прозреть. И помимо его воли уже, как в мутном водоеме, всё судорожно пляшущее осьминожье из ног и
кулаков само
утаскивалось
к выходу, к горловине его ("музыка
чукчей! народная музыка
чукчей!"), -
там всосалось, исчезло...
35. Трезвость, покой,
воля.
Сладко Серов просыпался и просыпался. В полусон выходил какой-то цыган. Вроде бы.
И пропадал. Снова
появлялся. Точно,
цыган. В сапогах. Плисовый.
Ходил по сцене. Прежде чем
запеть, заглаживал ладонями цыганские, крючковые свои волосы. Нащупывалась торопливо на стуле
ручка. Рука
- слепая
- надергивала каракулей на
бумагу. Гитары вокруг цыгана
шелестели, как деревья. Утонул куда-то Серов. С глубоким вздохом выплыл. Целая роща гитар! Закатился в них цыган, раскинув ру... Ручка остановилась, выпала из пальцев. Пугающе всхрапнул.
Ч-черт!
Женя в кухонке тихонько гремела посудой. Торопилась.
Услышал руку у себя на груди.
Гладил ее. Рука была как лебедь.
Она. Лебедь -
она. А ладошка -
опять шершавая, большая. Не защищают ее, не берегут.
Стесняясь, мягко рука
высвобождалась. Затрясла Серова решительней. Серов честно лупил глаза, обещал встать
- железно! Щелкнуло в замке. В тишине придвинулись сладкие
посопкú
Катьки и Маньки. Тайный ход
будильника
спотыкался, не узнавал сам себя на
столе.
Ударил как всегда
- неожиданно.
Беснуясь. Серов скакнул, прихлопнул.
Обратно на кровать опал.
Сидел, осоловелый, развесив рот и руки. Катька и Манька даже не шевельнулись. В разных концах тахты, отвернувшись друг от дружки, лежали как одуванчики, тúхонько творя и сохраняя для себя
утренний красный свет... Будить -
рука
не поднималась. Укрыл каждую
одеяльцем, подоткнул с боков. Побрел умываться.
Потом были долгие расталкивания, уговоры,
обещания. Девчонки падали как
плети. Брыкались, хныкали.
Сажал на горшки. По одной
тащил в
ванную. Время летело. Ничего не успевал. Почему-то у Жени лучше
получалось...
Катька оделась сама. Умница,
Катя, умница! Но когда одевал Маньку, вдруг начало опять вариться про
цыгана. Ч-черт!
Продолжение. Цыган уже
кланялся. Под аплодисменты. Всё блестяще заглаживал,
как обливал себя цыганской своей,
крючкóвой волной волос.
С
гитарами, ожидая, стояли.
Повели его со сцены как под большим конвоем. Это был какой-то концерт. По-видимому,
сборный. Что-то вроде
дружбы
народов. Потому что следом вышли
зурначи. В шароварах. Дореволюционные еще. Цветочки в картузах. Серов замер с Манькиными колготами... Бросив все,
метнулся к столу. Карандаш
поскакал: "Зурначи
играли... Будто раздували
змей..."
Вернулся.
Сел.
"Ну пап, одева-ай..." -
"Сейчас! сейчас!"
Кинулся. "...зудúнных змей!..
Будто раздували зудинных змей!"
На улице опять остановился.
Вышаривал скорей записную книжку.
"...Два грузина пели с
ними. Сойдя с картины Пиросмани. С округлыми глазами. С глазами,
вместившими чистую свежую ночь..." Манька дергала. Катька говорила, дисциплинированно держа сестру за
руку: "Не мешай ему! Он мимáры
пишет". Серов подхватывал
девчонок, тащил за собой. Как тащат тачки. С руками вразброс. Конечно,
опоздали.
На скамеечке опять
перед Куроленко торопливо
раздевал, сдергивал все лишнее с девчонок. Куроленко отчитывала. Лично.
Выйдя из кабинета. Халат ее
был
безукоризнен. В колготах ребятишки
кругом ходили тихо. Как
лягушата. Не квакали.
Зарядка у них уже прошла. Еще
чего-то теперь будет...
Шел к детсадовским железным воротам по каменным мокрым
плитам. А концерт, а "дружба народов" в голове
продолжались. "Запорожцы
в широченных шароварах ударились в пляс.
Выбежали дивчины - как белый майский яблоневый сад. При виде их запорожцы пошли отпрыгивать от
пола капустными вилками. И всё выше, выше!.."
Серов поспешно записывал,
остановившись у железных прутьев ограды.
За окнами мелькала Куроленко:
чего он там записывает,
паразит, чего он там
записывает?!
Нужно было к столу,
писать, сегодня шло, все получалось, но чувствуя накат, точно оберегая его
в
себе -
тянул, не ехал. Кружил по центру. Побывал в кино на пустеньком каком-то
фильме. В книжном на
Калининском, на втором этаже, долго смотрел книжку старейшины советской
литературы. Из двадцатых годов еще
добежал, в общем-то теоретик, о литературе знающий всё, смеющийся на фотографии, с вздутым черепом, как гаишник.
Поражали всегда
короткие его, цепкие, афористичные предложения. Часто в одну строку.
Хотя
чистой прозы гаишник написал на удивление мало.
Получалось, талантливой
палочкой
всю жизнь промахал,
регулировал... Дальше Серов смотрел по полкам, книжицу взяв себе, постукивая ею по стеклу витринного
ящика.
И еще увидел одного читаемого. Может быть,
самого главного, самого
ценного
здесь. Покажите, покажите,
пожалуйста!
Поэт. Сгинувший в
30-е годы. Недавно начали
печатать. С гордо откинутой головой и носом -
как
заноза...
Беру, беру! Расплатившись, очень довольный, двинулся из
магазина.
Шел по весенней, звонкой улице. По Воровского. Наверх.
Мимо забеленной церквушки.
Солнце
мокло под ногами. Везде текло, журчало,
блёсткало. Забывшись, прошел мимо красивого старинного
трехэтажного
здания за голыми мокрыми
деревьями. Даже не посмотрев на него. И остановился, замер на полушаге, суеверно боясь обернуться, взглянуть.
Что называется, чур! Чур, меня окаянного! Словно подвиг совершая, трудно пошел дальше, так и не обернувшись на издательство, все заклиная себя: только через полгода, только через полгода можно! Забыть,
забыть на полгода о нем!..
В стекляшке,
спрятавшейся в проулке, как
всегда
обедали таксисты, а также
африканцы-студенты, кормящиеся от
окрестных
своих посольств. Голодно теснились
они к
раздаче, выглядывая друг из-за
друга, тянулись.
- Можно?.. к вам?..
Негр держал солянки в руках
- как пару
пива.
Серов,
прожевывая, кивнул, отодвинул стул. Негр сел,
расставил солянки. Оглядывая
стол, пальцами постукивал по краю
стола. Пальцы походили на тощенькие
фаллосы.
- Перец! -
радостно вспомнил слово.
Из прибора Серов вытащил,
подал ему перец. Негр замахал
им над железными
чашками. Проглотив ложки
две-три, продолжая учиться, сказал,
старательно,
чисто:
- Хорошо!.. Солянка!..
- И посмотрел на
Серова.
Серов подмигнул.
- Отличная
солянка!.. Русская -
а?..
- Русская
солянка! - торжественно сказал негр. Кроме солянки, он,
как видно, ничего не
признавал.
Пока Серов надевал плащ,
негр перестал есть. Пальцы
положил
на край стола. Серов подмигнул
ему, кинуть пядь.
Негр вскочил, крепко пожал
двумя
руками.
Не застав Дылдова,
сидел напротив его дома, в
аллее, среди сырых деревьев, на холодной скамье, закинув ногу на ногу. Тянул тяжело напоенный мартовский
ветер. Озяблые ветки везде болтались, вспугивая вскрикивающих ворон. Как парус,
трепало на луже цинковое солнце.
Однако Серов с удовольствием писал совсем о другом. А именно:
...Длинный рассыпающийся
водопад
неподалеку от деревни был как обнажающаяся в водоеме белая женщина. Миклухо-Маклай улыбался, ходил среди патластых хижин. За ним тянулись, заглядывали в лицо туземцы, худые и великие, как муравьи.
Возле одной хижины, расставив
ножки, сладко задумался чумазый
кабанок: Полинезия.
Я родился и живу в Полинезии...
Серову капнуло на кепку.
Серов сдернул кепку. Отскочил
на
середину аллеи, погрозил вверх
кулаком: "Ия тебе, чертовка!"
Ворону мотало с веткой, как
моряка в обнимку с мачтой, и ворона
смотрела вдаль.
Прилетел из-за дороги голос Дылдова. С ключом топтался он у замка, вытирал зачем-то о голый камень крыльца
ноги. Хозяйственная сумка была
приставлена к двери. Еще раз махнул
рукой и отвернулся. Серов заторопился
в
длинный обход, тоже Дылдову
помахивая.
На столе стояла тяжелая бутылка портвейна. Та-ак.
Дылдов горбился в углу.
Доставал
продукты. Прямо весь был занят этим
делом. Хлеб выложил, маргарину пачку, пакетик яиц не знал куда
поставить...
Серов сел рядом с бутылкой,
как на посиделках рядом с девкой.
С мгновенной бурей в голове.
Забыв даже снять плащ и кепку.
- С
похмелья... -
Дылдов все выкладывал. Хотя
вроде
бы и выкладывать больше нечего было.
- Надрался вчера...
Как мать Серов
отрешенно
спросил: где? надрался?
Дылдов будто не расслышал.
Повернулся к другу - с горькой усмешкой, прямо-таки весь в
обиде:
- Вчера был у
этих... у стойких вирусов... (Серов не понял: в Доме
писателей, что ли?) Ну да,
в Доме, в Доме Стойких
Вирусов. На Льва Толстого. (Серов дико захохотал.)... Так понимаешь
- кишат! И в ресторане, и в конференцзале -
везде... Но невозможно ж заразиться! Сережа!
Стерильны, абсолютно
безопасны!
Серов как будто и не смеялся. Сидел точно с заглоченным аршином. Зашипело на сковороде. Дылдов отвернулся, начал набивать в сковороду
яиц.
Так где?
надрался? -
был
задан опять отрешенный вопрос.
- Ну
"где-где"?.. Там и надрался. В Доме этом... Вирус один завел... Он хоть и тоже беспашпортный, но машет какой-то книжицей, ну и пропускают за своего... Вот и я с ним, дурак...
Пока хлопалась яичница,
подсел к столу. Опять заполнил
все обидой вперемешку с
перегаром:
- Лезут в
Союз, Сережа.
В кучу. Трутся, чиркаются друг о дружку, а огня
- нет. Так,
дымки одни... - Помолчал,
водя взглядом возле себя:
- Этот.
Вирус. Тоже. Ни одной книжки и в помине, а уже визитки где-то нашлепал. Золотом.
Такой-то - п и с а т е л ь! Ходит,
сует всем. Из-за него, гада,
последний червонец там оставил.
Утром бутылки пришлось сдавать.
Как лунатик, Серов
колыхнул рукой. В сторону
яичницы. Дылдов бросился, сдернул с плитки, пальцами за мочку уха
хватаясь.
Через минуту на столе все было готово. Была произнесена молитва, заклинание:
"Одну, только одну
бутылку. Нам
- хватит". Налито культурно. По полстакана. Чокнулись.
Проглотили. Дылдов хорошо стал
наваливаться на яичницу. Пепельное
налимье
лицо Дылдова пошло окалиной. Он
проникновенно
уже наговаривал другу, вяло
жующему: "...Понимаешь, Сережа.
Вообще мне кажется, в самом
писательстве, как занятии,
жизненном занятии, есть
какая-то
ущербность, что ли. Легонький эдакий налет ее. Ведь писатель сам не живет. В широком понимании. Нет,
не живет. Он отирается возле
жизни, понимаешь?
Выдумывает ее себе. Он
хотел
бы так жить. Понимаешь?
Любить, ненавидеть, страдать.
Но он все время как бы возле чужих очагов. Не возле своего. Он не умеет жить. Он хотел бы,
повторяю, так жить, как выдуманные им персонажи, может быть,
с такими же падениями,
взлетами. Но ему не дано. Нет,
не дано. Потому он и
писатель. Выдумщик жизни. Он неудачник жизни. Именно
- жизни, а
- не в жизни.
Неудачный ее персонаж.
Реальный
на сей раз, живой. Он как актер:
проводник чужого, не
своего... И чем талантливее писатель -
тем
он больше не может, не умеет создать
собственную
реальность, собственную жизнь. У него только миражи, иллюзии,
желание увидеть то, чего порой
просто нет в обыденной жизни... Он
выдумывает
свою жизнь, все время
выдумывает, часто не отдавая себе отчета в том... У бездарностей как раз всё на месте: они точно знают, чего хотят,
они реальны. Но они
бесталанны, Сережа, они не писатели. А в своей жизни, в своей реальности -
они
порой очень умны и даже одарённы. И
поражаешься, что при таком уме, вот такой жизненной цепкости, хватке
- так бездарно пишут. Просто поражаешься... А таланту тесно в своей жизни, у него ее просто нет, потому он и выдумывает
ее..."
Он говорил те же слова,
какие Серов не раз говорил Новоселову,
только расширенно,
объясняя, разжевывая
- и это было неприятно. Почему-то злило. Докуривая до конца, Серов давил окурки в пепельнице. Неужели все неудачники одинаковы? Думают даже,
что ли, одинаково? Вот уж действительно Стойкие Вирусы. Их давят,
прихлопывают - а они вот они! Сидят!
Опять вылупились!
Словно услышав заказ,
Дылдов и о неудачнике заговорил.
Как о таковом. Как о
феномене. И говорил опять -
как на глазах проникновенное делал
открытие: "Сережа, ты знаешь какова природа неудачника? Талантливого неудачника? (Серов,
естественно, не знал. Где уж ему!)
Он не может подать себя. Не
может
внушить даже мнимую значительность
свою. Ни жене, ни родным,
ни начальству на работе. И
сослуживцам также, друзьям. Он просто то,
что он есть, и всё. Он не умеет быть в
роли. В понте,
так сказать..."
Дылдов заводился,
Дылдов себя подстегивал своими словами:
"...Он - есть.
Понимаешь? Есть - и
всё. Часто многие окружающие в подметки ему не годятся, но он не знает этого, не понимает.
Жена, в лучшем случае, только терпит его: дурачок,
недоумок. Иногда открывает. Открывает после смерти его: оказывается,
смотри-ка, чего мог достичь!..
На
работе он (отличный спец) получает
самую
низкую зарплату, какую только можно
придумать. Живет, как правило,
- лишь бы крыша над
головой... Квартиру требовать? Что вы!
Никогда не пойдет! А если и
пойдет -
то только попросит. И
тут
же обрадуется, успокоится, когда откажут, вот же,
ходил (это он жене), пока
нет, но
о б е щ а л и... Он не любит
толкаться, не умеет, ему неудобно,
стыдно, он всегда отходит в
сторону. Он занят своими идеями, мыслями,
своими новыми произведениями.
Он
не умеет проталкивать их,
пробивать. В лучшем случае, он их
посылает. По почте.
Потом ждет. Годами. Он верит,
что талантливая вещь сама себе дорогу найдет. Без его даже участия. Ну там пересылку оплатить, самому отпечатать на машинке -
подумаешь!.. Конечно, в глубине души он знает себе настоящую
цену, знает, но человек он, который не звучит гордо, явно не звучит..."
И опять хотелось сказать:
да это ж мы с тобой,
Алеша! Мы!
Это ж о нас! Но делался
вид, делался обоими, что все это о ком-то другом, не о них, просто о ком-то, что все это
- вообще: философствование, анализ.
Просто анализ явления.
Феномена. И Серов только задавливал
окурки.
Опять дергали.
Закусывали. Поглядывали на
бутылку. Бутылка катастрофически
мелела. Старались не замечать. Старались заговорить бутылку. Теперь уже Серов размахивал руками. Продолжался Дылдов. Дылдов как бы в квадрате: "...Они же не писатели, Алеша!
Что о них говорить! Не
художники. Головúзники. Варят всё из своей оболочки. Внутреннего у них ничего нет. Приходится из внешнего. Из головúзны. Она же налипла на них. От неимоверной натуги. Упорства,
упрямства стоеросового. Они
ведь
задницей высидели ее.
Задницей!.. И умны,
внешне умны. Не спорю! Хитры,
хватки. Но что касается художественного, художественности -
на
удивление натужны, банальны, бездарны. А в жизни с таким поговоришь -
умен, очень умен. К-куда тебе!
А вот чистый лист бумаги, с
самоуверенностью невежд на который они набрасывают по утрам свою
писанину - и
раздевает их, развенчивает
полностью: короли-то голые!.. Этот лист опасен для них, коварен.
Он-то как раз и скажет точно:
кто
есть кто. Но они же не видят
этого. Или делают вид, что не видят.
Стараются не замечать как бы,
перехитрить
этот лист. Обойти, обмануть...
А не выходит!.. Головизна
их, может быть, сама по себе и не дурна, пока она на голове, а вот стоит ее на бумагу, да чтоб художественно как-то... Вот тут и
начинается!.."
Бутылка была выпита.
Та-ак. Что делать? Сопели,
думали. Дылдов завозился, из-под стола вытащил вторую. Всё.
Последняя. Нам хорош. Серов лихо
бросил: "Какой разговор!" - и
ткнул в засохшую яичницу
вилкой.
Когда была опустошена вторая (последняя), пьющие слегка раскисли. Не до того,
чтобы уж совсем. Хмель
разлегся, стабилизировался. Сделался постоянным, привычным,
родным. Сознание
поднялось, взобралось выше. Стало как бы само по себе. Подобно паркý над перекипевшими
кастрюлями. Требовался новый
подогрев. Чтобы снова забурлило. Забулькало.
Это оба остро понимали.
Но -
хорош. Норма, Сережа!
Какой разговор? Железно, Алеша!
Серов стал решительно одеваться.
Дылдов тоже встал, чтобы
проводить. Оба чувствовали силу
воли. Крепкую.
Мужскую. Сказали -
выполнили. Две - и
норма! И
- ни грамма!
Ну... бывай! Обнялись,
чувствуя друг в друге большую силу.
И Серов вышел. Только с пустой
сеткой. Купленные книжки -
оставил.
Забыл.
Вот можно же так!
Серов, внимательный, очень трезвый, шел вдоль подмерзших луж. Закат ходил понизу. Под ногами вспыхивали люстры льда. Всё виделось четко, ясно.
Норма. Большое дело. Выпили,
закусили. И всё.
В меру. По-настоящему. По-мужски.
Как и должно быть. Кто ж будет
возражать? Никто!
Как настоящему мужчине, и в гастроном можно зайти. Прихватить с собой... Продуктов,
продуктов, в чем дело? Для дома,
для семьи! Утром заказано
было! Всё законно!
В универсаме Серов взял в сетку молока.
Девчонкам. Два пакетика.
Колбасы двести
граммов на ужин. Длинный
батон. Заплатил за все. Перед выходом, засовывая деньги в карман брюк, старался не смотреть на стекольный алтарь
с
хозяйкой. Мужики там тоже засовывали
под
плащи. Только бутылки. Серов хмурился. Вышел.
Второй раз, получается -
вышел. Но спускаясь вдоль
домов к
Арбатской, начал ход замедлять. Переплетал в неуверенности ногами. А у перекрестка остановился совсем. Тоскливо посматривая по сторонам.
Курил. Уже начинал мерзнуть.
Стремясь
глазами к небу, в аллее бульвара
стукался палкой слепой. Вышел к столбу
светофора, обстукал его и замер. Пролетающие шúпы машин
прослушивал. Точно считал их. Как будто после какого-то порядка
цифр, в который они уложатся -
они
исчезнут, оборвутся... Светофор был бесполезен. Словно сильно стукнутый по затылку, -
только красно-быстро выдыхал,
совсем вырубившись из дорожной
жизни.
Слепой,
почувствовав
руку Серова, обрадовался, крепко прижал ее локтем. Шел сразу в ногу с Серовым. Палку на дорогу вынес требовательно,
высоко. Как будто
апостольский посох. Оберегал им
Серова
от машин, оберегал. Ударился ногами о бетонную бровку
тротуара. Благодарил Серова, с рябого лица отирая крупный зернистый
пот. Объяснял, что рядом теперь. Сам он теперь, сам.
Спасибо, браток, спасибо!..
И пошел, постукивая по стене дома,
по улице вверх, откуда только
что
спустился Серов, голову опять устремляя к
небу...
Господи, да какого
рожна человеку нужно! А? (Серов имел в виду себя, несчастного,
бредущего сейчас неизвестно куда.)
Человек имеет всё - руки,
ноги. Глаза. Видит.
Весь мир видит вокруг! И -
хныкает, ноет... Как червь какой-то безглазый, ущербный.
Пролезающий в глине... Да
пропади
она пропадом, стерва такая! (Серов клял литературу свою
несчастную.) Да забыть навек! Не писать!
Не видеть! Теперь чтоб, как говорится, -
не
был, не имел, не привлекался!.. Да пошла она к
дьяволу!
О забегаловку
- как ударился.
Но - мимо,
мимо! К чертовой матери! Всё к чертовой
матери!
Хватило воли еще на две "спотыкáчки". На третьей
- зашел. Ладно. Пусть.
Стоял в затылок. К
разливу. Недовольно хмурясь. Точно его затащили. Да,
затащили. За шиворот. Волоком.
Поправ
честь, так сказать, всё достоинство.
Сво-ло-чи!..
...Поздно вечером
возле общежития ходил по
хрустящему
гололеду, как по ежам. Из порванной сетки болтался один чудом зацепившийся пакетик молока. Слышались рассыпающиеся, словно с земли собираемые слова: Водопад
раздевался... как женщина... В Полинезии... Да...
Водопад раздевался... как
женщина... И Миклуха...
тоже раздевался... На
берегу... водоема...
Насупротив...
Да...
36. Сикун и
Никулькова.
...Понадобилась
сложнейшая женская интрига,
сложнейшее
проведение ее, прежде чем Серов после
многолюдной
новогодней ночи у Сапаровой на другой
вечер оказался в доме Евгении Никульковой,
за столом, где, опохмеляясь,
продолжил встречу Нового года.
Прошел, пробился словно бы в
четвертьфинал. Потому что расклад
теперь
стал такой: Серов и Азанов, Никулькова и Сапарова. Двое против двоих. Притом Серов вроде бы предназначался для
Светки Сапаровой, а Евгения
Никулькова - Сашке Азанову. Дубу.
Вообще неизвестно как сюда попавшему...
От этой неопределенности, от
страшного напряжения
Серов
накачивался. Почти один. И вином,
и водкой. "А я -
выпью", -
говорил он. Потом вообще не
выдержал. И вышел.
Как оказалось, не туда. В какой-то тесной прихожей, можно сказать, в предбаннике, в полной тьме, приседал,
вытягивал руки, искал
дверь. Не нашел.
Рыча, мочился на мешок с
картошкой. Какая-то женщина сказала ему в
темноте: "Сикун..." Опять приседал,
долго искал женщину. Не
нашел...
Евгения Никулькова
была
из параллельной группы. На неделе два
раза загоняли на марксизм-ленинизм.
Доцентóвая голова человека за кафедрой походила на
заизвесткованный калорифер. Серов
угрюмо
наблюдал за Евгенией Никульковой.
Евгения Никулькова сидела на три ряда ниже по амфитеатру. Что говорила голова за кафедрой -
прилежно записывала. Прямо
умненькая отличница. Серов ничего не
писал, висел на кулаке. Ну,
конечно, здоровались при
встречах. Продолжали
здороваться. В коридорах где-нибудь. У института.
Делали вид, что все
нормально. Ничего не произошло. Останавливались даже. Чтобы поговорить. Но через минуту Никулькова начинала
отворачиваться. Явно давить
смех. Так.
Понятно. Сикун. Картошку пожалела. Ясно.
Встречались еще и на гражданской обороне. В комнате словно бы без окон и
дверей, где плакаты топорщились от пола до потолка
как короста - голова человека ни на что уже не
походила. Головы,
собственно, не было. За столом сидел пенсионер. Из какой-то былины. Непонятно,
в чем душа. Сношенька-стерва
на
работу выгнала. Кто-нибудь бубнил
за
пенсионера
по брошюре.
Стоя
возле плаката. Пенсионер слушал. Сердце его,
казалось, билось прямо в
раскрытом ротике. Как просвеченное
красненькое яичко. К Евгении Никульковой стелились по столу
сокурсницы. Шептали на ухо, хихикали.
У нее был свой кружок. Она
означала собой центр кружка. К Серову
тоже лезли. Парни. Но...
ничего не могли понять. Вот
уже с
полчаса, как Серов и Пенсионер, который проглотил, наконец,
успокоил сердечко, подпершись
кулаками, молча смотрели друг на
друга. Оба печальные какие-то. Как породненные города. И не было им ни до кого дела, и не было вокруг них как будто
никого...
В отчаянии, в последней надежде начал Серов
хулиганить. Бузить. На переменке схватил Сашку Азанова за
грудки. Азанов Сашка тоже
вцепился. Ходили.
Встряхивали друг друга. Потом
остановились и вывернули головы к Никульковой.
Как автолюбители. Состукнувшиеся на
перекрестке. Мол, рассуди,
Никулькова... Но Никулькова не
рассудила их. Молча ушла в аудиторию. Тогда в общежитии на Малышева грандиозную
устроил попойку. Целый день бегали
гонцы. Пока не попадали по
комнатам... Никулькова бровью только повела: да?
целый
день бегали? попадали?.. Теперь посреди плакатов с Пенсионером
сокурсницы
наперебой нашептывали Никульковой,
поглядывая
лукаво на героя. Никулькова только
улыбалась, как будто и не к ней все
это
относится. Не из-за нее все эти
захватывающие безобразия происходят...
Ну что тебе еще? А? Схватить Пенсионера и станцевать с ним
фокстрот? Да?..
На военке,
перед
отправкой в поле, в серых шапках наглухо в кузове работающего грузовика - сидели
намеднённые, как патроны. Они для передовой. Их
- только
в декабрьское Подмосковье.
Полковник
Гришаня отправлял. Подполковник
Тиунов
корректно щелкал каблуками. Все
девчонки
прилипли к окнам. По-бабьи
подпирались, охали:
в такой мороз! Одна Никулькова
к
окнам не подходила. Из-за
Серова, понятно.
Презирала как бы... К концу месяца порох в Серове начал
прогорать. Прозревать словно бы начал Серов. Он уже мог посмотреть на Евгению
Никулькову. Прямо,
в глаза. Перед этим как бы сказав себе: х-хы.
Мол, "х-хы,
Никулькова!" Удивлялся
даже: как мог из-за такой... Ему сразу бросили приманку.
Свидание. Дура Сапарова
преподнесла. Светка. Сама,
своими руками. На
блюдечке. В коридоре,
отозвав от ребят.
Дескать, не пойдет ли он, Серов,
с ними сегодня в кино. С кем
это? Евгения, я,
ты
и Азанов. Как?! Опять Азанов?! Однако тут же согласился. Часа за три до сеанса, удивляя Жену
Офицера, начал наглаживать
брюки. Легонький ощущал озноб, волнение.
К кинотеатру шли молчком.
Сосредоточенно. Словно только
трое. Азанов Сашка тыкался,
не мог никуда
втиснуться.
В фильме Гуруна
Тазиева с
экрана шла раскаленная лава. Море
раскаленной лавы. Зрительный зал
выносило к экрану, как в океан черный плот, набитый людьми. Жуткий зной.
Жуткая жажда. Заскорузлый
галстук
Офицера ощущался как в горле кость.
Серов ворочал головой,
безуспешно
боролся. Точно к прохладному,
животворному, полез к руке соседки.
Хотел
взять ее в свою руку как
ручей... Тут же по пальцам
получил. Рука мерцала.
Спокойно текла себе дальше.
Та-ак. Значит, обман.
Ловушка. Просто кокетство. Та-ак.
Серов решительно поднялся. С
твердым намереньем выйти. И не
так, как тогда.
В предбанник. А навсегда. Но ему и тут не дали прозреть. Рука,
та самая рука, которую он
только
что хотел взять в руку как ручей...
рука
посадила его. Резко. Можно сказать, бросила на место. Сразу вспомнился силомер. Который ставят в парках.
По нему бьют молотом - и он сначала выбрасывается вверх, а потом страшно
осаживается вниз. Страшной
силы
пружиной. Серов попробовал еще
раз - и
так же жутко был брошен не место.
Тогда
мысль заскакала вбок. Выходит... А что выходит? Соседки лицо выражало внимание. К взрывам вулканов на экране. Однако рука соседки сама приплыла к колену Серова. Дала понять,
что торопиться не следует.
Чувствительно тряхнула. Та-ак.
После сеанса все карты
были раскрыты. Все маски, как писалось раньше, были сорваны.
Предварительно получив жесткий приказ (понятно от кого!), Сапарова сразу начала отставать от Никульковой и Серова. "А чего это они?" - кивал на быстро удаляющиеся две спины
растерянный Азанов Сашка. Не зная, то ли бежать
догонять, то ли
остаться. А Сапарова страдала.
Страдала как угодница.
"Нельзя-а". Поламывала ручки. Объясняла:
"Никак нельзя-а. Они ведь любят друг
друга..." А чего же
мы тогда? - совсем растерялся
Азанов. Сапарова не стала этого объяснять. Нельзя-а...
Между тем заговорщики прибавляли и прибавляли ходу. Натурально улепётывали, изредка оглядываясь и смеясь.
Потом сразу мчались в ночном трамвае,
полупустом, выплясывая на
задней
его площадке. Говорить не надо
было. Трамвай за них грохотал. Нужно было только подмигивать друг дружке
и
совсем заходиться от смеха. Спрыгнули
на
нужной остановке. На остановке
Никульковой. Вагон сразу же умчался, пойманно болтаясь в рельсах. Пора было Серову начинать.
И говорить, и вообще. Шли тихой улицей со спящими одноэтажными
домами. Опускающийся под ноги снег
был наверняка из
Индии - его можно было
снимать
гирляндами. Хотелось снять хотя бы
одну
и накинуть на Никулькову. Но не
решался. Рано. Не время еще.
Попозже. Приглядывался к шубке Никульковой. К кроличьей.
Решительно
цапнул Никулькову под руку. Как
бы -
пройдемте! Однако рукой сразу ощутил... птичье нежнейшее семейное
гнездо. Но Никулькова начала сопротивляться.
И здесь! Начала
выворачивать, выдергивать свою руку.
Вроде бы нежно, но - с
силой. Началась борьба. "Не осилишь! Не одолеешь!" -
говорила Никулькова словами героини то ли из "Даурии", то ли из "Угрюм-реки". Явно подзуживала. Уже ходили,
повязав руки друг другу.
Серова
чуть не опрокинули боковой
подсечкой. Серов устоял. Сам попытался
- не вышло. Серову было уже трудно с Никульковой.
Пропитые,
прокуренные легкие Серова сипели тяжко.
"Слабак!" - сосредоточенно смеялась Никулькова, не отпуская его. Однако изловчился, поднырнул.
Вскинул ее себе на плечо. Как
сразу свисший, очень тяжелый
мешок. Притом сразу замолчавший. Ноги уже подламывались, дрожали.
У самого лица синели обширные панталоны.
Атрибутные. Это удивляло.
Считал почему-то, что
такие -
только у старух. А тут -
оказывается! Сердце разрывалось. Ходил,
не знал куда сбросить. Скинул
на
сугроб, взорвав Никульковой весь снег
из
Индии. Никулькова, смеясь,
стыдливо надергивала юбку на сжавшиеся коленки. Серов дышал
- как порванный. "Вот тебе,
вот тебе..." - только и мог говорить... Потом успокоились, пошли дальше.
Улица становилась все темнее,
соннее. Как лампады при алтарях, теплились номера домов. Не слышно было ни звука. В благодарность на Серова лукаво
навесились, пошли с ним в ногу. Сразу вспомнилась Палова. Ее ручные заплётные замки. Но тут
- ничего. Тут
- хорошо.
Тут лучше.
Гораздо...
Дом Серов узнал. Сразу.
Еще бы не узнать. Особняк это
был. Большой деревянный особняк. Старинный.
С тремя большими окнами на улицу,
а по бокам сколько - неизвестно,
с парадной дверью сбоку и крыльцом.
Остановились. Композиция сразу
сложилась
такая: Серов как-то гóлодно
напротив особняка, самодовольная
Никулькова
с особняком - перед Серовым... Никулькова почему-то очень громко
заговорила. Свет от лампочки со столба падал по
окнам. Окна были забиты сарафанами
тюля. Серову стало казаться, что за ним наблюдают. Какие-то рябенькие рожи за тюлем. Как теневой кабинет большого лица
Никульковой. Подсчитывают стоимость обос... мешка картошки. Конечно,
гордость Никульковой понять можно.
Но не настолько же его,
Серова, выставлять. Надо же знать меру... Серов мягко переставил Никулькову на свое
место, а сам встал на ее. Выставившись теперь им, ну тем, кто за тюлем, темной лошадкой. А ну,
разгадайте-ка меня!.. Но за
тюлем, по-видимому, стало не до Серова, потому что Евгения начала
рассказывать. Семейное предание. Тут о Серове (как о сикуне даже) вроде бы забыли. Понятно,
когда рассказывается семейный роман,
дорогой для всех, какая-нибудь
захватывающая или невозможно смешная глава его (будь это хоть в сотый
раз) -
все
сразу умолкают и, улыбчиво приоткрыв
рты, ловя каждое слово, а если оно пропускается, -
тут
же наперебой вставляя его, поясняя
им, -
внемлют одному говорящему,
только
одному, из своих, их доверенному, передающему вот этот роман свежему
человеку
(в данном случае Серову), всячески
сопереживают говорящему, ведь они
доверили роман передавать сегодня
ему, очереднику, по очереди он, как бы наступили на горло собственной
песне. Короче,
доносить предание должен один.
В
данном случае - одна.
Их Женька. И никто не
спорит. Ладно. Пусть говорит.
Итак. Дом,
к
которому Серов стоял теперь спиной,
принадлежал купцу Дранкину Федору.
До революции, понятно. Дед же Никульковой был старый
большевик. С 905-го года еще. Зиновèем Никульковым звался. Жил вон в той старой халупе. (Серову показали халупу. Через дорогу она находилась. Наискосок.)
Дальше. Зиновейка и Федька
росли
вместе. (Вот она первая фраза! Вот она завязка романа!) У Зиновейки отец работал в железнодорожном
депо. Простым рабочим. Однако тоже был старый большевик. Маленький Зиновейка помогал отцу
раскидывать
листовки. (Прокламации.) А Федька
маленький в это время стоял с отцом своим, толстопузым купцом. За прилавком стоял. Всячески помогал тому набивать мошну. Пить кровь из пролетариата. Вон он,
магазин-то был. На углу. Ну,
понятно, Зиновейка и Федька
жутко
дрались. Непримиримые классовые
враги. Время шло. Заматерев,
Федька Дранкин сам встал за прилавок.
А Зиновейка Никульков начал упорно водить демонстрации. ("Сме-ло,
това-рищи, в но-о-гу!") Шел 1917-й
год. "Я вернусь, Зиновейка!
Берегись меня, Федьки! -
вытаскиваемый
вот из этого дома, кричал Федька
Дранкин. Уже со связанными
руками, заваливаемый на телегу: - Я
вернусь! Берегись, Зиновейка!"
- "Давай, давай",
- по-домашнему, добродушно посмеивался ему Зиновейка в
кожане, по-хозяйски освобождая
помещение
от кровопивца. Труженик просто
он, Зиновейка.
Строитель новой жизни. С
маузером
под мышкой, как просто с
поленом. "Давай,
давай..." За тюлем, наверное,
аплодировали,
бесновались. Так запомнила всё! Так знает!
Слово в слово! Роман
продолжался. Как бы набирал
силу. Теперь шла глава про бабушку. Про верную подругу старого большевика
Зиновея
Никулькова. Бабку все домашние считали духарной. Звали Кулькой. От Акулины. Кулька люто ревновала своего
Зиновейку. Хотя родила ему уже
четверых. Одного за другим. Рядок из детишек получился. Мал мала.
Случилось однажды незабываемое. На дне рождения Кульки. Гости
перепились. В этом самом доме. В столовой.
Ну, где мы встречали. ( Серов
понял). Дальше -
уже
сама Кулька как бы говорила: "Утром
просыпаюсь. На кровати. Одна.
Что такое! Гости -
кто
где. Валяются. А мой
-
Зиновей - лежит
- и ручку Катьке Поросовой под подол
пустил. И как кот расплывается весь во сне. Мурлычет...
Как кинулась я к нему, да как
вцепилась в мусáтку (а он
рябенький
у меня был, рябенький, да),
как вцепилась в мусатку - так кровь из рябинок и брызнула. Фонтанчиками!" Вот так Кулька! Серов невольно обернулся. За тюлем,
наверняка, нахмурились. Не одобрили такую вольность
рассказчицы. Не одобрили.
Перебор. Лишнее. Ни к чему об этом. Пьянство.
Драки. Все же старый
большевик. Да еще почти
постороннему. Хотели даже постучать в
окно. Но
- передумали.
А Никулькова все
говорила. Не на шутку разошлась
Никулькова. Достойная бабки
Кульки. А время шло,
время уходило. Надо было
действовать
начинать. Что-то предпринимать. Свидание ведь все же. Многое обещано было. Намёкнуто.
Серову хотелось рукой, как
птенцом, в гнездо к Никульковой опять
попасть. Ну,
под мышкой которое. Под
пушистой
рукой ее. Но стояли ведь. Тем более,
под наблюдением. Стоя-то под
руку
не берут. На ходу ведь надо. Ритуал.
Дурацкий. Тогда -
как
стронуть? Чтобы на ходу снова
была. Куда вести?
Задачка... Вздрогнув, Серов по лицу Никульковой понял, что из-за тюля был дан ей знак. Был дан приказ. Как певцу какому степному. Акыну.
Мол, кончай балаган. Бешбармак стынет. И она
- послушная,
дисциплинированная - сразу песню свернула, сразу стала прощаться. И никакие уговоры не помогли. И через минуту Серов уже шел к
остановке, не понимая: как так?
Поцеловать Серов
Никулькову смог лишь на третий вечер.
За
историческим домом ее. Оттащив от окон.
Из поля зрения тех, кто засел
за
тюлем... Губы Никульковой были как
податливые звери. Она закрыла глаза и
зачем-то встала на носочки. Хотя
Серов
был опять ниже. Как с Паловой. Пришлось ему чуть не подпрыгивать. Однако он хотел и во второй раз
поцеловать, притом -
глодая, как в кинофильме, но Евгения
открыла глаза и словно из страшного сна вернулась, во все глаза вытаращившись на него, Серова.
И... и почти сразу ушла
домой. Оставив Серова опять в жестоком
недоумении: как так?!
В полнометражной
квартире
Офицера, где просторные потолки и
длинные коридоры, где чугунные
гармони
Сталина из-под подоконников пыхали Африкой, лежал в самой маленькой комнатке, на тахте,
не включая света, мечтательно
закинув руки за голову. В раскрытой
парящей форточке, как кошка, вылизывалась луна. Где-то внизу торопливо шоркали пилами
мороз
запоздалые пешеходы. А Серову
виделось
запрокинутое лицо девушки, ее
закрытые
глаза, женские ее губы... С тем и засыпал.
И каждый раз стояла
она
так перед Серовым по вечерам. С
закрытыми
глазами, закинув голову, с губами
- как со смиренными
зверьми. И он целовал их, целовал.
Но опять видел смятенье в глазах ее,
даже ужас. "Да что с
тобой?!" -
"Ничего", -
сразу отвечала она. И всё
вроде
нормально. Но стоило только
поцеловать -
как
точно свет возле себя включала! И
чуть
не с визгом обнаруживала в своей постели совсем другого! Не его,
Серова!.. Что за черт! Не целуешь
- нормальный человек. Разговаривает. Много. Все об истории своего дома. Однако стоит только... и начинается!
И каждый раз была эта
чертова кровать. Где
обнаруживали
не его, Серова. Каждый раз!..
Влюбленный Серов анализировал:
притворство? игра в роковую
страсть? прямо-таки сжигающую
девушку? В чем дело?..
Но ему не давали опомниться,
не
давали до конца продумать. Сразу
подводили к окнам, чтобы продолжить
рассказ о доме, продолжить семейный
роман. Оказывается, старый большевик Зиновейка и умер-то не
как
все. Ну в старости. Он был абсолютно здоров. Но очень полнокровен. Кровь каждый месяц сдавал. Почетный донор. Да.
И
вот рубит человек дрова. В
сарае. Там,
за домом, сарай. Взмахнул
топором, ударил в большую чурку, всадил
- и закачался с нею. Словно с земли оторвать не может. Он чурку водит, раскачивает,
а топор и чурка его как за собой перетаскивают.
Как
неотъемлемые части его. Не
разделимые
с ним. Которые всегда подчинялись
ему. Всегда слушались. Не подводили... И он падает,
не выпуская топора.
Скувыркивается
с ним и чуркой на бок. Кинулись к
нему, Кулька закричала. Понесли его.
Человек шесть несли. Он
тяжелый, полный. Завалили на кровать, на спину,
за грелками побежали, чтоб к
ногам. А он и говорит: "Кулька,
любила ли ты меня?" Старик
говорит, семидесятилетний
старик! Кулька плачет. "Любила,
любила! Не дергайся! Не шебутись!" А он и говорит: "Ну, тогда я спокоен". И умирает.
Кровоизлияние. Какой-то
главный
сосуд в голове лопнул... Никулькова
замолчала. Серов застыл, смотрел прямо в тюль. Отвесив пасть. Как по затылку
сунутый...
Через неделю таких
отношений, чтобы пойти в них
дальше, чтобы резко продвинуть
их, перед свиданием решил дернуть. Дерябнуть,
так сказать. Грамм сто. Ну,
двести. Водки. Не для храбрости -
для
уверенности. Деньги были. Стёпа была два дня назад. Не пропито ни рубля. Целая.
В низкопотолочной забегаловке взял двести, бутылку ситро и сохлый бутерброд с
рыбкой. Встал к мраморному столику с
каким-то уже осатанелым полностью мужиком.
Выглотал весь стакан сразу.
Пока
жевал засохшую с
хлебцем
рыбку, - начал отгораживаться от действительности
сразу загудевшей, блаженно-полупьяной
кисеёй. Однако глаза все видели
преувеличенно четко. Зажглись, загорелись.
Как в фонаре фитиля.
Жевал. Как бы закусывал. Потом,
не торопясь, раскуривал
папиросу. От буфета ему заорали. Тогда запустил папиросу в рукав. Отсасывал оттуда как из баллона. Время здесь,
в забегаловке, было остановлено,
не бежало, никуда не
текло. Даже вот ни капельки не просачивалось
наружу. Стояло в виде пара в бане.
Плавали все блаженно в нем
- и никуда.
Сосед Серова был пьян как слива.
Как сливовое эскимо на палке.
Серов поглядывал на шапку его.
Кроличья шапка на мраморной столешнице напоминало гнездо. Серову хотелось втихаря влить туда из
бутылки
ситро. Чтобы надев шапку, сосед начал таять. С угрозой словно бы, сосед спросил: "Сдвоим?"
Серов глазами показал ему на его стакан, просохший всего граммов на сто. "Это
- слону дробина!" -
сказал сосед. В доказательство
кинул "дробину" в пасть. Стакан
- поставил. И снова глаза уставил на Серова: "Сдвоим?"
Серов молчал. Улыбчиво ждал
пачки. Плюхи. Сосед посопел, вырвал у Серова его стакан.
Пустой. Цапнул свой. Тоже пустой.
Развернулся. На сто
восемьдесят. Пошагал к буфетной стойке, стаканами словно подталкиваясь. Как небывалыми лыжными палками. Менял обличья быстро, фантастично.
Со спины, в шапке, уже походил
на
гриб с чернильным затылком. От стойки
же
его отмахивали будто овода. И он
отстранялся
от пухлых рук буфетчицы - как от дымных. Орал,
что "сдваивает". Ссылался
не
несуществующего уже за столиком Серова.
Сдвойщика. Который плотит,
лярва! Серов по-за
столиками
крался к двери. Хихикал. Будто юненький здоровенький
негодяйчик, споивший
развалюху-алкаша.
Круглые фонари по
исетскому мосту сидели на столбиках как разъевшиеся коты с радужными
усами. Вольная папироса Серова
шла, фосфорные выдергивала из висящей изморози
ленты. Не дойдя полквартала до
главпочтамта... ноги вдруг сами повернули и повели Серова
через дорогу. В боковую улицу. Притемненную.
Серов несколько удивился этому обстоятельству. Но и сразу хитренько обрадовался. Оппонируя,
зная кому: "А я еще выпью!"
В пельменной, в подвале,
сидел за замызганным столиком в обнимку со ста
пятьюдесятью. Колкий уксус в графине метался, будто
звездочет. Была на столе
сказка...
Уже на месте, возле светящегося гастронома на
Броде, стоял и покуривал. Подсчитывал,
сколько он, Серов, мог бы на стипендию купить плавленых сырков
"Дружба". Которые вон они, на витрине.
Пирамидой. Сколько штук. Пожалуй,
можно было
бы
всю пирамиду забрать. А Никулькова
все
не шла. Задерживалась. Ладно.
Все-таки хорошо, что можешь
вот
зайти и вынести. Всю пирамиду. Успокаивает... Внезапно увидел Никулькову на трамвайной
остановке. Уже спиной к Броду, к свиданию!
Странно. Пошел. Заходя разных сторон ее -
посмеивался добродушно. Да
ерунда! Да слону дробина! Похлопывал по плечу, укрощал.
Она швырнула ему какие-то бумажки.
Ну, нагнулся. А,
билеты! На 20.30! Да ерунда!
Слону дробина! Еще
успеем! Пытался развязно взять опять под
руку. Ну,
чтоб, значит, опять в гнездо. В семейное,
значит. Руку вырвала. Тогда довольно громко спел на остановке
песню. Неизвестную, наверняка,
никому:
Бырось
серыдитыся,
М-маша-а!
Э-песыню лучше
спо-ой!
Мы с тобою, М-маша-а!
Э-встретились
зимо-о-о-ой!..
Глядя с
отвращением, брезгливо
- Никулькова прыгнула. В трамвай.
И трамвай со скрежетом повел колесами, преодолевая поворот, как серпом по я..... И умчался
- возмущенный в узкой
улице...
Анекдот себе Серов
рассказывал возле потухшей двери магазинчика:
"И не думай, и не
гадай! И не выйдет ничего!" А
потом - когда всё произошло: "Ну, уж это просто ни к
чему-у!.." Над головой его щелкало красненькое
словечко: "Табак". Название магазинчика. Вывеска.
Вроде бы по ней бегали и с треском били какого-то красного
мотылька... Срочно начал ходить по Броду. Приставать на знакомство. От него бежали. Один раз чуть не заехали. Какой-то здоровенный парень. Но-но!
Упал даже на ровном месте, с
достоинством отходя. Ноги выше
головы. Пошел, отряхиваясь.
Но-но!.. Снова пил в
пельменной. Пытался будить звездочета в графине, взбалтывал.
Но свет уже притушили,
дергали, тащили скатерть из-под локтей, гнали на улицу. По ночной, в сусально-белых деревьях улице с
затонувшими
фонарями - плыл как небожитель. Низко раскачиваясь,
блаженно
пролезал и пролезал к ее черному космосу вдали,
к ее сужающейся там вдали черноте...
Как пришел к Офицеру в дом
- не помнил.
Сам ли открывал ключом дверь,
ему
ли открывали - провал,
чернота. В майке и трусах
сидел, мотался
на краю тахты. Уже включился, все понимал.
Курил. Рассматривал у себя под
ногами сопливый паркет.
Проверяя, отдирал от него голые липкие ступни. То одну,
то другую. Так, наверное,
фальшивомонетчики по ночам доводят до ума свои отпечатанные
деньги. Потом задавил окурок в пепельнице и
увалился
к темной стенке. Ночью никак не мог
подняться, встать с тахты. Похмельный язык был во рту как негр. Как мучительно обрусевший негр. Дринк-вода! -
хрипел, - дринк-вода-а! С
трудом
Серов сел. В залуненной столовой
настенные часы Офицера щебетали как большой птичник. Пять или шесть их было. Помнили все юбилеи Офицера. Все до единого. Серов помотался среди них, прошел и долго глотал из-под крана на кухне воду. Снова ненадолго окунулся в механическое
жаркое щебетанье, прежде чем отсечь его своей
дверью. Кинул себя на тахту, опять к черной, ударяющей по закрытым глазам тишине.
Рано утром, сидя за завтраком в столовой с
Серовым, перестав намазывать на хлеб масло, забыв о нем,
Офицер напряженно блуждал по столу взглядом. Офицер пытался понять положение, в которое он попал в собственном же
доме: "...Приходишь, понимаешь,
среди ночи... С какими-то
порванными
двумя кулями, в которых одни
плавленые
сырки "Дружба"... Швыряешь все
это
вот на этот стол... Сверху посыпаешь
мелочью -
и уходишь в свою
комнату... Это как понимать? Смеешься,
что ли, так над нами? Вклад,
что ли, это твой?.." Все настенные часы замерли, перестали щебетать. Серов почувствовал, что краснеет.
Не разучился,
оказывается. А Офицер все недоумевал: "...Куда их теперь? Я ведро с мусором выносил -
еще
пятнадцать штук по лестнице собрал?..
Тетя Галя не знает, что с ними
делать..." "Тетя Галя" -
это
жена Офицера. Чтоб Серов, значит,
не забывал, как называть. Она летала.
Как положено хозяйке. Из кухни
в
столовую, из столовой в кухню. Успевала даже попенять Серову, поболтать головкой. Тайком как бы от Офицера: пьянее вина,
пьянее вина! Да! Но Он
- отходчивый,
отходчивый!.. Серов
забубнил, что отдаст. Внесет сколько положено. Что заработает. Офицер видел полную растерянность и удрученность
воспитанника. Офицер уже несколько
осмелел, уже насмешничал: "В бильярдной, что ли,
своей? Стукая по шарикам? Обманывая честных советских людей?" А вот это
- не надо. Кому сапогами топать на плацу, а кому работать головой. Поднялся.
Спасибо. Культурно приставил к
столу стул. В прихожей, одеваясь,
воровато обшарил свои карманы.
Все. Точно до конца не веря в
случившееся. И в костюме, и в полупальто... Всё правильно. Стипешки не было. Пустил всю на
сырки...
Стоял на той же
остановке возле главпочтамта, от которой вчера с презрением отбыла на
трамвае Никулькова. Только в другую
сторону стоял. К Политеху. Из магазинчика "Табак", точно переночевав в нем, сыпали мужички и разбегались. Составленной из плавленых сырков
"Дружба" пирамиды в витрине гастронома -
не
было... Что за черт! Неужели оттуда снимали?.. Чо-орт!
Сразу же вспомнил, как гонялся
по
Броду за девчонками. За деушками. То в одну сторону торопился, там бортанут,
сразу в другую. Старался везде
поспеть, заплетал пьяными
ножками, маленький,
ущербненький, старался в ногу
с
ними, в ногу, лопотал чего-то там, туго рисуя им лапами... Это как?
А? Удавиться, что ли?..
Из боковой улицы опять повел серпом по ... трамвай.
Передавая как бы привет от Никульковой.
Расшвырнулась дверь. Как злорадно осклабилась. Прошу!
Не хватало еще только встретиться в одном трамвае. Нос к носу столкнуться. Полез.
Воровато стрельнул глазами по почти пустому вагону. С облегчением
уселся к окну. Трамвай
загудел, набирая скорость, вверх по Ленина. Сквозь намётанную чехарду мороза по
окнам, в тысячный,
наверное, раз таращился на
ворочающиеся
в циклопьей пляске цементные дома.
Как
Петрушка, заболтался навстречу Оперный.
Серов тупо смотрел на вращающегося в голом сквере Революционера. Маленького вождя. Вождика.
Похожего на загнатого на низенькую скалу козлика. Который обиделся и воображает. Что он летит по облакам... Мороз кидал белых штрихов на окна все
больше
и больше, заставлял взгляд Серова
вернуться в вагон и до конца пути поедать самого себя.
Здороваться после
всего? Естественно, не здоровались. Проходили в коридорах института мимо друг
друга -
не видя. В упор. Отвернув головы в сторону. Каждый,
естественно, в свою. Серов
испытывал (при виде Никульковой) в
сердце сперва толчок, а потом большое
сжатие сердца. (Наблюдалась также
частичная, а иногда -
полная - остановка дыхания.) Сразу краснел. У Никульковой же, по-видимому, всё было наоборот: сначала происходило большое сжатие
сердца, а потом
- резкий толчок его. Потому что она разом бледнела и начинала
спотыкаться. (Что с дыханием -
данных нет.)
По Истории КПСС
очередной
надвигался зачет, доцента голова за
кафедрой создавала явное бурление,
видимое
даже дураку, все поспешно
записывали, строчили в тетради, стремились хоть что-то наверстать, только Серов и Никулькова (теперь уже и
она) не делали ничего. То в сумке,
то в папке Никулькова вроде бы искала ручку, чтобы писать.
Серов сидел на верху работающего амфитеатра, как поломанная кукушка в работающих
часах, не надеющаяся уже
ни
на какую починку... Опять же на
гражданской
обороне Никулькова льнущих к ней подруг не видела и не слышала. Сидела,
не поднимая глаз, воткнув перо
в
пустой лист, будто курица
коготь. Не подозревая даже -
коготок
увяз -
всей птичке пропáсть!..
Подруги испуганно тормошили ее,
чтоб опомнилась!
Пенсионер-В-Отставке
не узнавал Серова. Серов не смотрел, как обычно, ему, Пенсионеру, в глаза,
подпершись рукой, а -
покачивался за столом.
Покачивался как старичок от душевной боли. Поглаживал коленки. Поглядывал на плакаты по стенам. Как прощался с ними. Да-а,
думал Пенсионер, это
самое. Козла.
Если это. Как его? Любовь.
Зла, значит. Козлиху.
Когда в дислокацию,
значит... Переживала очень, поламывала ручки угодница Сапарова
(будущая
страдательная карьеристка). Ведь как
теперь помочь, как услужить, сбегать!
("Что ты наделал,
Серёжа! Что ты наделал!") Азанов Сашка испуганно косил. Как Крамаров.
Покойники с косами стоят?
Нечистая? Ничего не понимал. Потом начал оживать. Руки запотирал: а-а!
Даже стал прогуливаться с Никульковой.
По
коридору. Правда,
как с бесчувственной
куклой. Но гулял. В куцем пиджачке, весь колбáсковый, в обтяжку.
Серов омертвел. Все переживали
страшно. На переменках разбегались на
два лагеря. Ребячий и
девчоночий. Для диспута.
(Азанов метался, не знал куда
примкнуть.) Размахивали друг дружке
руками. Вы, мальчишки,
такие-то! А вы, девчонки
- ух! Туши свет!
Виновник и виновница страдали сладко на своих местах, плачущие низко опускали улыбки. Пародия продолжалась, двигалась дальше. Пародия набирала силу. Творилось ужас что! Ранним утром через три дня (то есть ужас
длился уже три дня и три ночи!)
Серов шел после трамвая к физико-химическому корпусу. Где должна быть первая пара. В восемь.
Ноль-ноль. (Ку-ку, Тиунов и Гришаня!) Свердловская сизая ранняя изморозь. Ответвления в снегу, пролазы к учебным корпусам. В пролазах пухло, сизо,
похмельно. Как, впрочем,
и по деревьям. Шел сизый
период
Серова. Как кашель. Пародия шла.
Как вдруг из сугроба был крик:
"Серов!" Нет.
Не так. Внезапно из сугроба
его
робко окликнули. Вот так. "Сережа!"
Никулькова! Она! Стояла в боковом, снежном лазе. Лабиринты.
Из-за сверхнормативной заснеженности
- невозможность
ликвидации. Близлежащей территории. Водила по снегу ботинком. Виноватым.
Готовым заплакать.
"Сере-жа!" Нежно.
Их глаза. Цвет. Нежно вопрошающий аквамарин и
зрачкóвый,
мужественный янычар.
(Коричневый, что ли?)
И всесокрушающая страсть толкну... нет, пихну...
нет... бросила их в объятья
друг
друга! Вот так. Серов законно начал глодать. По-кинематографически. Никулькова,
тряся головой, изо всех сил
(подбородком и челюстью) стремилась
сдержать подпрыгивающий напор Серова,
глодания его. Пародия
смущалась, прикрывала глаза
ручкой. Шалунишки!
В пролазе (вместе с
пародий) икала,
плакала угодница Сапарова. Они
ведь вместе! Они ведь вместе! Ы-ы-ы-ы-ы!
Потом они бежали. К
знаниям. Счастливые.
Взявшись за руки. Сапарова
юлила
впереди. Она ведь вестник. Она распахиватель двери. Солнце играло. (Где?!
Как?! Пасмурно же?! Неважно!)
На химическом практикуме они очень нежно передавали друг дружке
длинногорлую колбу для последующего
возжигания ее на спиртовке.
Руководительница
курса, тучной жрицей взнесенная на
высокий стульчак, показывала им в
двух
пухлых пальчиках мензуру, длинную,
как
божественный сосуд знаний, в данном
случае пустой, но на котором каждый
может сыграть божественную мелодия ветра.
Вызудеть. Вот так, смотрите.
Взу-у-у-у. Прекрасно! Все стояли в великих халатах, крылаты до пола как ангелы. Кругом
флейтовые бурлили нежно
колбы. Как бы множеством источников
знаний. Кругом был рай. Все начали хвататься в охапку и
вальсировать
от радости, вальсировать. Давно друзья весё! Простились мы со шко! Никулькова с Серовым! Сапарова с Сашкой Азановым! Остальные кто с кем сумел! Колбы на столах радостно забурлили! Руководительница обширно, как карусель,
поехала, осуществляя со
стульчаком неостановимое вращательное движение.
Учи-и-ительница первая моя-а!
Кидала ленты вальсирующим!
Цветы! (Откуда?! Как?!
Где достала?! Зима же?! Неважно!!)
Все их подхватывали!
Перекидывали
друг дружке! Кругом фейерверки из
цветов! Как спринцевания из спринцовок! И школьный вальс опять звучит для
на-а-а!..
Потом вальс
кончился. (Но не пародия!) Наступили суровые будни. Мужественные военнообязанные разгуливали
по
двору в здоровенных пимах. Не совсем
узнавая себя. Как плотники... Опять сидели в кузове работающего
грузовика - в серых солдатских шинелях, в серых солдатских ушанках, завязанных наглухо, один к одному
- как патроны в раскрытом
подсумке. Верные подруги в окнах
провожали. Никулькова больше всех
теперь
металась. То в одном окне она, то
в
другом. Взволнованно-алая. Однокрыло вымахивала Серову, готовая лететь. Серов,
согбенный, обреченно
сидел. Такой же,
как все. Завязанный
наглухо, серый.
Как мышь посреди других серых мышей.
Тиунов молодцевато вскакивал на подножку, кричал шутку поникшему воинству, шибал сапогами, оббивая снег,
нырял в кабину. И грузовик
трогался, раскачивая, болтая в кузове все это единое серенькое
сбившееся теплецо. И прежде чем
выехать
на шоссе, чтобы затем газануть с
теплецом в декабрьское стылое
Подмосковье, долго лазил,
рычал в пролазах, в лабиринтах
внутри
заваленного снегом Студенческого городка.
А вечером, не намерзнувшись в поле на военке, поджидая Никулькову на остановке ее, Серов мерз опять, приплясывал.
Был он в тонкой финской шапке.
Сродни засаленному опорку.
Насаженному
почему-то на голову. Готовился, обдумывал первый поцелуй. Каков он будет. По какой методе провести его. Приемом каким... Никулькова приходила в валенках. Как на военку. Начинал глодать. (Ну сколько можно?! -
Нормально!!) Весь
перемерзший, мимо промчался
трамвай. Долго раскидывал за собой по темноте
шумливыми проводами. На столбе
тряслась
обмороженная лампочка... Записать или
запомнить? Но Никулькова тянула за
рукав. Куда-то в сторону. Ладно.
Потом.
37. Срамной сон,
или Выдвижение в народные депутаты.
Кропин испытывал стойкое утреннее напряжение. Юношеское.
Напряжение великое. В комнату
заглянула Силкина. Верка. "Ну, как,
по-прежнему? Напряжение? Говоря проще
- стоит?" Кропин засмущался. "Вы бы,
Вера Федоровна... Это ведь
интимное... Это ведь..." -
"Ничего, ничего.
Мы должны быть в курсе. Мы
поможем вам. Сейчас". Прикрыв дверь, исчезла.
Чушу с диваном за стеной трясли и ворошили как сено. Силкина ввела в комнату врача. Женщину.
Молодую, в белоснежном
халате. Улыбаясь,
та присела к Кропину на кровать.
Простыню на Кропине сразу подняло шатром. Но врачиха стала доставать из сумки
медицинские инструменты. "На что
жалуетесь?" Кропин хотел
объяснить, но сразу встряла
Силкина: "Понимаете, доктор,
у него..." - и быстро зашептала ей что-то на ухо. Чтобы не слышал Кропин. Кропин,
отвернувшись, плакал от
счастья. От услышанного бровки
врачихи
удивленно вздернулись. "Да, да!
- подтвердила Силкина. -
Д-да! неутомим!.. И в таком возрасте. Ужас,
знаете ли!" Кропин совсем
зашелся
в плаче. "Врач, вернула себе деловитость. "Послушаем для начала пульс!" Откинула простыню. Повернула удивленное лицо к Силкиной: "Однако!"
Но взяла на ладонь всё напряжение.
Всё напряжение Кропина. Как
берут
большого налима. Чтобы покачать, прикинуть вес. Качать,
однако, не стала, а средним
пальчиком правой руки, поджав
остальные
пальцы, - приложилась к взбухшей вене,
стала слушать, считать
пульс. Кропин опять испытывал
огромное
смущение вместе с возрастающим,
огромным
напряжением. "Доктор, что вы делаете, не надо!"
- "Не мешайте считать
пульс!" -
сдавила напряжение доктор, а
Силкина стала гладить по голове,
успокаивать. Ничего,
ничего, не надо
смущаться. Здесь все свои. Члены партии.
Сейчас вам станет легче. Мы
теперь в курсе. Мы вам поможем. Дело житейское. Облегчим.
Спокойно! Прослушала, наконец,
врач пульс. "Пульс несколько
учащен, но большой
наполненности. Наш человек,
наш! Отличный пульс!" Кропин с облегчением выдохнул и... и проснулся.
Да что же это такое?! К чему
это?! За стеной Переляев
старался, сено шелестело интенсивней. Черт бы вас побрал! Через минуту Кропин
резко
всхрапнул. И сразу засмущался, извиняясь перед врачихой. "Ничего,
ничего! - успокоила его та. -
Теперь
мы поставим вам градусник!" - "Зачем?"
- "Надо!" Градусник она приложила прямо к
напряжению. Вдоль него. "Держите!" Кропин обхватил. Удерживал.
Двумя руками. Как на дереве
привой. Градусник нестерпимо жег
холодом. "Не могу держать, доктор!"
Вскочил, побежал куда-то, по-прежнему удерживая всё двумя
руками. Бежать было очень неудобно. Мельтешил ногами. В коридоре-туннеле общаги его
догнали. Опять Силкина. Запыхалась вся. "Ай-ай!
Кропин! А еще старый
партиец! Ну-ка назад! К врачу!"
Схватила за все напряжение с градусником. Повела Кропина, потащила.
Как за оглоблю телегу. Кропин
приседал, ему было нестерпимо
сладостно
и больно... и снова разом
проснулся. Обшарил простыню... Да-а!
Вот так стари-ик!..
Через час на
кухне Кропин углубленно сопоставлял утренний сон
и
следствие его с предстоящим собранием.
С
собранием в общежитии. Где будут
выдвигать Силкину в депутаты. В
райсовет. Как голосовать после такого
сна? После того, что произошло? И вообще, к чему весь этот сон? Манная помешиваемая кашка привычно
всхлипывала, не мешала
размышлять, делать сопоставления. Однако интересно - к
чему такой сон? Вещий, что ли?
Или - наоборот?
Пустой,
проходной?
Футбольный
лоб утреннего радующегося Переляева умыванием был протерт до блеска. Переляев шутил, орудуя вилкой, жадно насыщался, набирал силы после бурной ночки. Хохотал,
подмигивал то Кропину, то
Чуше. А Чушины попугаи по
волнующемуся
халату словно бы слегка смущались шутника,
словно бы соскальзывали с
халата, прятались. Всё было по-семейному. Крепкая семейка. Утром на кухне. Благодушнейший святочный дедушка или
дядюшка. В фартучке, в белом колпачке. И его молодые, хорошо плодящиеся детки. А где внучатки? Где они?
Эй вы, пострелы!
Кашка готова! Живо
сюда!
На собрании Кропин сидел рядом с Новоселовым. С Сашей.
От сцены ряду так в пятом или шестом.
На сцене же, за столом
президиума, точно опять надев кумачовую
юбку (одну на всех),
сидели слева направо: начальник автоколонны Хромов, глава треста и данного собрания
Манаичев, представитель райкома, импозантный мужчина, который по-хозяйски оглядывал притихший
зал, прикидывая, видимо,
что с него можно сегодня взять,
затем Тамиловский - парторг,
и секретарем - Нырова.
Сама виновница торжества, то
есть
Силкина, находилась через ряд от
Новоселова
и Кропина, с краю, скромненько и даже стыдливо клонила голову. Но когда к трибуне чуть не за руку вывели
представителя так называемого рабочего класса,
какого-то парня из хромовских гаражей,
и он с трудом заговорил...
Новоселов и Кропин одновременно увидели что она, Силкина,
сразу закивала головой, что
губы
ее... шевелятся, повторяют за этим парнем, вычитывающим из бумажки. Парень мается, выковыривает слова из написанного, а она
- шевелит за ним губами. Помогает ему.
Непроизвольно,
автоматически. Как учительница. В школе.
За послушным учеником. То есть
она знает текст. Знает текст
этой нахваливающей ее бумажки.
Знает наизусть. Она сама его
составила, написала.
Говорящий - только попугай. Послушный попугай. Она с ним репетировала. Губами своими, киванием своим она сейчас словно
вытягивала
из парня слова. И парень, с трудом вычитывая, послушно бубнил: "...Вера Федоровна Силкина... с народом...
Да... Она всегда... По какому...
В чем... С чем ни обратишься к
ней... всегда... поможет...
разберется, решит
вопрос... Я бы даже сказал, всегда..." Парень вгляделся в
бумажку. Никак не мог осилить диковинного
слова. Силкина готова была лезть ему в рот, чтобы
растормошить
там язык, чтобы он, язык,
заработал, наконец. Заработал транспортерной лентой!.. "Всегда... уважит!.. да,
всегда
уважит рабочего человека!.." Парень
достал платок. Вытирался. В растерянности Новоселов и Кропин
воззрились
друг на друга. Точно призывая один
другого в свидетели. Но Силкина уже опомнилась, опять сидела скромненько, потупившись,
и парень спасался сам,
один, как мог.
Было дальше и "верная...
вернее, верный ленинец Вера
Федоровна Силкина", и "авангард
рабочего класса". И... "призываю...
это...
голосовать!"
Закончил читать парень.
Перевернул в неуверенности бумажку.
Однако на оборотной стороне всё...
он... уже прочел. Больше
- ничего,
нигде. Честно повернулся к президиуму. Ему кивнули:
свободен. Так я пойду? Иди.
Парень пошел. Очень серьезно
Манаичев пригласил всех к аплодисменту.
Требовательно
поворачивал
во все стороны свои хлопки.
Затем, пока хлопали,
изучал список. Обдумывал, кого
дальше выпускать. Но встал и полез по
ряду Новоселов. Вздергивал руку, выкрикивал,
спотыкался. Пришлось
выпустить. Давай, Новоселов.
С трибуны Новоселов сразу заявил, что ни одно из требований предыдущего
собрания, требований жильцов
общежития... администрация не выполнила! Ну-у,
парень! - загудел президиум. Так загудели бы, наверное,
добродушные шмели. Если бы их
задели, потревожили на цветущей яблоневой
ветке. Да,
ни
одно из требований! Ни по ремонту
общежития, ни по благоустройству
территории, ни по столовой. Да ни по чему!
Трибуна, сама
тумба все время мешала Новоселову. Все время как-то оказывалась впереди него,
вставала на его пути. Он
тянулся
из-за нее, размахивал рукой, казалось, смещал, переставлял трибуну то вправо от себя, то влево.
Пока вообще
не
бросил ее и не
стал
говорить прямо с авансцены,
придвинувшись к людям, нависая над ними:
- ...По-прежнему
процветает блат, кумовство, если не сказать хуже! По-прежнему лезут в общежитие какие-то
шустряки, к которым потом едут их смуглые постоянные
братья в больших кепках! Ни одного
шофера нашего не поселили за два месяца!
Ни одного! Ни одного
слесаря! А эти -
пожалуйста! И большое подозрение, что многие уже с пропиской. Притом
- с постоянной... Откуда?!
Как?! Через кого это
идет?!
Вопрос этот не повис даже в воздухе, нет,
риторический этот вопрос запóлзал по залу, по рядам.
Как большой холодный змей.
Пролезая словно у людей по спинам,
под мышками, меж голых нервных
женских ног. Заставляя людей
похохатывать, передергиваться, обмирать.
И завороженно ждать,
прослеживать, как змей этот
длинный, пройдя все ряды, вымахнет,
наконец, к президиуму: А?!
Почему?! Через
кого?!
Тамиловский поспешил себе и всему президиуму на
помощь:
- Ну, вы это,
Новоселов, того!.. э-э...
Я бы сказал, и не
обоснованно, и бездоказательно. Да,
бездоказательно. Мы же сейчас
выдвигаем Веру Федоровну. В народные
депутаты. Каково ваше отношение, Александр,
к кандидатуре Веры Федоровны?
Почему
вы не высказываетесь по данной кандидатуре?
По Вере Федоровне Силкиной?
Выскажитесь, Александр! - И
ждал, улыбаясь. Так ждут сальто-мортале от своего
подопечного. Мол,
вертанúтесь,
Александр!
- Так о ком я
говорил-то?.. - деланно удивился Александр. И пошел со сцены, добавляя не без сарказма: -
Мы
вот тоже думали, что Вера Федоровна
нас
с ремонтом... уважит, а она всё нас
никак... не
уважит... Верно я говорю? -
обратился к залу.
Лимитчики сперва захохотали,
потом страшно захлопали.
Энергия
хлопков, казалось, сметет президиум. Весь,
до последнего члена.
Силкина, вся красная, кусала губки.
Манаичев же с недоумением смотрел в зал.
С неподдельным изумлением.
Люди
бесновались, как после танца-пляски
стиляги какого-то, понимаешь. В пьесе,
понимаешь, пятидесятых
годов. Аплодисменты бешеные - а
не
поймешь: в осуждение танца стиляги
или в
одобрение, в поддержку его? Сосед,
райкомовец, однако уловил
свое время, шепнул Манаичеву, тот моментально предоставил ему
слово.
И - вот он.
Высокий. Вальяжный. В демократичном сером костюме. Выходит.
Руку кладет на трибуну привычно,
просто. Как кладут руку на
плечо
корешу. Который всегда выведет куда надо,
не подведет.
- Товарищи! Вы же сами рубите сук, на котором вам сидеть! -
Зубы
его оказались необычайно белыми. Его
улыбающийся рот казался снежной ямой!
- Товарищи,
неужели вы не понимаете, что в
райсовете вашего района будет ваш человек.
Понимаете, ваш! Ведь он,
ваш этот человек, может стать
там... э-э...
Председателем жилищной комиссии,
допустим. Или, к примеру,
участвовать в разработке новых положений о лимите, о лимитчиках,
то есть о вас же, о вас! Не говоря уж о прописке в Москве! Не говоря уже обо всем прочем! Неужели непонятно? И всем этим будет заниматься ваш
человек. Ваш!
Вера Федоровна Силкина!
Лимитчики заслушались,
а райкомовец подпускал и подпускал.
Кто-то, точно толком не
расслышав, отчаянно прокричал, будет ли Вера Федоровна заниматься
пропиской
лимитчиков?
Рот райкомовца отвесился очень серьезно. Эдакой тяжелой белой канавой. Трибуна теперь была уже как бы громадной
библией, на которую кладут честную
руку:
- В первую
очередь, товарищи. В первую очередь. Отложив все дела. Я знаю Веру Федоровну. Это
- наш человек!
Его провожали такими же аплодисментами, как и Новоселова. Если не более бурными. Он спустился в народ, подсел с краю к Силкиной. Очень как-то прямо и высоко подсел. Опять-таки очень бело, очень широко ей улыбался сверху. Как пломбир предлагал. Силкина,
маленькая, рядом с ним приниженная, вцепилась ручками в его большой
кулак. Еле сдерживая слезы, -
тискала кулак. Аплодисменты
разом
усилились, накрыли их с
головой.
Дело было сделано.
Не
понадобился даже Тамиловский с его тальянными губными переливами. Манаичев уже привычно командовал
голосовать. Все дружно
вытянулись. Не голосовали только Новоселов и
Кропин. Да за лесом рук в последним ряду сидел,
матерился полупьяный опоздавший Серов.
Потом выступала сама Силкина. Горящие красные щечки ее отрясались
пудрой. Плачущий благодарный голосок ее был
вдохновенен, пламенной бился
горлинкой.
На другой день Кропин поехал на Хорошевку, в "Хозяйственный", все за тем же "Дихлофосом". Только новым теперь, очень сильным. Вернее нет средства,
сказал сосед. Как
прошуруешь -
через полчаса ложатся. Точно
побитое войско.
Прямо с коричневыми своими щитами.
Только заметай потом в совок.
Весенние, спорые,
как
крестьяне, омолодились тополя. Уже середина апреля. Облачками подметалось прохладное небо. Глаза сами стремились к солнышку. На хорошо проклюнувшемся газоне скворцы
бегали, кричали. Крик их казался зримым. Походил на очень черные, трассирующие очереди. Они словно перекидывали их друг
дружке... Кропин засмотрелся, остановившись...
Вдруг увидел отпечатанных кандидатов в народные
депутаты. На заборе какой-то базы. Уже вывешенных мрачным рядом.
Как уголовники на розыск. Все
исподлобья смотрят. Кропин торопливо стал ходить вдоль ряда. Прикладывал к глазу одну линзу очков. Нет,
не должна еще быть. Вчера ведь
только собрание было. Рано еще.
В другой партии должна появиться...
И - увидел.
Ее! Силкину! Портрет!
С краю! Улыбается!.. В испуганной,
но радующейся какой-то растерянности оборачивался к людям. Вот она.
Висит. Стерва. Улыбается.
Нашел... Двинулся
куда-то. Спотыкаясь,
высоко задирал ноги, сразу
ослепнув
и оглохнув. Рукой с очками
промахивался
мимо кармана. Это что же
выходит? Как понимать?
Портрет
Силкиной на заборе подействовал на Кропина точно маска с
хлороформом. Потому что очнулся он почему-то... в парикмахерской. Уже
сидящим
в кресле, уже завязанным в
простыню; кругом порхали, стрекотали ножницы, и жарко сыпался из
пульверизаторов одеколон...
"Как стричь?"
- спросили его. "Покороче..." -
неопределенно
мотнул он возле головы рукой.
И... снова вырубился.
Тем временем над Кропиным стали шептаться две девчонки в
великих халатах. Две ученицы
парикмахера. Не без трепета приступили к учёбе. Ножницами они сперва выдергивали клок
волос с
затылка Кропина, а затем разглядывали
плешину и шептались. Еще
выдергивали. То одна, то другая.
И опять смотрели. Потом начали
запускать в волосы машинку.
Электрическую. Одна,
вывесив язык, запускала, а другая осторожно переносила за ней
подающий
электричество провод. Девчонка
надавливала, выводила полосы наверх.
Как бы прокосы давала. Голова
стала как зебра. Бесчувственная - только пружинила... В общем
- тренировочная голова
была. Болванная.
Подходила сама мастер.
Тетя Клава или тетя Даша.
Начинала
все переделывать, перестригать. Говорила
- только в нос, не для Кропина. Девчонки тянули шеи. Когда все было кончено, голова стала походить на малярную
кисть-мáклицу. Хорошо
отмоченную
и поставленную, вертикальную... "Что это?" -
впервые
увидев себя таким, спросил
Кропин. "Покороче!" -
ответили
ему и сдернули простыню. Девчонки
кинулись, стали выдувать
волоски.
Он вышел. Ничего
не
поняв. Из какого-то дома. Сразу остановился, соображая,
оглядывая вывеску. Кто-то
раскрыл
дверь -
в лицо пахнул жаркий одеколон парикмахерской. Точно заново.
Точно исключительно для Кропина.
И какие-то две девчонки в халатах из окна хитро выглядывали... Значит это.
парикмахерская. Он шагнул было в дверь, но вспомнил... Да,
вспомнил, что... что был уже там.
Да, был. В подтверждение провел по голове
рукой. Девчонки начали в смущении уклоняться от стекла, хихикать.
Был. Точно. И...
разом, с разворота рванул к
Новоселову. К Саше. Благо
- воскресенье.
Наверняка дома. Должен
быть, во всяком случае...
Новоселов с пятком пэтэушников махал метлой возле общежития. Подгонял их,
вялых, недовольных.
Подбадривал шутками. Подошедший Кропин повел в
сторону.
- Где это
вас?.. -
Оглядывая
его голову, еле сдерживал смех Новоселов.
- А! -
махнул
рукой Кропин. - Не в этом дело, Саша!
- Озабоченно ходил. Можно сказать, метался возле Новоселова. С прокосами на затылке.
- Здесь не решились. Понимаешь,
Саша! Не решились. Силкину.
А подальше пока,
подальше. Возле дихлофоса. Возле этого,
как его!.. возле
"Хозяйственного". А дня через два и здесь уже можно
будет, и здесь. Понимаешь?
Всю общагу залепят. Любоваться
можно будет тогда, любоваться. А пока рано еще здесь, рано.
Понимаешь? Стратегия, тактика!
Пока нельзя здесь. Вчера только собрание было. Понимаешь?
Нельзя. А завтра, дня через два
- можно, постараются.
Всё обляпают. Вот
увидишь!
Новоселову сразу стало тоскливо. Жалко стало наивного, доверчивого этого старика... И прическа эта вот его. Как будто специально оболванили... И вообще все это опять вязалось в один
какой-то клубок. Названия которому
Новоселов, как всегда, не находил...
- Ну, зачем
вы, Дмитрий Алексеевич... Разве вы не знаете, как это делается?.. Честное слово...
- Нет,
погоди, Саша.
Это что же получается?! Еще ни
кола, ни двора,
как говорится, а уже всё давно
распечатано, приготовлено! Выходит,
всё предопределили заранее!
Еще
собрания - и в помине,
а уже портрет заказан,
отпечатан, уже висит! А мы,
как бараны....
- Не надо, Дмитрий
Алексеевич...
- Да как же
так, Саша!..
Да я... да я пойду сейчас -
и выскажу ей всё! -
кипятился Кропин. - Да как же так! Мы что
- бараны, которых стригут, как кому
хочется?..
Новоселов смотрел на дико остриженную потрясывающуюся
голову
старика, и ему стало жаль его до
слез... Приобнял беднягу, повел в общежитие, к себе,
чтобы успокоить как-то,
поговорить, попить с ним чаю. Беззвучно пэтэушники
заплясали, задергались как обезьянки.
Затем побросали лопаты-мётлы
в тачку, смело затарахтели
следом. Новоселов не
возражал.
От Новоселова Кропин
вышел
в седьмом часу вечера. На остановке стоял
словно
бы с новой верой. Точно начал все
сначала. Точно оставил всё за спиной
и
стремился заново всем
заинтересоваться. Вот,
скажем, совсем недавно прошел
небольшой дождь. Может быть, даже первый.
Апрельский, весенний. Три промокшие вороны над рассеянным по
воздуху парком сидели на проводах.
Напоминали
три нахохлившиеся молчаливые ноты.
Солнце
было далеко - как оставшаяся пройденная
дорога...
Спросил у толстой пожилой женщины, стоящей с большой корзиной на руке:
- Цветы
продавали?
- Цветы, -
хмуро ответила женщина и поправила на корзине
тряпку.
-
Подснежники?
- Еще чего!.. По лесам-то
лазить...
Так. Значит, уже из теплицы. Кропин хотел уточнить... но тут откуда-то на остановку, к людям, вытолкнулась пьяная. Тощая женщина в длинной вислой юбке. Прогибающаяся вся как кисть.
Промахнулась мимо автобуса.
Точно теряя за собой ноги,
повалились на проезжую часть дороги,
подкинулась. Тянулась
рукой, будто выползала из длинной своей,
мертвой юбки...
Кропин это... как
его? Как же так, боже ты мой!
Он же - Кропин!
Ведь он же не был бы Кропиным
- если б не ринулся, не побежал!
В следующий миг он уже растопыривался над женщиной, суетился.
Ах ты, беда какая! Подхватил было под руку, чтобы поднять ее как-то, поставить на ноги... и получил резкий тычок в бок, чуть не опрокинувший его.
- На-ка, старик!..
Двое
Сизых, невесть откуда взявшихся, сами сдернули пьяную с асфальта и повезли
к
сизому фургону. И всё они делали
быстро, всё у них было отлажено. Женщину закинули в темное чрево машины.
Закинули как корягу. Которая
медленно, жутко оживала там на
полу. И точно добивая ее, с железным грохотом захлопнули дверь, натренированно, только раз повернув в замке т-образным ключом. Залезли в кабину. Поехали.
Идя
обратно на остановку, Кропин весь
дрожал, отирал пот.
Ожидающие
автобуса как будто не замечали старика,
смотрели мимо, по
сторонам. "И надо было тебе ввязываться?!" Тетка!
Которая с корзиной! Смотрела с
устойчивым
презрением. С брезгливым
превосходством. "В луже-то валандаться... В грязè... А?
Не
стыдно?.." Кропин отворачивался, делал вид, что не слышит.
В автобусе тетка бубнила ему в спину. Притом так,
чтобы окружающие
всё поняли. О чем речь, значит,
идет. Призывала всех в свидетели. Случившемуся вот только что на остановке. Не могла она простить такого старику, не могла.
Ей хотелось сунуть ему
в стриженный затылок.
И-ишь, стиляга-а!
Кропин прошел вперед. Вон
он, который котелок обрил! Вон он!
Как только автобус остановился
- вышел.
Тетка лезла с корзиной к окну,
дергая сидящих людишек за головы,
показывала на Кропина. Автобус
убалтывал и ее, и выворачиваемых ею
людей.
Кропин сел на скамейку.
Все вытирал платком лицо.
Склоненная розовая голова его с торчащими ушами походила на только что остриженного
ягненка. Усмехался.
Случай этот тетка будет помнить теперь всю жизнь. А часа через два-три его будет знать вся
ее
Кудеевка.
Поздно вечером в
звездном небе, будто в сильно
траченой
молью негреющей кисее, зябла маленькая старушка-луна. И опять ждал Кропин, чтобы ехать.
Теперь, исправившись перед
людьми - в
глубоко насаженной шляпе. Как молдаванин. Был тих,
задумчив. Глаза его
журчали, сроднившись с небом. Как еще две большие планеты. Руки удерживали сумку с продуктами для
Кочерги.
38.
Старость и болезни Кочерги.
Выше
этажом грызла тишину супружеская кровать. Деликатно, как
мышь. Иногда теряла терпение, воспитанность. Тактичность.
Принималась громыхать.
Поражала
ежесуточная эта, священная
обязательность супружеского ритуала.
Его
мышиная извинительность,
неотвратимость... Наконец похрустывание начинало обретать
постоянную силу, постоянный
напор. Приближая себя к наивысшей точке, к пику,
так сказать, блаженства. И разом обрывалось всё, -
как
с вывихнутой челюстью... По потолку
тут
же бежали пятки. В ванной начинала
шуметь вода. Шло поспешное паническое
вымывание... И ведь не надоедает
людям. Удивительно. Кочерга накладывал на голову маленькую
подушку, старался не думать ни о чем,
заснуть. Но не выходило ничего -
сна
больше не было.
Таращился,
смаргивая
в полутьме, раздумывая, вставать или нет. В телевизор,
как в мутный кристалл, уродливо засажена была вся
комнатенка. Вяло поприветствовал себя в ней чужой
ручонкой.
Кряхтел, долго
садился в постели. С замотанной
полотенцем
головой, с остеохондрозом своим, подвязанным шерстяной шалью. Проверяюще подгребал к себе всё смятое
вокруг. Походил на бесполую старуху. Или на старьевщика какого-то. Барахольщика.
Перебирающего свои "богатства".
На Плюшкина, точнее
всего. В ермолке.
С кистями. Усиливая
кряхтение, вздергивался на трясущиеся
ноги. Стоял изогнутый, с рукой на пояснице. Как будто опирался на изящную тонконогую
подставочку в фотоателье. Надеясь с
помощью ее разогнуть, распрямить
себя. Чтобы сфотографироваться, так сказать,
с достоинством... Долго шаркал
шлепанцами
к туалету, по-прежнему согнутый, как
каракатица. Разматывал, оставлял за собой на полу шаль, какие-то тряпки.
Умывшись,
отогревался
первым стаканом чая. Тепло падало с
глотками в желудок, заполняя
всего. Не чувствуя кипятка, оттаивали на стакане пальцы. За окном жужжала простуженная улица. Слышалось оголенно-горячее, духарящееся бормотание экскаватора. "Опять копают, черти..."
Кочерга старел.
Словно ограничивал и ограничивал пространство вокруг себя. Как какая-то башня, зарастающая и зарастающая склерозным,
острым
стеклом. Зарастающая к центру, к нутру...
И в комнате с помощью Кропина сдвинул все к середине. К столу.
Чтоб ближе было. И тахту, и тумбочки две, и телевизор на ножках. И даже шкаф.
И стулья. Всё сдвинулось к
столу, к центру, и вроде как
- развалилось. Как будто затевался когда-то большой ремонт, да брошен был,
забыт... Удобно было на тесной кухне -
там
не надо было ничего сдвигать: руки
сами
везде доставали... Сердобольный
Кропин, видя ползающие по буфету. натурально
удлиняющиеся руки Кочерги. начинал страстно призывать: "Двигаться же надо, Яша,
двигаться! Ногами! Передвигаться, ходить!"
- "Поздно, Вася, пить боржоми", -
ворча,
тащился в комнату Кочерга.
"Ну-ка, подвинь-ка лучше... Да не ту!
Не ту! Вон ту
(тумбочку)!" И Кропин послушно сдвигал всё. Еще плотнее...
Нередко, когда
оставался один, странное
охватывало, непонятное, нервное состояние -
холодели, начинали трястись
руки, по всему телу рассыпался
озноб, обдавало потом... Лицом вверх ложился на тахту, закрывал глаза и, сдерживая стукотню зубов, старался поскорей вспомнить что-нибудь хорошее, светлое.
Точно посреди пересыхающего болота,
где только труха, прель, зелень,
стремился найти, отыскать
чистое
оконце воды...
.Вот
идет он от станции бесконечной сельской дорогой. Впереди все время вспархивает под
солнце, как под сверкающий душ, черный жаворонок. Трепещет там недолго. И падает,
чтобы тут же снова взлететь и затрепетать. Глаза невольно следят за ним, запоминают,
идут как за поводырем. А тот
будто прочеркивает, ставит
вертикальные
вехи свои. И убирает их. И снова ставит. Плечи Кочерге трут лямки тяжелого, набитого продуктами рюкзака, в оттянутой длинной налитой руке тяжело
покачивается
громоздкий деревянный чемодан.
А чёрненький все вспархивал,
все выпускал себя под солнце,
все
вел к чему-то, уводил. А дорога ползла и ползла вдаль. Падала в балочки к стыдливым речкам, пила там немного воды; обходила выгоревшие взрывы тальника, взбиралась выше, вползала в погибшие поля без хлебов, как по кладбищам пробиралась в них к
далеким
белым хаткам деревеньки в
пыльных свечках тополей...
Незаметно исчез куда-то жаворонок,
пропал. Стало как-то пустынно без него, одиноко...
Кочерга прибавил ходу.
В Екатеринославке поразили гудящая знойная тишина и полное безлюдье. Не встретил ни единого человека, не увидел ни собаки, ни курицы.
Окна хат были пыльно-усохшими,
будто прослепшими
внутрь.
Словно
брошенное давно подворье, сидел на
краю
деревни какой-то
незнакомый старик. Опирался на
палочку... Кочерга остановился, не
узнавая. Старик,
приложив палец,
сморкнул из пустой ноздри. Как из пустой грушки. И повернулся к Кочерге,
раскрыв ротик...
Кочерга
бросился: "Дедусь!" Подхватил падающего старичка словно мешочек с костьми. Старик сползал по нему, цеплялся крючкастыми пальцами, прижимался,
трясясь, плача. Из короткой мешочной штанины сорилась на
грязную босую ногу моча. Глаза старика были безумны, белы,
но голосок рвался,
трепетал как птичка,
направлял:
- Там
вонú, там! Пийди,
скоре, Яша! Пийди скоре к ним! Там вони!..
На
полу
в хате он увидел... великанов.
Сизых великанов! С толстыми
монголовыми головами. Великаны эти не
вмещались в хату! Он никого не
узнавал. Плача, они тянули к нему свои великаньи руки. От разбухшей
стесняющейся
неуклюжести своей - не могли встать с полу. Радостно мычали ему толстыми губами. Точно не могли, разучились говорить.
Словно ворочали только во рту
черные бревна:
- Яссаа! Яссаа!
Яссааа!..
Быстро запóлзал меж ними мальчонка лет
десяти, с животом,
как с огромным яйцом, и острым
члеником под ним. Он точно вот только
что родился от них всех - с ногами и руками как плётки. Он перебалтывал с места на место огромный
свой живот, на который налипли
мухи, сам -
точно беременный, готовый
вот-вот
разродиться своим двойником с таким
же
огромным яйцом-животом и
члеником...
- Побачьте! Побачьте все!
- пищал он один внятным
голоском, -
Яшка
приихав! Яшка! Хлиба привез,
хлиба! Яшка! Побачьте!
- дергал он взрослых - и
взрослые, с просветленно-сизыми
лицами
все тех же монголов мычали только,
ужасно, непоправимо в сравнении с ним, мальчишкой,
раздутые, и всё тянули к
приехавшему спасителю руки...
Студент Кочерга
откинулся на
лавку. Горло сжало.
Горло стало издавать какие-то дикие,
выпукивающие звуки. Так
завыпукивала
бы, наверное, клистирная трубка. Если б на ней вдруг заиграл
кавалерист-буденовец, призывая в атаку... Кочерга глянул в окно.
Дед Яков пытался тащить его чемодан.
Старик падал на чемодан, возле
чемодана. Легкий, как перо.
А чемодан стоял на месте будто каменный...
Яков Иванович лежал. Веки крепко
смыкались, отжимали слезы, точно не могли, точно боялись раскрыть глаза. Так,
срывая ногти, не могут
разрядить
ружье. Выдернуть прикипевшие
патроны. Потом постепенно забывался, засыпал.
Очнувшись, смотрел
в
потолок. Тяжелое это воспоминание
требовало какой-то замены, какого-то
другого поля, что ли. Где можно увидеть действительно что-то
хорошее, спокойное, не рвущее душу...
Вспоминал
то далекое стадо пятнистых оленей в прибайкальской тайге... Каждый вечер на
которое люди неотрывно смотрели из лагерной зоны, с бугра.
Как на
приоткрытый
внизу, показанный всему лагерю
неземной высший
смысл...
Стадо всегда вылетало из запятнанного солнцем вечернего
леса. Как еще один
- дурной -
пятнистый лес. Круто
завернутое
пастухами на конях в луговину,
оно сразу начинало закручивать там
центростремительные круги... Под
висящими тенётами гнуса слышался учащенный храп, стук рогов,
стегающие выкрики пастухов.
Справа от кружащегося стада,
на бугре, выгнанный на
вечернюю
поверку, стремился одним взглядом к
оленям весь лагерь. Забыв про все,
съедая взглядом запретку,
смотрели. Почти не смаргивали, не замечали комара, боясь пролить, как ртуть,
как олово, цинготные
глаза...
А животные кружили и кружили. Кружили вытянутые, как лозы,
маралýшки. Кружили
хулиганами
в надвинутых рогах самцы.
Приземистые и кривоногие,
как колчаны, начинали бегать
пастухи. Хитро, пучком кидаемые ими сыромятные
ремешки как почки лопались и раскидывались на
оленьих
рогах черными цветками-петлями.
Пастухи
сламывали оленя к земле, чтобы быстро
осмотреть у него что-то. И
выпускали. И животное резко выстреливалось к
несущемуся, неостановимому
стаду, чтобы тут же поглотиться им, исчезнуть.
А пастухи опять бежали, опять
хитро -
с колена - кидали цветки-петли.
Солнце быстро зашло за большую тучу, стало черновато кругом. Но туча,
помедлив, спятилась, отползла
- и снова вниз упал солнечный
свет, точно опустил ниже
котловину, явственней означил. Сблизил два эти круга в котловине. Один
- пятнисто-золотой, свежий,
весь в жизни, в стремительном
неостановимом движении. Другой -
словно бы волглый весь,
темный, недвижный на
бугре.
Небо перед сном поспешно меняло всё.
Так
меняют простыни, перекидывают
одеяла. Потом всё небо разом успокоилось, подготовилось. Закат падал.
На освещенной, резко
выделившейся
запретке, отмазав от себя животных и
людей, поспешно строил икону
паук. Торопился,
старался успеть до темноты.
Потом
обуглился и пропал. Одиноким совенком
клёкнул
в темноте звук ударенной рельсы...
Если днем или с утра приходил Кропин -
обязательно начиналось какое-нибудь беспокойство, какая-нибудь дурость. Уборку ли вдруг затеет и непременно
генеральную, изводить ли
тараканов примется. Выдумает
чего-нибудь. Кочергу срочно
собирали. Выкантовывали на
балкон.
В пальто,
завязанный
в тряпки и шали, сидел он в
балкончике
точно филин в гнезде. От свежего
воздуха
задыхался, фыркал. Слезящиеся глаза старались всё разглядеть на
улице. Грязные,
замороченные, тащили за собой
чадную дрянь грузовики. Откинуто
вышагивали на тротуарах пешеходы.
Многие
уже без плащей, по-летнему. В сквере от всех убегал тряской трусцой
старик. В тощем трико, упругий,
как ветка. Точно в контраст
ему -
другой старик шел.
Хромой, на ногу припадающий. Беременная с взнесенным животом -
казалась идущей на высокой волне лодкой.
Еще одна шла. Понятно, не беременная. Эта прямо-таки вытанцовывала. Почти по-летнему одетая девушка. С намазанными губками -
как
нацинкованная кисточка. Ей навстречу
двигала толстая, пожилая. Заранее предубежденная, осуждающая.
Хмуро поглядывала на "кисточку".
Пошевеливались поперечно под материалом свиной, широкий живот и
грудь. Оборачиваясь, споткнулась даже, чуть не упав.
И в завершение всего в доме напротив,
на балконе появился в плавках культурист, эдакий утрированный и даже
удивленный Нарцисс. Пригибая кулачки
к
плечам, начал выставлять народу
позы. С ногами в мускулах -
как
в клúновых галифе! Кочерга
отвесил рот...
- Ну, как ты тут?
- высунулся
Кропин.
-
Нормально... -
пробухтело в нагорбленной толстой непрошибаемой спине как в дубовой
бочке. -
Кхех-хех! Нормально... Не беспокойся... Кхех-хх!
Кропин предложил
- одеялом еще?
Сверху?..
- Совсем
завалишь... Нормально...
Кхех-хх! - Кочерга кивнул на культуриста: -
Вон - смотри.
Закаленный. Не то что
я...
Культурист резко согнул,
посадил руку. Как небывалый
член.
- Паразит! -
заключил почему-то Кропин.
Исчез.
Полный впечатлений,
довольный, Кочерга ввалил с
балкона
в комнату. В спёртое, кисленько пованивающее, привычное теплецо. Начал разматываться. Кропин,
улыбаясь, помогал. Разговаривали.
Еще полгода назад,
еще прошлой осенью, Кочерга
мог
как-то передвигаться. Раза три на
неделе
Кропин выводил его во двор. Самыми
трудными и опасными были действия на лестнице.
Процедура напоминала кантовку по крутым ступеням вниз растаращенного
большого ящика. Пятясь, нашаривая трясущимися ногами ступени, Кропин боялся только одного -
не
выпустить, не придать ему
(ящику) опасного ускорения. Не пустить его на свободное,
так сказать,
кувыркание... Кое-как спускались.
Во дворе, сырые и
серые как голикú, мотались под
ветром деревья. Плотный, сырой желтый лист на
детской
площадке был перетоптан грязными, теряющимися в нём дорожками.
Кочерга сидел на скамье под отдельным пустым тополем, который, как шумовик, изгнанный из окружающего театра, по-прежнему отчаянно шумел, не мог,
походило, жить без шума.
В нависающей
гангстерской шляпе, остря
плечи старинного драпа, Кочерга опирался на самодельную палку с самодельной же, уже засалившейся лямкой-петлёй на
кулак...
(Когда
Кочерга тащил её обратно по
лестнице в квартиру,
она колотилась о ступени будто лыжная.
Как за лыжником... Ее
невозможно
было потерять. Вот в чем дело. Она была
- вечной. И это хорошо.
Она так же хорошо шла для помешивания кипящего белья. В баке.
На плите. Это -
когда переходила в пользование Кропину.
Специалисту.
Да).
Строго бодря взор,
Кочерга оглядывал всё вокруг.
Дружно, плотно
сидели старухи возле подъезда. Тряся мокрыми, грязными лóхмами как попонками, бежали бобики
за тощей сукой. Кочерга оглядывался.
Еще чего-нибудь искал интересного.
Забавного. Начинало как-то
доходить, почему старухи ежедневно
выползают
на лавочки... И сидят беззубыми стиральными
досками. Да.
И
не загоните обратно! И будем
сидеть! И будем стирать всех!.. В общем
- доходило. Понимал.
Когда Кропин тащил его домой, на крыльце молодецки хрипел старухам: "Девки,
жениха ведут!" Старушонки
сразу
начинали гнуться и точно ронять в пригоршни последние свои
зубкú. Кропин метался, раскрывал дверь, хватал Кочергу, словно претерпевал жуткий афронт.
А согнутый Кочерга все расшиперивался,
все стукался палкой на крыльце,
точно не хотел идти в дверь,
точно хотел остаться "с девками".
"Девки, уво-одят! Спасай!"
Тогда же,
осенью, стал появляться во
дворе
и Странный Старичок.
Очень тихий, прохиндеистый сын его с хмурой женой в
соседях у Кочерги числились давно.
Лет
пять, а,
может быть, и больше... Тихо всё делали, без скандалов с соседями, незаметно.
Месяц два доставали уборщицу лестницы,
старуху, недодавшую им десять
копеек сдачи... При виде
поднимающегося
по лестнице человека - знакомого,
соседа, да Кропина, черт побери!
- сразу хмуро отворачивались к
своей двери. Углубленно ковырялись ключом в
замке. Точно только что пришли с улицы. А не намылились с пустыми сумками
на
выход, в магазин. Он в длинной кожаной куртке, бедрастый. Как жужелица. Она в коротком клетчатом пальто, толстоногая... Старались ни с кем не здороваться. Такова была хмурая, злая задача.
Старались всегда проходить.
Проскальзывать. И не из-за боязни людей. Больше,
походило, от суеверной
какой-то, необоримой брезгливости к ним. Как к черным кошкам через дорогу... Иногда,
впрочем, пытались смягчить как-то всё. Косоротую улыбку хотя бы наладить-натянуть... Не выходило.
Старух на лавке не проведешь.
Понятно, сладчайшей были для
них
занозой...
Странный
Старичок, в отличие от сына и
снохи, здоровался всегда. Не получалось у него, чтобы не поздороваться с соседями. Первым здоровался... И вот такого,
стеснительного и даже робкого
- выписали из деревни.
Затевался, видимо, хитрожо... проворот с квартирой. Расширение.
Хитренькое дельце. Детей у них
не
было. Так не для собачонки же в самом
деле старика с
места
сдернули? Ясное
дело!
На крыльце Странный Старичок появлялся -
точно вытолкнутый из подъезда. Топтался в неуверенности, опутываемый по ногам вынюхивающей
собачонкой; торопливо перекидывал с
руки
на руку поводок.
Поздоровавшись со старухами,
шел мимо
них
трудно, застенчиво. Как ходят люди с грыжей. Грыжевики.
Сталкивая таз, подплетая
ножками. Хотя грыжи у него -
и об этом почему-то знали
все -
не было. Да, не было!
До озноба смущался,
когда собачонок его загибался в сладостную свою дугу. В самых,
как казалось Старичку,
неподходящих
местах. Топтался с ним рядом, робко подергивал поводок. Мол,
нехорошо тут, Дин, не место.
А кобелек давил на землю, не
обращал внимания...
Кочерга порывался что-то крикнуть Странному
Старичку, прохрипеть что-нибудь веселое, шутку какую-нибудь, призыв,
но видел, что далековато, не услышит.
Тогда начинал вздергивать вверх руку с болтающейся на лямке
палкой. Мол,
эй, Странный Старичок! Рули сюда!
Сюда, ко мне! Со своим Дином! Поговорим!..
Старичок как-то
сразу застывал. Боялся
шевельнуться.
С растерянной улыбкой все того же грыжевика.
Или как будто стоял на рентгене.
Уже по пояс раздетым. А тут
еще
откуда-то мальчишки набегали целой
шайкой,
окружали Дина. Который по-прежнему стоял на передних лапках. Будто гимнаст. Охтыбля-я! Стойку жмё-от! Лет по десять-одиннадцать им. Затаённым,
терпким все переполнены маткóм.
Не держали его. Эптвою!
Как мочу свою. Ночную, детскую. Охтыбля-а!
Эптвою! Старичку
становилось
совсем неудобно, мучительно. Тут не сельская школа. Тут город.
Тут другие песни у детей. Это то-очно,
дед! Эптвою! Старичок сдергивался кобельком с
места, убегал куда глаза глядят. Охтыбля-а! Рван-ну-ул!
Как Никулин с Мухтаром!
Ха-ха-ха! Эптвою!
Через какое-то время с катающимся в ногах Дином опять
трудно
проходил мимо старух. Опять точно
паховую
грыжу нес, подплетая ногами. В старушках сразу возникал оживленный
стукатóк. (Такой стукаток
может возникнуть в коклюшках.)
Кочерга, проследив за
всем, азартно ударял себя по колену: разговорю я тебя, черта! Не я буду
-
разговорю!
Глаза Кочерги хулигански поблескивали из-под шляпы. Смеялись.
Какие болезни? О чем
речь? Орел сидит!
Беркут! Кропин подозрительно
оглядывал друга, которого оставил вот
только на полчаса. Выпил, что ли?
Но - где?
Когда? Как? Кочерга в ответ хохотал. Однако когда тащили, начинал стонать, приседать от боли в спине, растаращиваться. Всё возвращалось к нему. Вся его действительность. Но на крыльце про спектакль "с девками и
женихом" не забывал, и старушки гнулись опять от смеха, опять словно собирали в пригоршни падающие
желтые свои зубкù. И -
как
мгновенно облысевший вихрь - метался в дверях
Кропин...
Когда Новоселов впервые позвонил в квартиру Кочерги (всё
вроде бы правильно, четвертый
этаж, квартира 35),
за дверью началось какое-то странное шебуршание, царапанье.
Точно дергали дверную ручку чем-то.
Не рукой. С кряком дверь
подалась, приоткрылась.
Образовалась темная щель, из
которой пахнуло затхлым,
непроветренным. Странно.
Новоселов давнул дверь дальше,
вошел. Ноги сразу наступили на
какую-то веревку. Веревка под ногами
зашелестела. Ее явно дергали, тянули куда-то по коридорчику. И она была привязана к ручке входной
двери. Ага! Понятно!
Новоселов, прислонив сумку с
продуктами к стене, двинулся по этой
веревке. Ощущал себя полярником в пургу. Сунувшимся в темноту полярной ночи, в мороз.
Покакать.
В окно солнце не попадало,
да еще старые тюлевые шторы съедали свет с улицы, и в комнате было темновато, сумрачно.
Вся обстановка как-то сгрудилась от стен к середине комнаты. Как при ремонте, при побелке
- в тихом словно испуге была
насторожена
и как-то давно неподвижна. Торчал
испуганно
шкаф, какие-то кругом темные
ящики, картонные коробки на полу и на
ящиках, некоторые раскрытые, некоторые перехлестнутые бечёвками. Со всех сторон стиснутый, в
махровой
скатерти -
астматик-стол...
- Здравствуйте! Есть кто живой?
Из-за шкафа выглянуло и,
как на морозе, на холодном
ветру, продребезжало что-то вконец загнутое, старческое,
завязанное в
тряпки
и шали:
- Вам
кого-ооо?
Новоселов поздоровался.
Невольно закричал,
спрашивая, здесь ли живет Яков
Иванович Кочерга.
- Здееееесь. Яяяяя...
Здравствуйте... Слесарь, что ли?
Новоселов удивился.
Вообще-то он...
- Тогда иди. В ванной.
Сливной бачок не в порядке.
Сам разберешься. Я...
оденусь... - Старик поддернул толстые китайские
кальсоны к
горбу, обмотанному шалью. Ушел за
шкаф.
Новоселов послушно двинулся, куда ему велели. Все это становилось забавным. Нашарив в коридоре свет, обнаружил дверь в ванную. Открыл.
Тоже включил свет. Так. Действительно вода в унитаз
подтекает, журчит.
Все правильно. Смотрел
озабоченно
на бачок. Под потолком. Приковылял хозяин. Уже одетый.
В какую-то кацавейку и широченные штаны.
В три погибели согнутый, он
смотрел на Новоселова как будто с пола.
Как будто лежа на щеке.
Ну, что?
Мастер? Всё
понял?
Входя зачем-то в дубоватую роль то ли слесаря, то ли важного представителя ЖЭКа, Новоселов похвалил старика. Утечка.
Да. Непорядок. Устраним.
Излишний расход воды.
Значительный
перерасход по тресту. Спасибо за
сигнал.
Молодец!
- Да нет! -
поморщился старик. - Разговаривает. Как телефон.
Заднице постоянно выслушивать приходится...
Старикан-то,
оказывается, не без
юмора. Всё устройство действительно напоминало гигантскую телефонную
трубку. Перевернутый телефон. И слушающим ухом его каждое утро и, наверное,
на дню несколько раз - была изнеженная задница старика. На телефоне сижу. Ага.
Разговариваю. Алло! Да!
Слушаю
вас! Позвоните потом! Я занят!
Фыр-р-р-р!..
Минут пять уже
ржавыми мокрыми руками Новоселов пытался что-то сделать наверху в
бачке. Поплавок никак не поддавался, не регулировался. Бачок,
словно срывая все намеренья слесаря,
нагло, во всю мощь начинал
фырчать. Новоселов рукой перекрывал
хулиганство, не давая безобразничать, снова мороковал. Старикан не уходил, смотрел.
- Что же... у тебя и инструмента даже нет? -
полувопросительно,
полуутвердительно
спросил. - Пропил,
что ли?
- А мне не
надо. Я руками привык, -
честно
посмотрел на него слесарь. - Гну.
Гайки отворачиваю.
Запросто. Пальцáми (так и сказал - пальцАми)...
- Ну-ну. Давай...
Потом они страшно хохотали на кухне. Узкий горб над кинутой вниз головой
Кочерги
подплясывал, скакал. Горбик был живой. Горбик верблюжонка. Новоселову хотелось потрогать его
рукой, унять как-то,
успокоить...
Через неделю,
когда
Кропин поправился и уже приносил всё Кочерге сам, решили пригласить Новоселова на ужин. Заодно и Серова. Чтобы познакомиться с ним
Кочерге.
Особых разносолов не готовили, просто налепили сотни две пельменей и
стали
ждать с томящейся на плите горячей водой в кастрюле. Кропин приодел как-то Кочергу. В полосатую рубаху. С запонками.
Попытался раздвинуть в комнате.
Чтобы к столу можно было пролезть. На тахте Кочерга посмеивался, зяб,
бодрил себя, растирал
руки. Пришлось надеть на него старую шерстяную
кофту (не пальто же!). Он просил
освободить запонки. Чтобы видно
было. Запонки были как
воспоминание. Запонки были как две
тропические
ночи. Где-нибудь в Макао. Или на Мадагаскаре. Они явно требовали сигары. Пропущенной меж пальцев холеной руки. Не помешал бы и бокал с терпким
вином. Из
моих
подвалов. А, Кропин?
Посмеивались.
Ждали.
Пришли парни ровно в семь,
как обещали. Оба
улыбались. Серов подошел, отыскал внизу правую руку Кочерги. С почтением подержал. Точно влажного змея. Сели.
Кочерга обратно на тахту,
гости - у стола.
Кропин поспешил на кухню, к
пельменям.
Точно забыв про предстоящий ужин, начали говорить. Сразу о литературе. (Какая там еще погода!) О литературе сразу. Притом,
конечно, о текущей. О
современной. Кочерга постоянно
вставал с
тахты, чтобы взять и подать парням
очередную книгу. Интересную, с точки
зрения Кочерги. Парни сидели с
книгами в
руках. Поражало мгновенно меняющееся
положение старика в пространстве. Он
походил на Ваньку... сядьку. Не на "встаньку", а именно на "сядьку". То есть когда встанет - в
крючок разом загнется, сядет -
опять прямой Ванька!
Серов сосредоточивался:
- Так о ком вы сказали?
Ванька-сядька терпеливо повторил - о
ком.
- Ах, об
этом... -
Серов подумал, что можно тут
ответить: -
Так
какой же он писатель? Он -
для
пленумов выездных. И только... -
Отложил осторожно книгу.
- Не понял,
- несколько растерянно
повернулся
к Новоселову Кочерга. Готовый с
Серовым
спорить.
- Ну, как вам
сказать... -
Серов опять отвесил челюсть.
Скучно, филосóфно. Обремененный тяжким крестом. Обреченный всю жизнь объяснять, разжевывать истины профанам:
- Понимаете, есть писатели, которые пишут, и
- всё...
А есть - которые для пленумов, для декад.
Специальные они. На этом
поднаторели. В группки радостно
сбиваются. Перед поездками. Колготятся.
Потом квакают. Дружно, хором.
То в одном месте Союза, то в
другом...
- И он что
- тоже?..
- Так он главный у
них. Специалист по прыжкам. Сегодня в Махачкале под его руководством
квакают, завтра в Уфе. Потом еще где-нибудь... Болото большое. На всю жизнь хватит... Так и скачут...
- Ну, хорошо. А этот?
- не сдавался Кочерга. Подсунул еще книгу. Толстую.
Серов взял книгу,
повертел, не раскрывая даже
страниц...
- Ну что
сказать... Одна хорошая фраза
есть...
- Какая же?
- "Господа, сегодня у Фюрера был отличный стул! Господа!"
- И
всё?
-
Всё.
Кочерга захохотал.
Однако что же, выходит -
все
его книги никуда не годятся?
Макулатура? Так, что ли?
Ну, зачем же так
- макулатура?
Серов две-три книжки признал.
Ничего. Можно читать.
Косил по столу.
Озабоченно. Уже почти откровенно. Как пересчитывал все, ревизовал.
Сопливые грибы на тарелке.
Хлеб. Томатный соус. Сметана.
А где - бутылка?
Бутылки не было. Точно. И рюмок тоже.
Стояли какие-то стаканы.
Фигуристого слезливого стекла.
Высокие. Под пиво, что ли?..
Неужели под лимонад?!
Точно, под лимонад
- Кропин тащит. Бутылки в обеих руках. Как связки фазанов. И на стол.
Освежайтесь! Серов повернулся
к Новоселову: куда мы пришли, Саша?
Новоселов шуганул ему в стакан воды с газом. Затем Кочерге. Привстав,
перегнувшись через стол. Себе
тоже. Своим стаканом обстукал стаканы
всех. Будьте! Серов безотчетно взял стакан. Смотрел на всё ненужное, холостое на
столе -
не
веря.
Но тут пельмени явились.
На громадном въехали блюде.
Как
отлитые свинюшки. Которых горкой
ставят
на комоде. Всем на счастье. Ну, чего уж тут! Загалдели все от восторга. Неотрывно смотрели, как от сгоняющей ложки Кропина пельмешки
сами
торопливо спрыгивали,
соскальзывали, схлынывали в
тарелки.
Началось сосредоточенное дружное насыщение. Прерываемое только междометиями, короткими восклицаниями, восхищенным просто мычанием. М-м-м-м-м!
Аттестацию рдеющему повару давал Кочерга. Говорилось ему как бы прямо в глаза. На что он еще способен.
Если его, конечно, не остановить. Не дать ему,
так сказать, вовремя
укорот. По нынешним временам, ты, Митя,
из всякого, прости меня, рванья,
óбрези, из всякого
этого
самого, да простят меня все
кушающие... делаешь такое же... это самое.
Я хотел сказать, - конфету!
Из этого самого! Ужинающие
хохотали. Сам повар от возмущения. начинал подкладывать
всем в тарелки. А Кочерга все говорил
и
говорил ему. Как выговаривал. Как пенял.
Притом в той дурацкой
манере, несказанно удивляющей
повара, когда говорят для одного
(Кропина в данном случае), а смотрят
со
смехом в глаза другому (в данном случае
- Серову).
Создавая этим самым второй план произносимым словам. Может быть,
даже более важный, чем
первый. Создавая подтекст. А вот смотрите, что из этих слов будет, что за ними стоит. Поймет ли старый глупец,
чтó ему говорят,
о чем?.. Вот такая манера у
хихикающего горбуна появилась. Перед
молодыми парнями выставилась... От
греха
Кропин подхватил блюдо - и на кухню.
За следующей партией пельменей!
Кочерга после обсуждения его библиотеки, после разговора "обо всей этой советской
литературе"... чувствовал себя
несколько
уязвленным. Ущемленным, вроде бы.
Недоброкачественным, что ли.
Если принять себя за некий паштет. Рыбный,
к примеру. Из частика. Из вчерашней вскрытой банки. Хотелось свежести какой-то. Чего-то осетрового от себя. Какого-нибудь балыка. Потянувшись к сметане в пол-литровой банке
с
торчащей ложкой, вроде бы рассеянно
спросил, на чем парни работают. На каких машинах. Будто бы не совсем знал точно. Или боялся напутать. Машины ему были названы. Марки.
И самосвалов, и
грузовиков. Так.
Помешал порошковую сметану как жидкую белую краску. Изучая,
налил себе на тарелку. С
брезгливостью
маляра бросил белую ложку обратно в банку.
Тогда следует задать вопрос: а
Усатый с вами катается? На стекле?
Кабины? Обмакнул
пельмень, запустил в рот. Парни,
размеренно заглатывая, дружно
ответили, что не доросли еще, не достигли.
Ну что ж, вроде бы и всё,
вопрос
исчерпан. Однако вот тут-то только и
началось всё, вот тут-то только и
пошло рассуждение:
- ...И ведь что
удивительно! Обратите внимание! -
заливался
уже Кочерга. - Давно,
что называется, человек
отстрелялся. Давно.
Больше двадцати лет прошло,
как
его нет... Но, упорно размножаясь на барахолках, продолжает рикошетить трубкою своей. Продолжает.
Вот как раз со стекол ваших грузовиков.
По всему Союзу!
Почему?
Докторально Серов начал было объяснять.
Что мода просто. Вызов. Фронда.
Скандалёз. Но старика трудно
было
сбить. Старика трудно было уже
остановить, унять:
- ...Нет, почему люди так любят мифы, легенды?
Почему они не хотят, бегут
реальности, правды? Ведь некоторых парней этих на свете-то не
было, когда он -
был? И вот поди ж ты!.. Налепили.
Как иконы выставили. Вот они
мы -
герои! Диссиденты
навыворот! Вверх тормашками!
Над столом старик руками словно бы уже раздвигал перед
собой
горы. Словно бы с лесами, с бурными потоками, реками.
Чтобы пройти, наконец, в лучезарную долину, к лучезарной Истине. Чтобы добраться до нее,
наконец...
Когда
Кропин притащил пельмени, Кочерга был
уже упрям, черно-красен. Как в явном перекале ржавый тэн. Никто с ним не спорил. Правильно,
не спорил. Парни жевали. Верно,
жевали. Согласен. Однако нужно было высказаться. Высказать свое. Хотя бы этим ребятам. Сидело это.
Занозой. Выковырять ведь
надо. Освободиться как-то. Не замечал подсовываемых ему
пельменей. Весь был в словах
своих:
- ...Да все эти
теперешние квартиры, забитые
барахлом! Все эти дачи, гаражи...
с консервными лакированными банками в них!.. Не стали счастливее от этого люди. Не стали.
И не станут... Давно уже Ваня
сел
в свой автомобиль. Давно. Да перекрестился он, сердешный,
ремешком, да как бурлак
лямочкой, рулит,
назад уже не оборачивается...
И
что? Лучше он стал? Счастливее?..
Нет - не стал,
- отвечал себе философ. - И
не
станет... Угрюм, замкнут,
жаден, всем недоволен. Вот теперешний его
портрет...
Напрашивался вывод,
виделось резюме: человека
может
спасти только духовное,
истинное, так сказать,
вечное. Кто ж спорит? Согласны.
Молодые люди отправляли в рот пельмени.
Хотя, с другой стороны, и "консервные банки лакированные" не помешали б, надо думать.
В духовном развитии. Но
Кочерга
все говорил и говорил. Один. Как бежал.
Как уже издыхающий в эстафете
физкультурник. У которого
никто
не отнимает палочки. Серов
только неуверенно как-то подхватил ее,
наконец. Ну палочку, значит.
Тоже с нею побежал. Нельзя же
только есть. Ощущал себя
лесником-рыбаком-пасечником. В резиновых ботфортах из тайги
выбежавшим:
- ...У нас -
как: сетчонку кинул, рыбки поймал
- так взгреют, забудешь, где река твоя родимая
находится. Завод с берега реки рыбу
травит -
это
ничего, это по-хозяйски!.. - Охотник поводил вытаращенными
глазами. Потом покатал словно бы под сивой бородой
очень крупным желваком: - Сто грамм лишние выпил, попался
- навеки забудешь водки
запах. (Ой, ли?
- подумалось Новоселову. Да и Кропину.)
Спиртзавод винокурит, размывает мозги людей, миллионам людей -
это
ничего, это государственный
подход!..
Пасечник-лесник-рыбак хмурился. Да-да,
верно, поддерживал его
Кочерга, сам не поймавший ни единой
рыбки ни сетчонкой, никак.
Зато лишние сто грамм не раз в жизни допускавший. Да-да,
как верно. Ка-ак
верно...
И они заговорили.
Теперь уже оба, враз. Перебивая друг друга. Это было соревнование по
разоблачительности. Соревнование по сарказму. Упражнения в едкой желчности. Новоселов и Кропин не могли так. Сидели, несколько стесняясь. Они ведь были больше практики, работяги,
волы. Не интеллектуалы,
нет, не говоруны.
Завидовали. Ишь, шпарят.
Что один, что другой. Иногда тоже пытались что-нибудь сказать. Умное,
может быть, вставить
словцо. Раскрывали даже рот... но всё уже проносилось мимо. По-заячьи,
быстро. Как мимо плохих
охотников. Только что, значит,
ружье-то - а уж меж ног твоих! И
где-то уже вдали теперь. И топчешься.
С ружьем-то, значит. Куда теперь стрелять?.. А то и просто не давали им говорить: молчите!
Мешаете! Спугиваете
только! (Зайцев,
значит.)
Первым отвалил на кухню Кропин. А за ним и Новоселов погодя.
Мыли посуду. Это дело было
привычным, успокаивало. Говорили о философах. Посмеивались.
Однако записным говорунам,
профессионалам, без
слушателей, без зрителя с раскрытым ртом -
не
жизнь. Спустя минут десять начали
скисать и как-то жухнуть. Пришлось
идти
на кухню. И даже Кочерга
поковылял. И в тесной кухонке снова все
вспыхнуло: и обличения пошли, и боль за Россию, за страну,
и с хрустом крупного грецкого ореха опять пошел разгрызаться на зубах
сарказм, но... но Серову уже явно хотелось курить. И Новоселову
- тоже. Терпели уже.
Точно перед маленьким туалетом в очереди. Переминались.
Кропин догадался, сказал, что можно курить прямо на кухне. Ну что вы!
Разве тут
можно! Глядели на свесившуюся плешь Кочерги. Смахивающую на бесценный пергаментный манускрипт. Из какой-то кунсткамеры... Нет, мы лучше уж на
лестнице. В ведро высыпали горелые спички из
баночки. С пустой баночкой
пошли.
Задымили, наконец. На площадке.
Дверь из квартиры напротив приоткрылась, и снизу тряско
выбежал... ритмический какой-то
кобелек. С болтающейся черной
челкой. Как Гитлер. Побрёхивая втихаря, ритмично обежал площадку, и так же,
взбалтывая челкой, убежал
обратно. Вот это номер цирковой! А в образовавшейся щели остался стоять
старичок. Точно чтобы дать рассмотреть себя. Вороток рубашки его был пожеван, застегнут на верхнюю пуговку. По-деревенски... Он зачем-то сказал: "На место... Дин..."
Он стоял в приоткрытой двери, словно в приоткрытой книге. Которую никто не хочет читать...
Парни поспешно поздоровались с ним.
Он тихо ответил. Прикрыл
медленно
дверь. Будто жилище свое. Будто жил в двери. Долго не щелкал замком. Щелкнул,
наконец.
Туша папиросы,
посмеиваясь, парни пошли в
квартиру Кочерги. Занятный
старичок. Запоминающийся! И кобелек его тоже!
Потом вернулись все в комнату. Где абажур светил вниз. Где абажур был как перс. Расположились за прибранным уже
столом. Пили чай из сервизных чашек с
блюдцами. Еще разговаривали. Наконец парни поднялись, чтобы прощаться, уходить.
Кочерга стоя ждал, когда найдут его руку, застенчиво улыбался. Светил себе,
как горбоголовый фонарик. Просил приходить еще. Не забывать.
Парни дружно обещали. В тесной
прихожей вытягивались за плащами,
спотыкались, топтали по полу
много обуви. Кропин, смеясь,
растопыривался, торопливо
выдергивал
ее из-под их ног, освобождал
дорогу. Распрямившись, красный,
слегка окосевший от летающих
белых мух, тоже отдавал на прощание свою костлявую стариковскую руку, запрятывая другой рукой за спину какой-то
драный черевик Кочерги...
Луна приводила и держала в комнате дрожащие летучие
тени. Кочерга лежал среди них, словно в ночном весеннем озере среди тенистых льдин. В широко раскрытых глазах его, как в подводных царствах, все было
просвечено, все рябило... Потом глаза
закрылись.
...Прежде всего он увидел засученные руки
Ладейникова, привычно приготовляющие всё на своем
столе. Главенствующем в подвальном помещении,
облицованном кафелем, с тремя
чашками
света под низким потолком... Хирург
готовился к операции. Доцент. Профессор.
От болезни витилиго засученные пятнистые руки палача были цвета
обнаженного нежного мяса. Галифе, удерживаемое подтяжками, висело оскуделой бабьей жопой... Он повернул к нему, уже посаженному на стул,
свой ласковый голос: "Позвольте, Яков Иванович, для начала вам галстучек повязать?.. Да не тряситесь, не тряситесь!
Я нежненько, нежненько... Куркин,
придержи-ка!.."
Через минуту
- лежащий на полу, на спине,
без воздуха - он подплывал в своей крови. Ладейников высился над ним, широко расставив сапоги. Отдаленная обритая голова была как пест в розовых лепестках
роз. "Ну, как,
Яков Иванович?
Терпимо?"
Пятнистая нежная рука сняла со скамейки ведро - и
в
лицо, совсем убивая дыхание, ударила ледяная вода. Задыхаясь,
вздыбливая грудь,
Кочерга... проснулся.
Или очнулся - не мог понять сам.
Стараясь не разбудить Кропина,
спящего
возле тахты на раскладушке,
шарил
на стуле лекарства. Не хотел ни о чем думать. Провалить бы все обратно, в черноту,
в черную яму, в небытиё. Пальцы никак не могли выковырять из
пластины
таблетку, тряслись. Выковыривал. Поглядывал на Кропина. Круто
закинув голову, точно сидя на
вокзальной
скамье, спал бедный Дмитрий
Алексеевич
на раскладушке. Как и Кочерга минуту назад, задыхался,
видел нередкий для себя, военный сон. В сне том через равные промежутки времени
из пещеры принимался бить
крупнокалиберный
пулемет. Бить угрожающе,
поучительно. Срезанная длинными очередями
хвоя
осыпалась килограммами. Кропин
вжимался в мох, охватывал
голову. Потом на минуту повисала тишина... И опять
будто прыгала в пещере устрашающая грохочущая сороконожка!.. Гадина,
как до тебя добраться?..
Кропин услышал
толчки. В плечо. А?
Что? Проснулся. "На бок повернись, Митя,
на бок!" Кропин ничего не
соображал. "Извини". В раскладушке поднималось щебетанье, точно в птичьей
клетке...
Луна ушла, пропала
где-то в облаках, в комнате стало темно, но Кочерга по-прежнему не спал.
Голову ломило. Особенно затылок. Голова ощущалась как большая,
тлеющая в темноте
батарея. Как большой,
поедающий сам себя элемент...
Снова шарил стакан, запивал
какие-то таблетки. Измученно, как сгорая,
торопливо храпел Кропин.
39. "Наш адрес не дом и не улица!"
Как кокон, стояло
по
утрам общежитие, завернутое в
туман. За пустырем,
за водоемом вдали, напоминая
высосанные пеньки чирьев, еле
угадывались
в тумане три трубки ТЭЦ. Сам
пустырь, убитый апрельским
заморозком, лежал белым кладбищем
стрекоз. Диким, всё сметающим кочевьем проносились стада
крыс, мокро вытаптывая за собой, как выжигая,
весь заморозок дотла. Не мог
лечь, пугался земли грязноватый
туман. Потом вылезшее солнце иссушило
его -
и раскидало по пустырю резко-ртутные одеяла из воды,
капель, по которым уже
ехали, взрывая их,
как на лыжах с горы, большие
растопыренные вороны. Из общаги на
пустырь выбегал первый спортсмен.
Бежал, радостно подпрыгивал, взмахивая пустыми ручонками, как взлетать пытающийся птенец, но пропадал где-то у водоёма, то ли утонув там, то ли проскользнув вбок. Сам водоём теперь при солнце -
стал
словно бы раскинутым, расправленным
аккуратно платьем очень чистоплотной дамы (ТЭЦ), на природе сидящей и очень
преувеличенными, вывернутыми губами сосущей небесную
благодать...
К девяти часам скромненько пришел оркестрик с
зачехленными
трубами. Человек в девять. В одиннадцать. Суеверным нечетным числом пришел. Как цветочный, как подарочный. Раздевая блестяще-никелированные трубы и
баритоны, музыканты рассеянно
поглядывали
на здание. Как на первого
зрителя-дурака. Затем быстренько сдвинулись к центру,
встали в кружок, оттопырив зады и вытянув шеи, приложились интеллигентно к мундштукам
и дружно ударили, плоско стукая ступнями как гуси
лапами. Тем самым создав себе уютненький, неистово загрохотавший музыкальный мирок. Барабан же с тарелками пристукивал от всех
независимо, отдельно: ùста-ùста! Как эгоист.
Первым выскочил из общежития Кропин, полураздетый,
сразу с улыбкой до ушей.
Оглядывался, искал с кем бы
порадоваться
этому никелированному грохочущему празднику.
Казалось, двинься, пойди оркестр
- пошагал бы впереди него, не
раздумывая. Этаким голопузым
мальчишкой
с деревянной сабелькой на боку.
Вразнобой размахивая руками
и оглядываясь. Раз-два! раз-два!
Однако вынесенный кумач на палках с поставленными к нему двумя
разинувшимися пэтэушниками был неустойчив,
пьян. Металась Дранишникова -
воспитатель, строила пацанов, но те не строились как надо (в стойку "смирно", что ли?),
таращились на оркестр, и
старые
известковые буквы "да здравствует"
перекашивало на кумаче,
жевало. Буквы словно осыпáлись к ногам
мальчишек, и их можно было
собирать. Еще один,
забытый всеми пэтэушник носился с портретом за спиной на палке. С
портретом Вождя.
Подпрыгивал с ним,
скакал, точно с воздушным змеем. Как будто хотел оторваться и лететь. Еле уловил его Кропин. Поставил рядом с барабаном. Получилась фотография времен Гражданской
войны: оркестр бравых трубачей, опутанный кумачом, портрет Вождя возле барабана. Здорово!
Прямо душа поет!
Кропин трепетно тряс руку вышедшему Новоселову. Новоселов
однако был озабочен. Поглядывал на окна здания, прикидывал
- как выгонять? Выковыривать как? Вздохнув,
пошел обратно. Вышуровывать из
комнат. Однако в первом же коридоре, завидев Новоселова, люди начинали перебегать из комнатки в
комнатку. Хихикали. Играли с ним,
понимаешь, в кошки-мышки. И больше всех
- девчата. Заигрывали как бы. Вспомнился сразу Давыдов-Размётнов. Его добродушные улыбки и слова. Когда его трепали, не в шутку лупцевали женщины. Да что же это вы, товарищи-женщины, делаете со мной! Ведь умру сейчас от щекотки! Дорогие вы мои! Ха-ха-ха!..
Выводил из комнаток.
Ничего. Сперва шли.
Чуть останавливался по делу,
говорил с кем-нибудь - бежали.
На цыпочках упрыгивали. Да что
же
это такое, дорогие вы мои! Приходилось снова выгребать -
вести под руки.
Тем временем на улице,
не слыша даже рёва оркестра,
за
указующим, за протыкающим пальчиком
Силкиной поспешно передёргивалась Нырова с блокнотом и карандашом. (Тут
- как?:
куда иголка - туда и нитка.
Да!) А так как опять были
вывешены женские трусики снизочкой вяленой рыбки, да вдобавок на соседнем окне снова полоскало застиранную пеленку (да
после
свеженького, после желтенького), и все это
"в такой день!" - то Ныровой пришлось прямо-таки ветром... прямо-таки ужасным сквозняком улететь
обратно
в общежитскую дверь. Чтобы немедленно
устранить, немедленно ликвидировать
безобразие!
Выгоняемый Новоселовым и активистами народ копился возле
кумача, возле барабана и
оркестра. Ожидалось шествие, Можно сказать, демонстрация. К пустырю и
на
пустыре. Ждали команды. Силкина махнула. Оркестранты,
не прекращая играть, активно
затолклись на месте.
Замаршировали. И пошли за нотами на трубах, как упрямые ослы за подвешенным
сеном. Ударник приторочился под лямку к
барабану, утаскивался барабаном, с размаху ударяя.
И ничего не оставалось всем,
как двинуться за ними.
Слышались оживленные разговоры, смех.
Все девушки шли под руку и пели.
Их стройненькие рядки грудей вздрагивали в едином ритме. Как будто бы рядки сокрытых серых
зверьков. Было в этом что-то от
большой, коллективно несомой, звероводной фермы. Парни с лопатами штыками вверх нервно
похохатывали
от такого изобилия сокрытых зверьков,
тоже маршировали по бокам,
точно
охраняя, но в тоже время и как бы
скрадывая
их. И
как колеса, колченого, пробалтывались вдоль
колонн
новоселовские активисты. Падали. С земли тянулись рукой
- всячески направляли! Видя эти падения,
падения
активистов
с протянутой рукой... Серов
принимался
дико хохотать. С навесившейся на руку
Евгенией, среди тяжелых замужних
женщин, на пузо утянувших трèники, был он уже - как в сплошь молочно-товарном
производстве! (Какие тут
"зверьки"? где?
какая
охота? какие игры?) А тут еще Катька и Манька начали ему
обезьянничать, подпрыгивая впереди.
Серов совсем заходился
от смеха. Пробрался к нему Новоселов,
сияющий, говоря всем
видом
своим: праздник ведь, Сережа,
праздник! Женя сразу отпустила
руку мужа. Новоселов, приобняв их
обоих
за плечи, повел.
Повел, как говорится, в
забой. Он был сейчас старый рабочий, наставник,
отец родной. Сосредоточенный
свитой чуб его покачивался, светил как нафонарник. Эх,
черти вы мои суконные,
черти! Ведь праздник же
сегодня, праздник! Черти вы мои полосатые! На радость прыгающим Катьке и Маньке, Серов
опять начал хохотать, совсем
пропадая. Фильма тридцатых годов была
полная! И на пустырь уже
тянулись, переваливались самосвалы, набитые деревьями, кустами.
Везли уже страну кудрявую на
све-е-е-ете дня-а-а! Оркестр
понимал
момент -
трубил. Прабáбкиным
фокстротом попарные девчата оттаптывались назад. И снова наступали.
Тилùм-тилùм! Нам утро вменяет прохладу-у, нам ве-етер вдаряет в лицо-о! Тилùм-тилùм! И барабанщик всех пристукивал к себе
тарелкой. Уже на месте.
И дальше - некуда:
вода. И трубачи водили трубами
как хоботками, принюхивались к
окрестности, оглядывались по
пустырю, тилùм-тилùм!
Минут через двадцать,
когда уже копали, у общежития
показалась
и заныряла к пустырю черная "Волга".
"Волга" с начальством.
Силкина бросилась, в
ужасе задирижировала. Но
музыканты
сами уже встали
гусями. Ударили,
подкачивая тарелкой медный свет:
Иста! ùста!
Е-сли бы па-рни всей зе-мли!..
Из машины поднялся Хромов.
Сутулый, тяжелый. Выше машины раза в два. Манаичев же
- как будто пролезал наружу из
ящика. Сперва завесил наружу
ногу. Как повар тесак. Затем скрыл ее штаниной, поставив себя на ноги, недовольно шаря что-то в габардине до
пят. В карманах. В сравнении с Хромовым низенький, кубастый,
но сразу видно было:
главный -
он. К нему подбежали Силкина и
Нырова, запыхавшиеся счастьем. Повели, указуя,
куда он может ступить без
боязни
замочить ноги. Хромов шел, высился сбоку. В спортивном шершавом пиджаке, с грудью и спиной колесами. Седеющий бобрик на голове. Матёрый нью-йоркский гангстер при
Папе. Телохранитель. Такой пойдет бить -
досками разлетаться начнут!
Как всегда опоздав,
Тамиловский прискакал на уазике.
Догнал всех,
присоединился. Размахивал руками на манер мельницы. Куда бы ни шел Манаичев -
туда
сразу перебегали с лозунгом
пэтэушники. Выставив его ему. Как жеваную портянку. И с портретом пэтэушник хитро
просовывался. Как бы из-под
кумача-портянки. Манаичев косил. С одним лозунгом все, что ли?
Куда ни кинь взор,
понимаешь. Придумать
новый, что ли,
не могли? "Наглядная
агитация! Наглядная агитация!" -
клушкой
прыгала впереди всех Дранишникова,
воспитательница пэтэушников.
И ещё. Когда все
шли, передвигались -
оркестр трубил марши не переставая.
Как только останавливались
- разом обрывал. (Должно быть с л о в о). Манаичев хмуро смотрел, как врубались, лязгая,
лопаты. Говорил парням, чтоб брали глубже, понимаешь.
Девушки ожидающе удерживали кусточки,
вроде как за шкирку хулиганов.
Парторг, жадный, радостный Тамиловский метался, выискивал лица. Чтобы призвать их, призвать!
Лица
посмеивались, уклонялись.
(Один Серов был как Володя
юный, дергался за Тамиловским, хотел учиться, внимать,
но Серова за годный к учебе матерьял
- Тамиловский не
признавал.) Хромов высоко над всеми курил, отдыхал.
Снова трогались - и оркестр разражался. Получалось
- как на параде. На Красной площади. На военном,
так сказать.
"Здравствуйте, товарищи!"... "Здра-ра-ра-ра-ра-ра-ра!" И музыка дальше, и барабан!
Через десять минут Манаичев большой подушкой лежал в машине. Под лобовым стеклом. Как будто в саркофаге. Полученном при жизни. Шофер рядом превратился в руль. Хромов надел машину на ногу. Махнул оркестру. Оркестр истошно взревел. С Начальником прощаясь
навсегда.
Опять побежала Дранишниквова и все Пэтэушниковы. Чтобы почтительно поставиться с лозунгом
перед отъезжающими. И Вождя без
шапки, как лихого татарина, пэтэушник снизу хитро просовывал. Как уже разоблаченного, как пятиалтынного.
По пустырю скакал забытый Тамиловский, уазик подхватил его, помчал вдогонку.
Крылом вперед проталкивалась по небу косоплечая
ворона. От радости и счастья все девушки опять
ударились фокстротом. По райскому
московскому пустырю. По райской
всей, московской земле. Меж райских кустиков, которые они высадили сами. Закидывали головы к вороне, с оркестром пели:
Наш адырис не дом
и
не ули-ца!
Наш адырис
Советысыкий
Сою-у-ус!
Уталкиваясь, ворона дала им обмирающий фейерверк
обмирающего
дерьма.
40. Бутылка Плиски после ленинского
субботника.
У
Серовых в комнатенке, за столом,
Новоселов сидел с Катькой и Манькой в обеих руках, как сидят с растрепанными смеющимися
охапками
цветов. Одаренный ими, зарывался в них лицом и смеялся.
Сам Серов как-то разом похудел за столом.
Сидел на стуле скромненько, озабоченно.
Так сидят бедные родственники.
Пока
Евгения бегала из комнаты в кухоньку и обратно,
откуда-то выпорхнула на стол бутылка Плиски. Как перепелка. При совершенно неподвижных, казалось,
руках Серова. По-прежнему
скромненьких, подъедающих друг дружку
на
коленках. Удивительно, конечно.
Фокус. Но ладно. Бдительность потеряна. Добродушию Новоселова, что называется, не было границ. Добродушие Новоселова затопило стол и его
самого за столом. Праздник же, праздник,
черти вы мои суконные!
Девчонки, как все те же охапки
цветов в руках новоявленного Максима Горького,
мотались, закатывались вместе
с
ним смехом. Бегала с едой
Евгения. И нисколечко Плиски на столе не
боялась. Подумаешь,
- Плиска на столе. Да вместе с Сашей Новоселовым мы горы
свернем! А тут -
Плиска... Из стопки тарелки в
цветочек перелетали на стол как девственницы.
Всё предыдущее стремительно забывалось.
Всё предыдущее не обращало на себя внимания. Ну вот ни столечко! Подумаешь,
- Плиска. Бутылка.
Как перепелка. Ха-ха-ха! Наш а-адрес... э...
не дом... и не у-улица. Ха-ха-ха!
Плиска! Ха-ха-ха! Перепелка!..
наш а-адрес... Сове...тысыкий
Сою-уз!
Три руки (одна женская,
две мужских) - точно удерживали в рюмках бурое
масло. Поднялись,
зависли над столом. Две
все-таки
сомневающиеся, колеблющиеся, зато третья
- абсолютно уверенная в
себе. Абсолютно! Стукнув рюмкой рюмки сомневающихся, Серов масло в себя -
закинул. Лихо. Залихватски,
можно сказать. Подумаешь, -
Плиска. Несколько рюмок. Да под такую закуску! Слону
- дробина.
(Ау! свердловский алкаш из
забегаловки.) Челюсти Серова
старалась. Он как бы закусывал. Умудрялся уничтожать закуску во рту. На месте.
Не пропуская ее дальше. В
пищевод, в желудок. Это надо было уметь.
Катька и Манька выделывали ложками. Что вам ушлые гоголевские писцы гусиными
перьями. После двух-трех рюмок, после обильной еды с ними, лица непривычных к вину Евгении и
Новоселова
уже внутренне смущались себя, стали
тлеющими, особенно у Евгении. Пора была закончить всё чаем. Между тем Серов еду по-прежнему растворял
во
рту, отцеживал в себя, как из тюри, сосредоточенно ждал. Удара.
Хлыста. После нескольких рюмок
был совершенно трезв.
Машинальные, необязательные, вязались ко всему слова: "...Взять твои лозунги сегодняшние, вынесенные кумачи... Новоселов сразу возразил, что лозунги не его. И кумачи выносил не он... Неважно.
(Неважно, о чем говорить, требовался разгон.)... Кумачи.
Лозунги. Просто ряды белых
букв
развешенные. Без смысла уже, без толка...
А ты говоришь - читать,
изучать... ("Да ничего я не
говорю!")... Неважно. Сгребались шлакоблоки. Должно было что-то соорудиться. Читают все,
Саша. Да понимают по-разному
прочитанное. Сколько у нас начитанных
негодяев... Все читали
"Муму", к примеру.
Только одни, когда Герасим
топил
несчастную собачонку,
задыхались, стесненные болью, плакали...
другие - слюнки злорадные пускали, как в дырку подглядывали, горели подленьким злорадным
интересом... А ты с плакатами, с кумачами.
"Да не выносил я их!
Женя, скажи ты ему!" Неважно...
Там и читать-то нечего, не то
что
понимать. Не слова даже -
ряды бессмысленных букв. Вывернутые пустые мелованные глотки. Из анатомии коммунистов.
В! О! У!
Ы! Записать бы. Да ладно.
Неважно.
Тугомятину во рту отжевывать продолжал. Однако, натыкаясь на смеющиеся
новоселовские
возражения, слова Серова стали
обретать напор, силу.
Напор и силу голимого смысла,
выстраданного, даже можно сказать. На время жвачка во рту забылась Серовым: "...Да о чем ты говоришь, Саша!
Вслушайся только... влезь в
смысл
этих твоих слов! Этого
словосочетания - п
о
д а в л я ю щ е е
большинство... А?
Подавляющее, понимаешь? О какой свободе речь?" Действительно
- о какой? Новоселов оглядел всех сидящих за
столом. Кроме Серова. Действительно? Евгения уже раскачивалась от смеха, вся красная.
Девчонки с готовностью закатились ей в поддержку, за компанию.
Серову нужно было как-то кончать, наконец,
со жвачкой. После процеживания
через нее Плиски, химический состав
дряни
во рту стал напоминать хину.
Процеживать (сквозь этот
состав) стало трудно,
неприятно. Даже опасно. Потому что,
сами понимаете. Но не всё было
досказано: "...И вообще, у них чуть что: съезд ли,
пленум - реставраторы кидаются, срочно открывают Икону. Старую.
Ленина... И все эти
разбойники, толкаясь, гурьбой подстраиваются к ней -
мы верные
ленинцы! И срабатывает. А икону-то давно обмусолили, ободрали,
выскоблили до дна. Но помогает
каждый раз. Выводит. Святая..."
Всё. Теперь
избавляться. Промедление -
смерти
подобно. Сплюнуть в пригоршню? Но как?
Где? Сплюнул. Сунувшись под стол. Сразу встал.
Неопределенно помотал кулаком.
С
зажатой в нем тайной. Дескать, это,
я, в общем. Пошел.
Насилуемые, в ванной сразу
завопили, запричитали трубы. Обрушилась вода в
унитаз.
Вернулся.
Сел. Во рту был оазис. Озон.
Закусывать больше не надо было.
Обед окончен. Это точно. Махнул рюмку так. Без закуски.
Десерт. Да. Глаза его начали как-то отщелкиваться от
всего. Как наэлектризованные
кошки. От добавочных ударов электричеством. Он сливал из бутылки остатки Плиски. В рюмку свою и Новоселова. Руку (кисть)
при этом загнуло, скрючило
колтуном. Да, отверделым колтуном. Годным для разлива Плиски. Да.
Годным.
Евгения уносила посуду.
Новоселов
бодал Катьку и Маньку на тахте своим чубом-рогом. Глаза Серова мерцали за столом. Угнетенненьким хмельцом. Как в усадьбе утомленные помещичьи свечи. Он нервничал,
лихорадочно обдумывал ситуацию.
Новоселов
ничего не
замечал.
Потом в коридоре у окна
- раскурили по первой. Создали как бы новое, сизое на вид,
поле
раздумий. Один опять был худ.
Мученически
вдохновенен. Другой не замечал. Даже не улавливал, не подозревал. Блаженным оставался. Вспоминал все Катьку и Маньку. Посмеивался,
покручивал себе головой. Вот
ведь! Счастливый ты. Такие девчонки! За-абавные!
Конечно. Девчонки. Согласен.
Но - Плиска.
Ты не находишь: всегда горчит
вначале? Да нет вроде... А Манька-то,
Манька! Вот чертенок
растет!
Да-а. Один толкует
про Фому, другой талдычит про
Ерёму. Да-а.
Кошмар. Бесполезно. Зря уходит время. Цейтнот.
Серов нервничал. Искал
выход. Сейчас он пойдет... и...
и
почитает. Да, пойдет
- и почитает. Серов стал еще в большей степени
вдохновенен. Серьезную книжку. Дылдов дал.
Давно, так сказать, не брал я в руки шашек. То есть,
книжек, хотел сказать он. Да.
Давненько. Сейчас вот пойдет - и
почитает, черт побери. Задерживать,
ограничивать человека с такой устремленностью было нельзя. Новоселов поднялся с подоконника, стал тушить окурок в баночке. Иди,
Сережа, иди. Потом дашь мне эту книжку. Было теплое похлопывание по плечу. Доверчивость разливалась. Доверчивость не имела границ. Новоселов пошел к себе отдыхать, пошел словно бы досмеиваться и докручивать
головой. Серову трудно
было поверить в такой исход.
В кинутую ему свободу. Поставил баночку с окурками на
подоконник. Мимо своей двери -
мягко пробежал на носочках.
Проты̀кался, можно сказать.
Остановился. Лифта дожидаться? -
еще
чего! Рванул в другой конец
коридора, заскакал там по
лестнице.
По коридору шел с большим,
как у тубиста, ухом. Есть!
Голоса! Свернул, смело толкнул дверь -
"О-о! Кто пришел!
Серу-ун!"
- ...Да что там
понимать! Что читать там! -
доказывал
он среди трех-четырех полупьяных,
табачно-сонных
физий. Во рту шел сложный синтез
соленого огурца, Плиски (новой
Плиски, только что влитой) и слова.
Что-то должно было выйти.
Да. Непременно: -
Вывешенная анатомия коммунистов!
Глотки, уши, ноздри:
А! О! У!
Ы! (Записать бы. Да ладно!
Неважно!) - Стакан с Плиской, вновь налитой, перед ним почему-то потрясывался, зуделся на столе. Словно бы его кто-то медитировал из-под
стола. И парни тоже смотрели в свои
стаканы будто спириты...
Ночью Новоселова словно трясли и бросали. Настойчиво принимались трясти, чтобы тут же испуганно бросить. Проснулся,
наконец. Сквозь храп Марки
Тюкова
робко пробивался стукаток от двери.
Стукаток то нарастал, то
обрывался. Стучали давно. Наверняка давно. Новоселов сел, быстро стал надергивать трико... И... раскрыл дверь в
будто электрически холодное,
мерцающее
несчастье, в беду... Женя плакала,
почти не могла говорить, от
слез
красные глаза ее высоко, провально
означились, как у сгорающей заболевшей
птицы...
Кое-как выслушал.
- Да он же домой
пошел, в комнату, при мне!
- Да не был он
дома, не был! Как ушли,
не был!
Новоселов не знал,
что думать, что делать. Глупо предположил, что,
может, к Дылдову
махнул...
- Да нет же, нет!
В
тапочках! В майке!.. Господи!..
Я не могу больше, не
могу, Саша!
- В муке она уводила голову вбок и
вверх, и сбившаяся узкая бретелька от рубашки из
открывшегося растрепанного халата точно резала ее, перерезала ее выпуклую ключицу, ее широкую выпуклую грудь...
Новоселов опустил глаза.
- Ну, полно, Женя,
полно. Не надо... Сейчас я.
Оденусь. Найду его... Иди к детям...
Уходя, женщина
смахивала длинной рукой с лица слезы.
С
нагорбленной спиной, в вислом
своем, точно беззадом халате, под которым шли, оступались,
нелепо подплясывали худые ее,
словно
без крови уже ноги...
Серова Новоселов тащил яростно, коленом поддавая под зад. Серов размахивался как вертолет, пытался оборачиваться, протестовать.
Затолканный в свою
кухоньку, брошенный на стул, сразу опал,
смирился. Новоселов дверью захлопнул свет
из коридора.
Серов вспомнил обиду,
вздернулся. Вслушался в
напряженно-провальную
тишину комнаты. Вперебой запутывали
темноту
тèнькающие будильники.
Два. Вспомнились наглые цикады. Запутывающие ночь. Создающие в ней ломкий черный хаос. Где-нибудь на Черном море. На берегу.
В лесной чаще. Где сроду не
был. Но где побывать сейчас -
надо.
Хитро очень - пошел.
Чтобы переловить этих цикад.
Споткнулся, мягонько упал
между
креслом и столом, пропахав мордочкой
палас. Держался за ножку стола. Как за причал, за якорь.
Глаза разлеглись по-крокодильи низко,
вытаращенно. Были
самостоятельны... Потом на зрачки стали падать веки. Как будто натаскивались, надергивались на глаза черные чехлы. Чтобы затянуть их потом совсем, завязать узлами. За окном,
над городом, как над
цирком, висел чистоплотный апрельский
месяц.
41. Сын у меня хороший...
По ночам Кочерга кашлял страшно. Легкие ощущались куском дерева. Черного мокрого дерева. Казались черным мокрым пнем. Который он не мог вырвать, выкинуть из себя... Кое-как вставал, тащил себя в туалет. Отогревался на кухне чаем из термоса. Боясь повторения приступов -
на
тахте сидел. Обложившись подушками и
одеялом. Световые полосы от машин
перекрещивались,
рыскали по потолку точно в поисках вражеских самолетов. Несмотря на летнюю ночь за окном, все так же знобило. Хотелось, чтобы откуда-нибудь нанесло
тепла. Даже зноя, жары.
Чтобы прогреться в ней,
наконец. Прожариться... Вспомнилась июльская, как
сатана, жара над взморьем
Мангышлака...
У
мыса
Песчаный, в железных двух
баржах, задраенных по трюмам
решетками, без воды и почти без воздуха, в страшной жаре вторые сутки погибало
тогда около четырехсот
заключенных. Внутри стоял ор. Внутри был ад. Высовываемые,
тянущиеся из решеток руки сносило пулеметными очередями как
кукурузу... На третий день ор стих. Трюмы открыли. Эксперимент удался почти полностью. Немногие выжившие выползали из трюмов голые, обезумевшие,
безголосые. По палубе
переваливались
татуированными клубками змей. Все с
разверстыми немыми ртами, как,
по меньшей мере, с
пропастями...
Кочерга зажмурился.
Простынёй, наклонившись, вытирал слезы.
До рассвета было далеко.
К меняющейся полутьме в комнате
выпучивал
глаза с тахты - как все тот же сыч из гнезда... После слез голова стала на какое-то время
бездумной, пустой.
Ждал чего-то. Думал уже о сыне своем, Андрее. Вспоминал, каким тот был в начале детства... Однако как рос потом, как прошло все детство его и юность -
Кочерга по известным причинам не знал.
И представить теперь ничего не мог.
Не получалось... Проще было с
детством своим. Тут всё осталось с
ним, Кочергой. Как почти все старики, помнил детство свое хорошо,
зримо...
...Он долго уговаривал в то лето деда Яшку, чтобы тот взял его с собой,
когда
поедет продавать гарбузы в большую станицу на базар. Дед посмеивался: "Побачим,
побачим..." Однако видя, как огорчился внук, хлопал его по плечу: "Визьму,
визьму!" В другие дни десятилетний
Яшка
не забывал напомнить об
обещании: "А, дидусь?.."
- "Да поидишь! Сказав же!"
- уже сердился
дед...
Выехали на самом рассвете почти с полной телегой
гарбузов. На подъемах лошадь кожилилась, перд...,
а оглобли начинали натужно скрипеть.
Зато вниз станцовывала барыней,
все так же, однако, попёрдывая.
Два Яшки вновь сигали на
телегу, тряслись, смеялись.
...Только пройдя полбазара,
Яшка, наконец-то увидел ее
- восьмиклинку! Тетенька держала кепку на двух
пальчиках, а мизинчик
оттопырила. Точно хотела выпить чаю, а ей
- не давали.
Кепка-восьмиклинка была настоящая
- обширная, хорошо закругленная. Как штурвал на пароходе. Но на голове ощущалась невесомо, воздушно.
Так, наверное, ангел ощущал бы у себя над головой
божественный нимб. Уже не снимая
восьмиклинки, Яшка начал углубленно считать деньги. Копимые почти два года. Сперва себе считал, а сосчитав
- тетеньке. "Носи на здоровье!" -
хлопнула его по плечу торговка.
Восьмиклинка вместе с Яшкой поплыла по базару.
Все время трогал ее обеими руками.
То, что продавали кругом -
не
видел. Главное же на голове его -
восьмиклинка! Сердце начинало
замирать, когда представлял, как приедет в деревню и его увидит Галя...
Через полчаса, все
так же в восьмиклинке он зашел за какой-то сарай. Огляделся.
Вроде никого. Спокойно начал
развязывать
гашник. Извергаемая моча под ногами
сразу сохла, как парча. Отлетающие капельки ее щекотали босые
ноги...
Вдруг точно ветром ударило по затылку -
сдернуло восьмиклинку! За угол
мелькнули только две спины - и всё.
И нет никого. И нет
восьмиклинки!
С ревом Яшка побежал.
Выскочил на базар с неприбранным гашником - и
сразу отвернулся, зажался. Завязывался скорей. И плакал,
и смотрел во все стороны,
чтобы
увидеть гадов, чтобы бежать за
ними, чтобы
догнать...
Весь остаток дня он ходил по базару из конца в конец. Делал большие круги. Высматривал,
искал. Когда уже нужно было
ехать, пришел к телеге. Черный,
будто загасшая головёшка. Дед
Яков в драной соломенной шляпе уже запрягал,
покачивался, пытался
петь. За околицей разорался-таки, обнимал,
похлопывал внука, поддавал и
поддавал лошаденке. Яшка ужимался под
рукой деда, подпрыгивал, молчал.
Над степью вдали висел, дотлевая,
замордованный закат... В
деревню
въехали сумерками...
...Только
зимой уже узнали все, как были
потрачены
Яшкой копимые
два
года деньги.
Кочерга все таращился на оживающие и гаснущие стекла
окна. Предутренняя без воздуха
чернота
стояла в комнате недвижно... Кочерга
сполз с тахты, потянулся, все той же палкой с петлей раскрыл совсем
форточку. Однако ничего не изменилось -
всё
так и осталось недвижным,
удушающим... Загнуто стоял у тахты, не решаясь ни влезть на нее, ни делать что-то другое. К примеру,
хотя бы одеваться...
После дежурства,
часов в девять, приехал Кропин.
Опять ворчал, расталкивал всё
в
прихожей. И барахло всё так же
падало, гремело.
(Кочерга поспешно одевался в комнате.)
На кухне закинул в кипящую воду пачку пельменей. Кочерга сразу подал голос из комнаты: "Берию не забудь положить, берию! Митя!"
Кропин ответил, что
положил. Два листика.
Не слышно, что ли,
запаха? "Ну, тогда
- нормально". Кочерга успокоился: Лаврентий Палыч положен, варится...
Ели на кухне.
Кропин
на удивление был хмур. Жаловался
на
бездуховность общежитских. Так он выразился. Написали ему фломастером
на
вахтовом столе: Кропин
- старый гондон!.. Прямо под нос. А? Это как?
Никаких интересов у людей,
стремлений, идей. "Старый гондон". Никакой духовности... Кочерга хохотал. "Да что человеку нужно! Митя!
Жратва чтоб была и баба - и всё!
И никаких идеологий, никаких
идей!" Кропин смотрел на друга с
ужасом. Как смотрел бы, наверное,
апостол Павел на верного прежде ученика. Внезапно узнав о нем (ученике) жуткую правду. "Что ты говоришь, Яша!
Опомнись!" - "А то и говорю: жратву и бабу!" -
нагло отвечал ученик. И опять
заливался. Да-а, вот так философ. Вот так марксист... Старый,
выживший из ума хрен и больше ничего!
Перед уходом Кропин вдруг взялся перебирать, перетряхивать с балкона всю постель
Кочерги. Все одеяла,
пледы, простыни. Выколачивать подушки. Застелил тахту свежими простынями. Хватит в гайнè валяться,
Яша! Кочерга смущенно
стоял рядом. Без обычного утреннего
своего тряпья, приодетый в чистую
рубашку - вроде загнутой намозоленной стариковской
клюшки. "Да ладно, Митя!
Не прямá свадьба - Ерёма женится". Дескать,
и так сойдет. Однако
водруженный
на тахту, на всё расправленное и
чистое, сидел довольный, как падишах обкладывался подушками и
думками. Кропин включил ему телевизор,
попрощался и пошел из квартиры,
прихватив сумку с
бельем для
прачечной. До завтра,
Яша!
Дверь Странного Старичка была почему-то распахнута
настежь. В пустой освобожденной прихожей мелькали
то
сын его, то жена сына.
Переезжают, что ли?
А где сам Странный Старичок? В
каком-то раздвоении Кропин стал спускаться по лестнице. Однако навстречу с мебелью уже лезли грузчики в
комбинезонах. Кропин с сумкой распластался по
стене. В двух пролезающих диванах было что-то
тигровое. Пара бенгальских тигров
пролезли
мимо Кропина. Такие же толстые,
тигровые
были и кресла, тащимые следом. Куда же они ставить-то всё это будут? Ведь только две комнаты у них?.. Однако сын и сноха Странного Старичка
беспокоились, встречали в раскрытых
дверях, всячески направляли. Сам Странный Старичок выглянул только
раз. В полной растерянности. И исчез.
Даже не поздоровавшись.
Через неделю Кропин случайно увидел его в посудном
магазине. Неподалеку от дома. В отделе фарфора он просительно протягивал
продавщице обломок тарелки. От
волнения
голос его дрожал. На белой рубашке
проступили пятна пота.
Кропин сразу отложил на стеллаж какого-то стеклянного
гусака, предназначение которого до
этого
пытался угадать, и придвинулся поближе. Как он понял
из
торопливого говорка Старичка, тот
просил
найти ему точно такую. Такую же тарелку.
Такой же расцветки,
рисунка. Понимаете,
разбил. Нечаянно. Мыл ее,
она выскользнула - и об пол!
Требуют теперь такую же. Чтоб
точно такую же принес.
Понимаете?
- Да вы что -
смеетесь! - У продавщица волосы были натянуты к
макушке. С лицом от этого
-
будто латунный патрон. -
Нет
таких! -
Двинула обломок обратно.
Злая. Пальцами даже брезгливо
тряхнула.
Старичок растерянно улыбался. Точно иностранец. Точно ему не перевели. Забыли перевести. На его родной язык... Так оно,
конечно. Как же теперь? Ведь сказали,
чтоб такую же. Господи, как же теперь?..
Тогда последовало сакраментальное:
- Вы что -
русского языка не понимаете?.. Приносят тут... С помоек...
- Лицо женщины вознеслось на
небо. До него Странному Старичку было
не
достать.
Подойдя и поздоровавшись,
Кропин взял в руки обломок.
Половинку тарелки. Однако
такого
рисунка, рисунка странного, он в жизни не видел. Рисунок походил на какую-то каббалу. На вскрытый мозг человека. На часть запутанного лабиринта, отсеченного от целого... Тем не менее Кропин сказал, что есть вроде бы такая тарелка. У Кочерги.
Дома. Вроде с таким же
рисунком. Пойдемте,
посмотрим. Старичок
обрадовался, заспешил за
спасителем. Господи,
да как же! Ведь сказали такую
же. А где ж ее? Ведь не оказалось тут. Продавщица сказала -
нету. Да и откуда?
Тарелка-то - из Германии.
А я, старый дурак -
настаивал. Вот ведь как!..
- ...Сын у меня
хороший, хороший... -
всё
уверял себя Старичок в комнате у Кочерги.
Забыто дергал чай из стакана.
Как
все пожилые деревенские - с застегнутым воротком белой рубашки. С
застегнутым
на верхнюю пуговку. - Хороший,
очень хороший... Институт
окончил... Хороший...
Кропин кивал,
соглашался со Старичком как с малым дитём. Кочерга же,
ухмыляясь, опускал глаза, готовый к
разоблачениям.
Вблизи Старичок казался старей поповой собаки. Волосы реденьким ёжиком. Как у новорожденной, точно уже спёкшейся на солнце
обезьянки. За семьдесят,
пожалуй, перевалило ему. "Я из деревни Долбушка. Наспротив станции
под
таким же названием. Прямо
наспротив. Фамилия моя
- Глинчин. Павел Андреевич". Ну, вот и познакомились, наконец.
Кропин и Кочерга назвали себя.
Пожали ему руку.
Оказалось -
учительствовал. Сорок пять
лет. В этой самой Долбушке. В начальной школе. Жена умерла.
Два года назад. Тоже
учительница
была. Вот и приехал. К сыну.
Не хотел, но уж больно
звали. Да.
А
там как же? В Долбушке? Ведь дом,
наверное, хозяйство? Всё
продал. Сын настоял... Кочерга и Кропин переглянулись. Потом не знали куда смотреть, точно сами пойманные на
нехорошем...
- Нет, нет
- сын у меня хороший! Не подумайте чего! Хороший!
Я всем доволен.
Да...
Да - хороший.
Кто же спорит?..
Кочерга стукал пальцами по столу. Кропин пылал,
сидел-покачивался с руками меж колен.
Никакой тарелки,
близкой по рисунку разбитой, у
Кочерги не нашли.
Когда
бывал во дворе, Кочерга нередко стал
теперь замечать Странного Старичка в
одном из окон четвертого этажа.
Как всё та же грустная обезьянка,
Глинчин смотрел куда-то вдаль поверх утренних отпаривающих
деревьев. Наверное, там, вдали,
под солнцем видел свою дорогую Долбушку... Кочерга начинал взмахивать палкой. Универсальной своей палкой: Павел Андреевич! Эй!
Как дела? Но Старичок не
смотрел
вниз... Потом ронял на стекло
занавеску... Да,
бедняга. Зачахнет там среди
барахла. Сгноят его чертовы детки. Почему же Митя-то не зайдет к нему? Снова не позовет?..
Однако Кропину было не до Странного Старичка. Кропин уже несколько дней был захвачен
совсем
другой идеей...
После 56-го, когда
Кочерга вернулся из лагерей, почти
сразу
же у них состоялся разговор о бывшей семье Якова Ивановича. Тогда,
перед самым приездом сидельца,
Кропин рванулся даже искать их.
Окольными путями успел узнать:
Зинаида была замужем (этому,
собственно, не удивился), однако Андрюша, тот самый постоянно беспокойный
толстенький
мальчишка... был уже студентом! Учился в институте! Вот что удивило...
Обо всем этом Дмитрий Алексеевич и доложил другу, когда во время встречи (встречи через
шестнадцать лет) сидели за бутылкой
водки и немудреной закуской в кропинской комнате...
Однако от услышанного Кочерга начал клониться вниз. Лысина его стала как
пепел...
- Спасибо, Митя...
Но думаю, этого не нужно было
делать... Извини,
но я их вычеркнул из своей жизни.
Давно. Так же, как и они меня... За шестнадцать лет ни одного
письма... -
Посмотрел на папиросу меж пальцев.
Затянулся: - Ни пачки махорки.
Кропин начал спорить.
Не могли они! Яша! Время было такое! Неужели непонятно?!
- А ты?.. -
Глаза смотрели из черных впадин, как из ям,
как из колодцев. - А ты?..
Почему же ты писал? И продукты
отрывал от себя?..
Почему?!
Ну что тут скажешь?!
Чуб
Кропина в те времена был сродни бильярду.
Бильярдной неразбитой пирамиде.
Поэтому чтó мог ответить такой чуб склоненной перед ним, упрямой серой
лысине?..
Однако прошло время.
Прошло много лет. Шел 79й
год. Кочерга стремительно
старел. Был весь в недомоганиях, в болезнях.
Более того, раза два заводил
странные, совершенно нехарактерные
для
него речи. Говорил о любви-жалости. О любви-жалости родителей к своим детям... Кропин
сначала не понял, к чему это. Даже
удивился: Кочерга ли это
говорит? "...Понимаешь, Митя,
она, эта любовь-жалость, неведома юности. Она основа жизни зрелого и больше -
пожилого
человека. И хотя она-то и съедает
его, раньше времени сводит в
могилу, но человек не был бы человеком, если б у него не было этой жалости к своим
детям. Вот почему жалость самое
сильное
чувство людей. Вот почему плачут
старики-родители при редких встречах со своими детьми. Они ж а л е ю т
своих детей. До боли в
сердце, до раннего износа его и
смерти..."
После таких монологов Кочерги -
оба
молчали. Избегали смотреть друг на
друга. Кропин понимал подтекст сказанного. Второй план сказанных слов. Однако напрямую спросить у Кочерги -
"Искать
мне Андрея, Яша?" -
почему-то не мог. Не
решался. Действовать нужно было, наверное,
самому. Осторожно. На свой,
как говорят, страх и риск...
...К будке "Мосгорсправки" возле Белорусского вокзала
Кропин подошел с дерматиновой папкой.
С
папкой под документ. Однако
через
полчаса, когда вернулся туда же, ему сказали,
что искомый гражданин, а
именно
Кочерга Андрей Яковлевич, в Москве не
значится. Не прописан. Есть один Андрей Яковлевич, но ни возраст, ни дата рождения не
совпадают...
Кропин воззрился на большой остекленный вокзал -
как, по меньшей мере, на большой остекленный ангар, не признавая в нем вокзала. Как же так?
Только начал розыск - и уже конец ему?
С папкой,
удерживаемой на колене, сидел
на
скамье. Ничего не видел. Лица мелькали как
моль...
Снова нарисовался в окне будки перед толстой служащей, похожей на слониху. Все с той же папкой. Точно решил переписать в нее
пол-Москвы. "Может быть, -
Желябников
Андрей Яковлевич?" (Желябниковой
была
в девичестве Зинаида Кочерга.) "По
фамилии матери?" Слониха с белой
башней волос недовольно начала накручивать диск телефона. Кропин не отходил, любознательно заглядывал. Есть!
Есть такой! Значится в
Москве. И возраст,
и дата рождения. Всё
сходится!.. Получая адрес, Кропин радостно смеялся. Точно смехом щекотал слониху в будке: ух ты моя хорошая!
Уже через двадцать минут Кропин торопливо переставлялся
по
широкой лестнице найденного дома.
Кропин
словно тащил с собой много пыльного солнца,
заступившего из боковых окошек на лестницу. Навстречу сверху спускалась девчонка. С черными плоскими косами. Уводила от Кропина надутое лицо. И того обдало жаром: черноглазая!
похожа?! внучка Кочерги?!
Кропин
забормотал: "Девочка, это самое...
где тут..." - "Не знаю!" - буркнула,
даже не дослушав, девчонка. И
прошла
мимо. Еще больше сердясь. Она достигла,
видимо, того возраста, когда даже с соседями, не то что с посторонними, не здороваются. Уже не здороваются. И не разговаривают. Она подкопила уже в себе подросткового
дерьмеца предостаточно... Однако ладно,
простительно это, дальше, скорей дальше...
Уже на последних ступеньках таращился снизу на словно
прыгающий
по дерматину номер квартиры. Номер
вдруг
вывернулся старым заклятым смыслом
- 39-ый...
Что за черт! 39-ый -
год
посадки Кочерги. И вот теперь номер
39 -
номер квартиры его сына... В
пустом дыхании шелестело сердце...
Когда протянул руку к звонку
- рука задрожала так, что пришлось отдернуть. Сейчас,
сейчас, закрыть глаза, приказать себе. Случайно всё,
всё случайно. Не обращать
внимания. Ни на какие номера. Сейчас...
Длинно позвонил.
Ему открыли сразу.
Точно ждали за дверью.
Испуганные
два лица. Женщины и мужчины. Одно пугалось ниже, другое пугалось выше. "Вам кого?"
С папкой под мышкой,
улыбаясь, Кропин назвал
фамилию. Назвал со значением.
Здесь ли, так
сказать?..
Как-то
судорожно единясь,
молчком, все трое сместились в прихожую. А потом и дальше - в
комнату. Мужчина был копия
Кочерги. Молодой,
но уже лысеющий. Как и Кочерга
когда-то. Такой же черноглазый. В кулачке женщина испуганно сжимала
бутылочку
с большой соской. Улыбающийся
Кропин уже растроганно отводил глаза:
дети,
внуки...
- Вы кто, кто?!
- спрашивали его. Как оглохшего, как пьяного.
- Из домоуправления? Из милиции?..
Глаза их засекались на кропинской папке. Не вмещали ее в
сознание.
Кропин понял.
Поспешно успокоил их. Убрал
папку
за спину. Он -
сам
по себе. Он -
по
поручению. Просто ему нужно увидеть
Желябникова Андрея
Яковлевича. Только и
всего. Хе-хе.
Извините.
Муж и жена разом перевели дух. Мужчина щелкнул помочами, идущими от офицерских зеленых брюк -
как
самодовольно откашлялся. Бутылку с
соской -
женщина поставила на тумбочку.
Сразу выяснилось, что они -
квартиранты. Всего лишь
квартиранты. Сам хозяин живет не здесь. Приезжает раз в месяц. Чтобы взять с них деньги. 120 рублей...
- Так где же он
живет?
- На даче. В Быково...
Кропин хотел попросить,
чтобы написали адрес дачи, но
женщина уже жаловалась:
- ...И
главное, ворчит всегда, всем недоволен! Суется во все углы! У нас же все в порядке. Правда же,
правда? - Личико женщины было в длинных тончайших
морщинках, точно в продолжениях
истончившихся ее волос. Подступало к
самым глазам Кропина. Точно для
того, чтобы тот мог лучше морщинки
разглядеть: -
Ведь
правда?.. Мы же не из милости тут
живем,
мы же платим ему. Платим целых 120 рублей... Больше половины зарплаты
мужа!..
Кропин не знал,
как
быть. На чью стать
сторону.
- Женат он? Есть семья у него?
- Вроде жена
есть. (Это вступил муж.) Тоже с квартирой. Где-то в Химках-Ховрино. Тоже,
наверное, сдают... Живут, в общем, на даче...
- Так он работает
или
нет?
- Не
знаем.
Вся комната была завешана детским. Младенческим.
Пеленками, подгузниками, распашонками,
ползунками. В тазу на
табуретке -
как
кучка побитых стрижей - старые бельевые
прищепки...
Обнаруживая себя,
точно здороваясь со всеми,
младенец заплакал. В кроватке
у
окна с зеленой шторой. Где
засахарилось
солнце... Мужчина кинулся. Осторожно забрал его. Боясь уронить, помещал кроху в руках, будто в голых длинных ветвях. Баюкая,
передал матери. Стал писать
Кропину адрес дачи.
Кропин
принял листок. Почему-то не решался
уйти. Словно боялся оставить их здесь, бросить...
- Может,
чаю?.. -
Женщина опять заглядывала к самому лицу.
Убаюкиваемый ее худыми руками младенец был весóм. Был
- как бомбёнок в чепчике. -
Отдохните...
Кропин опомнился, поблагодарил. Спячивался в услужливо распахиваемую
дверь. Семья осталась в рамке
двери. Всё кивал им, отступая.
Пока не отвернулся и не стал хвататься за перила, ударяясь жестко пятками о ступени. Хотелось почему-то
плакать...
Тем не менее через полчаса задувал в Быково на
такси. (Ну не было же никакого терпения
ждать. Какая там электричка? Какие автобусы?)
На загородном шоссе шофер наддал. В машине загудело будто в раковине. Точно сгоняемые к дороге войска, не успевали строиться сосны. Зарядом дроби шарахнулась от машины стайка
воробьев. Впереди
замедленно, как по
воздуху, передувался через дорогу с велосипедом
мальчишка-велосипедист. Сдёрнулся с
шоссе, исчез. Встречные машины проносились, как тугие
парашютные хлопки. И, отражаясь в правом боковом стекле, летело предвечернее солнце. Катилось,
скакало куском пламени,
пущенным
с горы...
Из
такси вылез на площади (на асфальтовой площадке, сказать точнее) станции "Быково". Как разъяснили квартиранты, с полкилометра нужно было идти лесом. Однако даже в лесу, как репьи,
пошли цепляться
встречи. Первым оказался
тяжелый
мужчина в тельняшке, с пузом, будто нарост.
Он возлежал у дуба, на траве, среди просеянного солнца в позе султана
на
подушках. Длинную бутылку вымахнул
Кропину мрачным тостом. Дескать -
прóзит! Выкрикнул: "Я
- дядя моряк!" Кто же спорит? Кропин,
кивнув, деликатно обошел
его. В тельняшке вдруг широко запел
вслед: "Э-на палубу вышел, А палубы нет,
А палуба э-вы тырюм провалилась!.."
Кропин с улыбкой
обернулся. "Я -
дядя
моряк!" - вновь объявил о себе в тельняшке. И опять вскинул бутылку Кропину. Как пожизненную какую-то, мучительную свою трубу, звук которой он должен выпить до дня. Да,
до
дна... Кропин несдержанно
хохотал, уходя.
Упрямо шла навстречу женщина, нагруженная рюкзаком и
двумя корзинками. По бокам припрыгивали, вперебой жонглировали ручонками дочка ее и
сынишка. Счастьем своим Кропину тайно
поделились карие глаза. Так и прошла
мимо -
как с бубенцами лошадь. И
почти сразу
за деревьями ухнуло: "Я -
дядя-моряк!" И ребятишки побежали. Освобожденно зазвенели
смехом...
Уже в начавшемся поселке старательно ехала на велосипеде
девочка лет девяти. Вихляла, подпрыгивала навстречу по вылезшим на
дорогу
корням деревьев. Кропин спросил про
дачу, назвав ее номер.
Девочка сразу свалила себя на ногу.
В отличие от той,
надутой, встреченной Кропиным на лестнице, долго,
подробно объясняла, показывая
пухленькой
ручкой. С одной педали натужно подняла себя на седло. Снова поехала, вихляя и подпрыгивая вместе с косами и
бантом. Наверняка отличница, умилился Кропин. Потом свернул и продолжил путь, какой указала ему
девочка.
Вышел, однако,
непонятно куда. Впереди на
обширном взлобке перед лесом раскинулась одна-единственная дача. И дача эта была -
как
поместье. Нет, перед ней замерло еще несколько
домиков. Но как-то нерешительно. Точно боясь сигануть к ней через
овраг. И за них не цеплялся взгляд -
всё
виделось через них. На взгорье
этом, на
взлобке...
Сердце Кропина обмирало.
Он уже понял, он уже
знал, что поместье это на возвышенности - Андрея
Желябникова. И не
хотел, чтобы это было
так... Он зачем-то начал ходить, путаться в домишках перед оврагом. Эти дома были, собственно,
остатками какой-то деревеньки.
Из-за старого
забора быстро выглянула голова в полосатой лыжной
шапке...
- Эй, товарищ!
- подвúг себя к забору
Кропин. - Можно вас?..
- Сейчас... -
голова и шапка
исчезли.
Озираясь по сторонам,
Кропин опустился на лавочку перед воротами. Гнилая доска треснула. Кропин вскочил. Хотел осторожно присесть ближе к столбику
лавки, но передумал, вошел во двор. Старый домик стоял в глубине,
перед огородом. Посередине пустого двора зачем-то был воткнут в землю
кривой, какой-то увечный лом. Рядом валялась причудливая, как хризантема, лопата.
(Видимо, намеревались когда-то что-то начать, сделать.)
Неподалеку без колес, никуда
не
доехав, застряла телега. Так застревает плуг в земле...
Однако порушая весь этот застой, стремительно бегали от петуха мгновенно
худеющие куры. Непоборимым кровавым
светочем
трепался у земли петушиный гребень.
Потом, как из растрепанной
капусты, брезгливо выпутывалась лапа с распущенной
шпорой...
Хозяин все не шел.
Кропин присел на чурбачок у самого дома... В раскрытой темноте сарая вдруг точно
начали
раздирать двух кошек в длину, делая из них мерные метры.
Там
же неожиданно забаловалась, всё
круша, оглобля. Не могла уладиться на земле... По логике этого театра абсурда, сознание
Кропина испуганно ждало теперь пронзающего электрического звонка. Или,
на худой конец, крика
удушаемой
женщины...
- Где вы?! -
грянуло над головой с чердака.
- Да здесь я! здесь!
- выбежал на середину двора
Кропин.
Внутри хибарки будто началась драка -
и,
хватаясь за косяки дверей, возник
странный хозяин. Старик. Все в той же полосатой лыжной шапке, с лицом -
как
уцелевшее германское королевство со свисшим чулком братьев Гримм... Увидел папку у Кропина. "Вы из земнадзора?" -
"Да
нет же! Нет! Черт побери!" (Куда девать эту папку? Выкинуть,
что ли?) Старик с облегчением
стащил полосатый чулок. Голова его
оказалась
сродни пятнистой фасоли...
После всех разъяснений хозяина они сидели на лавочке
(ближе
к столбикам каждый) и смотрели через
овраг
на усадьбу, за которой над лесом уже стоял
закат...
- Их нет сейчас
там... Зря пойдете,
- говорил старик. -
Пару
часов назад только уехали... Хотя
нет -
вон уже возвращаются... Уже
управились...
Вдоль сетки рабица
переваливалась
"Волга", взбивая к закату взвеси
красной пыли. Остановилась напротив
железных ворот. Вылезли наружу
мужчина и
женщина. Толстоватый мужчина в
футболке
потягивался, сигналил округе обширной
лысиной. Высокая тощая женщина была
деловита, по-щучьи шныряла.
Стали доставать из багажника плоские корзины. ("Специально под цветы", -
комментировал старик.) Шли с
ними
к воротам - широко.
Будто аэропланы.
- Сейчас
загрузятся и... по новой...
- посторонний, выскочил из старика
жаргонизм.
- Что "по
новой"? -
так
же посторонне спросил Кропин, не
сводя
глаз с двух людей, теснившихся уже в
калитке.
- ...На
базар... Или к метро,
- пояснил
старик.
Кропин поднялся,
пожав руку старику,
пошел
В
траве
овражка ручей припрятался. Слезился
как
крокодил. Какие-то птицы вскрикивали. Трепыхались в кустах точно в
ловушках. Кропин по мостику перешел на
противоположную сторону. Стал подниматься пологим
склоном.
Остывающий автомобиль пах как
зверь...
С
перерывами, несколько раз
надавливал
на кнопку звонка. Никто к калитке не
шел. Рискнул открыть ее сам и войти на чужую территорию... В глубине усадьбы стоял весь медный, закат собравший, дом.
Большие окна его были по-вечернему скользкими. Тем не менее Кропин двинулся к ним, стремясь быть на виду, отходя от яблонь. Поднялся на высокое крыльцо. Дверь была открыта внутрь и завешена
марлей
от комаров. Надавил на косяке кнопку
еще
одного звонка, вслушиваясь. Звонка не последовало. Та-ак.
Не работает. Или нет
электричества. Постучал костяшками
пальцев по косяку. Тоже тишина. Тогда ступил внутрь. Опять на чужую территорию.
Во второй раз,
получается... В глубине большой комнаты сразу увидел
мужчину. Его, как блин,
лоснящуюся лысину. Сидя спиной к Кропину,
мужчина
отщелкивал на счетах. Выглядел
натуральным бухгалтером. Срыгнув на стол
деньги, царевной-лягушкой
валялся
дамский
кошелек... Кропин кашлянул:
- Извините... Здесь жи...
Мужчина вскочил.
- Вы кто
такой?!
И глядя, как Желябников зло сгребает и сбрасывает
деньги в
стол... Кропин сразу понял, что никакого разговора не будет, что приехал он зря. Устало сказал:
- Я разыскиваю
Андрея
Яковлевича Желябникова.
- Я
Желябников... В чем дело?
На Кропина смотрел натуральный Яков Иванович
Кочерга. Правда, молодой, некрасивый,
далекий... Кропин
качнулся, приходя в себя.
Сказал:
- Я пришел от
вашего
отца, Андрей
Яковлевич...
Помедлив,
Желябников
показал рукой на стул. Сам
сел... Смахнул в ящик зазевавшуюся
десятку...
- Слушаю
вас...
Кропин точно оказался в присутственном месте. Начальник,
походило, слушал не его, Кропина, а самого себя. Себя,
внутреннего. Слушал, что происходит у него внутри. И,
походило, ничего
хорошего
от слов Кропина в себе не находил. У
подножья лысины ёрзали складки. Череп
был как волнорез. Как надолб. Череп был
неуязвим...
Через десять минут Кропин спускался с крыльца этого
дома. С лаем рвался, тащил за собой будку проспавший Кропина
пёс. Как с перепуганными детьми,
бежала с
охапками
цветов от оранжереи
тонконогая женщина в сарафане.
То
ли теща, то ли жена Андрея
Желябникова. На помидорную ботву кинула цветы щадяще, с
перекатом. Вылетела к
крыльцу:
- А чего это
он? Чего ему нужно? -
Глаза в упор не видели Кропина,
глаза скакали по папке Кропина.
- Кто он такой?
Андрюша! Кто
он?!
Андрюша хмурился на крыльце.
Переносица его была сродни копыту.
Сказал только, чтобы Кропин
передал привет. Ну, Якову Ивановичу. Ну
и
здоровья,
конечно...
До женщины дошло.
Женщина разом узнала Кропина. Тут же уперла руки в высокие
бока:
- Ах, вон оно
что-о! Митька Кропин заявился! От папаши Кочерги-и! Так ты в шестерках всё у него
бегаешь, Кропин? А?..
- Мама, не надо...
- наморщился было
сын.
- Нет, погоди!
- Голову женщины вдруг начало
выбалтывать из сарафана. Как пест из
ступы! Зинаида Кочерга явно была
больна
болезнью Паркинсона! Голос ее точно глотал
булыжник!: -
Нет,
подожди,
Андрюша! И-ишь чего они
удумали! Н-не выйдет!
Так и передай своему пахану!
И-ишь вы, проходимцы! -
Голова
всё болталась, не находила места на
плечах: - И-ишь вы,
прохиндеи! На готовенькое
прибежали! Я-а
вам!..
Тоже весь дрожа,
Кропин повернулся, пошел к
калитке. Однако Зинаида Кочерга не
отставала. Она бежала сбоку, даже впереди.
Она боялась, что Кропин
ускользнет от ее слов, убежит. Она оскорбляла его. Она поносила и его, и Кочергу.
И-ишь вы, какие ушлые-е! Ситец сзади взбалтывало, задирало,
высоко заголяющиеся ноги ее торопились,
зло култыхáлись друг о дружку коленными мотолыжками. И словно все время перевешивала, тащила хозяйку вперед большая грудь в лифе сарафана. Так и передай, старый придурок! Так и передай! Ведь нашли!
Вы только подумайте!
Нашли! Я вам покажу!
Только заявитесь
сюда!
И-ишь
вы, маразматы! Сволочи!..
Ситуация была совершенно дикой, скоротечной,
страшно терзающей Кропина.
Хотелось вопить, бить женщину
кулаками, плакать. Всё произошло за какие-то полминуты, точно виделись только вчера, точно не было почти сорока лет пропасти
между
ними, точно не пролетела уже вся их
жизнь!..
Кропин оказался за калиткой.
Кропин пошел вдоль усадьбы.
Сорвавшийся (наверняка спущенный)
пёс напрыгивал на сетку рабица
как разъяренный акробат.
Швырнул ему пустую папку с адресом. И псина начал рвать ее, растерзывать.
Под низкорослой яблоней. Где
все
плоды пошли трястись. Румяными испуганными
девчонками...
Сидел на скамье перед станционными путями. С явным намереньем прыгнуть под
поезд. У киоска синяки давились пивом. По перрону провели двух собак на
поводках. Одинаковых.
Почти без лап. Похожих на
вьющихся червей. Удаляющаяся с ними
дама произрастала из зада
своего
как из кадки. Как из кадки
пальма. Закатное солнце походило на переспелый
помидор, свисший с куста...
Поглядывая на Кропина,
снова прошла женщина, похожая
на
пальму. И собаки ее всё так же сверлились
понизу...
В вагоне,
поощряемые
хозяйкой, собаки заползли к ногам
Кропина. Долго укладывались. Кожа их,
засыпая, подрагивала, точно
обнаженное живое мясо. Женщина сидела
напротив. Нога на ногу. Отцинкованные, какие-то мотоциклетные глаза ее почему-то
неотрывно смотрели на Кропина из острых патл пальмы...
- Вам
нехорошо?..
Товарищ?..
Как будто получив команду,
Кропин сразу заплакал.
Отворачивался. Потом
поднялся, перешагнул через
собак, пошел, покачиваясь,
неизвестно куда. Женщина, не расцепливая ног, выворачивала голову за ним...
В тамбуре грохотало.
Точно давало по зубам. Загнуто
стоял
в закате. Словно черный обворованный
подсолнух...
...Поздно вечером позвонил Яков Иванович. Сразу спросил, что случилось, почему не приехал, не позвонил... Устало отвечал ему:
- Ничего не
случилось, Яша... Ровным счетом ничего... Просто дежурил... Пришлось подменить... Извини,
что не позвонил...
Точно в узкой, еле
освещенной сверху щели, Кропин стоял
в
коридоре, слушал в трубке голос Кочерги. Смотрел вверх. Паук уже висел,
напряженно
подрагивал, словно в муках рожал
паутину.
Непоборимый.
Бессмертный...
И слушая сейчас
далекий, успокоившийся голосок Яши,
глаз не
отрывая
от паука, цепко держащего всю свою
сеть, прямо в сердце ударенный
простым, банальным этим, примитивным символом...
Кропину стало жалко и себя, и
Якова Ивановича с
его далеким, посмеивающимся, ничего не подозревающим голоском. Жалко было жизнь свою, и особенно жизнь Кочерги - всю изломанную, исковерканную, однако даже такую -
уже
прошедшую,
пролетевшую...
Кропин отстранил трубку,
опять заплакал, закрываясь рукавом. "Митя!
Митя! Ты слышишь?" Заглатывал слезы, боль.
Молчал. "Митя! Куда ты пропал!" Хрипло сказал, наконец,
в трубку: "Обожди, Яша...
Я - сейчас".
Из кухни вышел,
сжимая в руках половую щетку.
Ходил, таращился снизу на
паука, который в неверном зрении
Кропина
уже двоился. Быстро уталкивался в сторону и
вновь
возвращался на место. Кропин начал
тянуться,
подпрыгивать, тыкать паука
щеткой. Загнанно дышал, всё так же вытаращиваясь снизу. В свою очередь, паук настороженно смотрел
на
какую-то уродливую, вытянутую
голову, которая, как бомба,
подпрыгивала, стремилась к
нему, пауку, пугала...
Снова Кропин бил.
Снова. Однако разом
остановился, когда потемнело в
глазах. Шатался,
отбросив щетку. Как слепой
искал
рукой висящую телефонную трубку.
"Да, Яша...
Слушаю. Продолжай... Ничего,
ничего... Говори..." Отирал рукавом пот,
на паука старался не смотреть.
Через полчаса,
теребя, просушивая возле
ванной
волосы полотенцем, толстая женщина с
ухмылкой смотрела, как длинный старикан, кружил по коридору, плакал и мучительно тыкал щеткой пустоту
под
потолком... Ходил, подвывал и тыкал...
- Ты чего, Кропин?
- спросила женщина. -
Кыхнулся?..
Тем и кончилась поездка Кропина к сыну Кочерги.
Обо всем
этом Якову Ивановичу Кропин не сказал ни
слова...
А в конце августа обворовали квартиру тоже сына, но другого
- сына Странного
Старичка. Средь бела дня обчистили. Под видом переезда человек шесть в
комбинезонах стаскали всё вниз (всю
новую тигровую мебель, два
холодильника, столы,
буфеты, телевизоры), споро загрузили в крытый грузовик-фургон и
уехали. Как говорится, не оставив адреса. Где был в это время сторож (Странный
Старичок) - неизвестно.
Ничего не подозревая, он
пришел
во двор откуда-то значительно позже произошедшего. Долго сидел на скамейке. По двору передувало жару. Старичок вытирался платком. Через час вместе со снохой поднялся в
квартиру. Приземистая плотная женщина
бросилась по пустым комнатам и пустой кухне.
Чисто! Была оставлена только
голая железная кровать Старичка, к которой был привязан на
веревочку, зябнуще грустил, трясся Дин. Собачонок Дин. Павел Андреевич хотел отвязать его, но женщина налетела, начала стегать и кобелька, и его,
Павла Андреевича, по
ногам невесть откуда взявшейся
веревкой:
- Ах ты, паразитишка старый! Ах ты,
старый паразитишка! - Женщина все пригибалась, била.
В короткой тесной юбке, - как оплеуха.
- Ах вы, паразиты, дармоеды чертовы!..
Кобелек взвизгивал,
прятался в ногах Павла Андреевича.
Старик стоял, вцепившись в
спинку
кровати, вздрагивал от ударов, смотрел мимо
снохи...
Кропин рассказал о случившемся Якову Ивановичу. "Сгноят они его теперь! -
сразу воскликнул тот. - Натурально сгноят!" Сжимал на столе сливовый кулак. Опущенная голова его была бескровной бледной.
Как
личина. Поднял глаза: "А ты?..
Чего же ты?.." - "А чего
- я?!" -
тоже
вскричал Кропин. Однако на душе стало
нехорошо...
Дня через три Яков Иванович сидел во дворе.
Как
всегда выведенный туда Кропиным.
Опять
ветром гоняло по двору полуденный зной.
По тополям скрючившиеся листья принимались свистеть, словно стаи прирученных птиц...
В
дальнем углу двора неожиданно увидел Глинчина. Павла Андреевича. С опущенной головой тот сидел на скамейке как раскрывшаяся
всем... лагерная зона. Зонка.
Ничего не скрывающая уже,
обнаженная... Черт
побери-и! До чего довели мужика!
Яков Иванович начал было кричать и вскидывать свою палку на веревке. Но
Глинчин, только глянув на Кочергу, сразу заплакал. Не таясь,
открыто. Тряслась, искажалась его новорожденная, старообразная головка обезьянки. У Кочерги будто повернули что-то в
груди. Оглядывался по двору, искал,
кого позвать на помощь Старичку.
Однако двор был пуст...
Павел Андреевич сам перестал плакать. Посморкался в белый платок. Посидел.
Потом встал. Издали поклонился
Кочерге. (Яков Иванович,
задохнувшись, окаменел.)
Пошел к воротам, к арке. Словно всё решив для себя. Словно навсегда из этого
двора...
Кропин застал Кочергу бьющимся в страшном кашле. Пригнувшимся,
панически размахивающим руками.
Кропин метался вокруг,
зачем-то
хлопал по горбу, совал платок. Кочерга дергался, уже синел,
не мог остановиться. Да что же
это! Что же делать! Да помогите
кто-нибудь!..
После приступа,
отвесив рот, Яков Иванович
тяжело, с сипом дышал. Красные глаза словно висели на
слезах. Как голубиные разбитые
яйца.
...На Странного Старичка случайно наткнулись через два
дня. Один гражданин решил справить
нужду
под летней танцплощадкой в парке. Там
специально была выбита пара досок
страждущими... С вытянутыми и раскинутыми ногами Павел
Андреевич почти сидел под балкой.
Казался просто спящим пьяным...
Если бы не свернутая набок,
захлестнутая
эластичным проводом голова. Голова новорожденной убитой
обезьянки...
42. В год обязательности
любви.
...В закатном
стелющемся
солнце -
мохнатыми - махался лапами фонтан. Серов смотрел на фонтан, сидя на скамье. Если действительно сопоставить этот фонтан
с
макроскопически (в миллион раз) увеличенным
пауком, с гигантской вечной
потной его работой, которая неумолимо
должна перемолоть всё
вокруг, услышать гигантски-жуткое его
дыхание, то...
то станет вообще-то
не по себе. Было что-то во всем
этом
от самой природы, от сокрытой жизни,
от ее тайны,
неумолимо-рокового движетеля
ее, который рождает, заводит,
пускает на ход неизвестно кто и где.
И который обнаруживает себя не часто,
но всегда неожиданно: в вечном
ли, неостановимом движении реки, в таком ли вот мохнатом махающемся
фонтане. И глядя сейчас на паучье это, живое словно бы, царапающееся на месте создание... Серов вдруг ощутил себя
ничтожно-маленьким, никчемным, не нужным никому. Почему-то трудно стало дышать, страшно жить.
Вспотел даже весь в растерянности.
Но вскочил, затоптал окурок
и, как от плохой приметы, от непреодолимого суеверия своего, пошел прочь,
бормоча себе под нос: чушь
какая-то! чушь собачья! шиза!
Оглядывался на фонтан.
Радужные, как озноб, как накаты озноба, вертикально-изломанно пробегали над
фонтаном радуги.
До свидания было еще с
полчаса. Поэтому пошел прошвырнуться
по
Броду. У главпочтамта толстый армянин
в
джинсах размашисто закручивал букеты в холодную играющую фольгу. Прохожим отдавал небрежно -
навешивая, как метелки. Как веники. И, точно сами,
цветы снова взмывали из ведра к пухлым рукам. И руки опять размашиствовали на глазах у
всех, закручивали
букеты
в фольгу. "Сколько?" -
спросил Серов. Услышав
цену, небрежно брошенную, дальше
- заспотыкался: однако!
Шел в разброде, в
противоречии. А, черт тебя!
Вернулся. На! Красная бумажка заползла армянину в
джинсы. Цветы взмыли,
тут же были закручены,
навешены Серову веником. Серов понес цветы. Взбудораженный. Испытывал неудобство. Не знал, как их
нести: так же веником, или быть приставленным к ним. Стал
- приставленным. Когда через полчаса проходил обратно к
фонтану, армянин с цветами сделался как растерянный многодетный мама: неужели это не его детки? Неужели за углом -
конкурент?
Уже сидела на месте
Евгения. На той самой
низкой
скамейке, с которой Серов удрал. Сидела, подпершись рукой, словно давно и внимательно слушала фонтан. Точно доверяя ему. Как доверяют прохладному вечернему
дереву. Составленные красивые
стройные
ноги при ней были как стебли... Серов
хотел зайти сзади, подкрасться. Чтобы хулигански выстрелить цветами прямо
к
лицу ее. Как, по меньшей мере, чертями из американской коробки. И захохотать дико. Удивить хотел, ошарашить.
Но был замечен. Пришлось
подходить вихляясь, развязно. И вывернуть букет из-за спины. Все равно
Никулькова при виде цветов ахнула.
Покраснела даже, когда принимала
их. Ну,
конечно, - зачем?
ни к чему! дорого же! Однако сразу стала какой-то другой, словно бы слегка тукнутой по голове. Оглоушенной. Даже не понимала слов Серова.
Словно искала уже - куда? Куда поставить этот букет? В какой красивый кувшин? Это удивляло.
Вроде бы влюбленный, Серов
анализировал. Дешевый, в общем-то,
прием. Дешевенький. Приёмчик.
Цветочки. Букетики. Преподношенье. И вот
- поди ж ты! -
покупаются. С готовностью покупаются.
Неужели всё - всерьез?
А на вид - разумные вроде бы существа, взрослые вроде бы люди. И
пожалуйста! И даже когда пошли,
она держала цветы у лица.
Словно
вся в запахе их. По-прежнему одуревая.
Как
будто Серов был тут неизвестно для чего. Как будто
он, Серов
- пришей кобыле хвост! Черт знает что! Зачем покупал?
Мороженое на палке
Никулькова ела выстраданно,
откровенно
по-детски. Выкидывала сизый язычок
как
марионетку. И про букет не
забывала, удерживала в кулачке. Это всё было ее счастьем. Ее девчоночьим небывалым счастьем. Оно отражалось в ее глазах. Отражалось
бегающей
красной рекламкой: "Сегодня в нашем
кинотеатре..." И Серов опять был
тут
ни при чем! Он понадобился только на
самом сеансе, в зале, в темноте.
Чтобы удерживать цветы. И чтобы можно было цепляться за его
руку. Цепляться острыми ногтями.
Счастье выражалось уже в том,
что
рядом с ним готовы были пищать во всеобщей тúхонькой истерике зала. Тúхонько вопить. Серова это опять несказанно удивило. С другой только теперь брови.
А что, собственно, происходит?
В чем дело, товарищи? На экране показывается концертный
зал. Такой же,
как этот, в котором они вот
сидят. Только за границей он где-то. Вроде бы в
Австралии. Поют-беснуются на сцене четверо артистов.
Два парня и две девки. Зал в экстазе
сдвинулся
уже. Шизанулся. В перекрестьях стреляющих отовсюду
лучей -
колыхается
волнами. Как одуревший планктон. Парни на сцене патлатенькие. Па̀кляные. Будто
надерганные
с русской избенки. Больше при барабанах они, при гитарах.
А девки - только поют.
Приплясывают. Ну и что? Одна высокая.
В высоких замшевых сапогах и в гусарском трико в обтяжку. Мелко притопывая каблуками, поворачивает себя на месте и
панорамно, гордо выказывает залу свою тяжелую длинную
задницу. Встряхивая ее как торбу.
Как мучную
торбу. Другая капризно выбалтывает ногами из волейбольных трусов. От этого очень походит на разгильдяйское седло.
Которое
сейчас накинут на лихого коня.
(Что тогда будет?) Она ждет. Пока товарка протрясет перед всеми зад. И они ударяют вместе, в две глотки:
...Мани-мани, ма-ани-и!..
А патлатенькие совсем скукоживаются, совсем заходятся в своих гитарах и
клавишных...
Ну и что? Что, я вас спрашиваю? Плакать от этого? Рыдать?
Блеять бараном? Как бы
влюбленный, Серов все анализировал. Он чувствовал себя здесь
инопланетянином. А Никулькова тут была - как рыба в
воде. Серов уже не слышал ее дерганий, восторженных тычков. И получалось:
либо он, Серов, дурак,
недоделанный, Федя... либо все сидящие вокруг. Другого -
не
дано. А на экране один патлатенький -
вдруг
стал ударником. Уже сидел-пришпоривал установку. Как будто тощий гордый Дон Кихот на
Россинанте
ехал. На кляче. Да-а.
Это была картина. И зал весь
млел. И Никулькова иже с залом. Ка-артина!
Пустой полутемный
трамвай
мчал их к далекой
остановке. Серов пытался обнимать на скамье
Никулькову. Никулькова сразу
становилась
сильноплечей. Недающейся, капризной.
С цветами наклонялась
низко. И свет фонарей влетал в вагон, пылая в нем полотнами, чтобы сразу сгореть. И луна скакала за вагоном злой молчаливой
собачонкой... Помчавшийся трамвай за
остановкой
Никульковой опять пошел раскидывать проводами по темноте. На ум приходил роликобежец, расшвыривающий шумливо-длинные свои пути. Но записать или запомнить об этом опять было некогда -
Серов
сразу принялся глодать
Никулькову. Распятую с букетом по воздуху.
Глодать киноартистом.
Дождался-таки своего часа.
Руки
Серова слушали стан Никульковой сквозь ворсистый материал.
Стан
Никульковой ощущался медно. Как
двудольный литой мускул. Что было
ниже
по спине, можно было только
предположить. И то
- осторожненько, зажмурившись.
Холмы. Взрывные холмы. Два белых больших полушария. Две белые большие терры инкогниты. Под платье заложенные страшными двумя
катаклизмами. Дотронешься - и
катастрофа! Взрыв! И
- в клочья!
Фантазия Серова скакала. Опять
наперегонки с пародией. Анализ где-то
потерялся. Отстал, пропал.
Пародия преобладала. Пародия
неслась. Серов старался прижиматься к
Никульковой. Грудью больше, лицом.
Оттопыривался задом как в фокстроте.
И Никулькова тоже
оттопыривалась. Так они и ходили. Под
музыку души. Но бугорок, образовавшийся от обнаглевшего членика
Серова, задевал-таки Никулькову. И Никулькова резко вздрагивала, откидывалась.
Как будто вся была из железа,
из
гулкого чугуна, и в нее с грохотом
били
снизу молотом. Серов изнуренно
смотрел
вверх. Фонарь на столбе торопливо
наедался комарьем. Молью. Да-а,
Никулькова. Желе-езная. Это тебе,
Серов, не Палова. Нет,
не Палова.
А Палову, длинную Палову, Серов встретил тем же
летом, в июле, зайдя с Никульковой в универмаг, в пассаж.
Видимо,
день-два после юга, в
сарафане, открытоплечая, была она как густо-розовое, очень чистое
коровье вымя. И бедняга Шишов,
как привязанный, таскался за ней по пассажу и только
что
не мычал. Она подходила к
стеллажам, брезгливо ощупывала
развешенные
комбинации. Недовольная. Хмурая. Явно не обнаруживая ничего не только
приличного, но и просто -
сносного. Кошмар! Одно с-совьетико! Тем не менее Шишов нагружен был до
головы. Коробками какими-то, свертками.
Когда останавливался и вытирал пот
- неуклюже ворочался с
ними, как на арене Миша-медведь с
бамбáшками. Но ничего не ронял, был ловок.
Увидел Серова. Развесил в
неуверенности улыбку.
Здороваться или нет? Серов
подмигнул
ему. Тогда с облегчением
закивал. Тронул локоть Паловой. Мол,
смотри - кто!
Палова рассеянно скользнула взглядом по Серову (Серов широко
улыбался), чуть дольше задержала
взгляд
на даме его и южная,
чистая, очень свежая, гордо прошла мимо. И Шишов сразу заторопился за ней, опять как за божественным
выменем. Да, Серов,
что ты потерял! В сравнении с
Паловой, плечи Никульковой были
пестры и
серы, облезли под местным небом как
попонки. Да-а, невосполнимая потеря. Невосполнимая. Прямо надо сказать. Кто это? -
сразу поинтересовались у Серова.
Несколько игриво. Серов
почесал
затылок. Все не мог прийти в себя от встречи. Так кто же?
А? Еще игривей спросили у
Серова. Одноклассница, нехотя пояснил Серов. Покосился на плечи Никульковой. Добавил -
бывшая. А,
бывшая. Понятно. О бедняге Шишове речи даже не зашло, будто его и не было рядом с
Паловой.
А темным поздним
вечером
того же дня Серов невольно сравнивал уже себя с беднягой Шишовым. С тяжеленными двумя сумками, набитыми вареньями и соленьями,
таскался он за Никульковой по плохо освещенным, кривым улочкам окраинного района, где тесно налезли друг на друга
конгломераты, темные обгрызанные материки из деревянных домов в один-два этажа. Варенья и соленья остались от прошлой осени еще, пропадали. Поэтому домашние
поручили
Никульковой срочно обойти всех тетей маш и тетей глаш
и раздать им все эти банки. А Серов был тут вьючным животным. Мулом.
Такова ему была определена роль на сегодняшний вечер. Как издыхающий осел он только тогда мог
что-то запомнить (и то - клочками,
отрывками) -
когда
его останавливали, и он переводил дух. Когда его бросали и с двумя-тремя банками устремлялись
куда-то, пропадая в темноте. Сначала это был двухэтажный деревянный
темный
дом, стоящий к улице торцом. По-видимому,
барак. Где сбоку
из невидимого окна второго этажа свет заснежùл зеленую верхушку большого
куста. Получился куст в снегу летом.
Душным летним вечером. Серов
загнанно
дышал. Серову хотелось побежать и с
рёвом ввалиться накаленной мордой в этот белый куст... Но его опять куда-то потащили.
Была опять только потная
пыхтящая натуга, снова навалилась и придавила
черная ночь. И только на каком-то
перекрестке, опять брошенный, задыхаясь,
с руками как растопырившаяся тележка,
он с изумлением, впервые в
жизни
своей увидел э т о т ф о н а р ь.
Сюрреалистически вывернутый кем-то вверх. Бессмысленно сосущий ночь как пылесос...
Это как понимать? Где же ты
местный
Буслаев Гришка? Что сотворил это
чудо? Где ты прячешься, стесняешься?
Не стесняйся, выйди из
темноты. Дай мне по роже. Как следует.
Любя. Чтоб и ее
вывернуло, как этот чудо-фонарь. Чтоб смотреть ей, роже,
в небо, светясь, и плакать...
Но не вышел никто из темноты,
не
помог. И Серова снова потащили. И опять был дом. И еще.
И еще дом. Да-а. А банкам, казалось, не будет конца.
От непомерной их, словно
неубывающей тяжести руки
уже ощущались нитками.
Натянутыми
нитками. Готовыми вот-вот лопнуть,
оборваться. Через каждые
десять-пятнадцать семенящих шажков сумки приходилось опускать на землю. Потом болтать ручонками.
Чтобы снова их
почувствовать. Но о нем не думали, его не замечали. Как и Шишова днем.
Вслух
просчитывался новый маршрут. К тете
Гране теперь. На каком же трамвае к ней ехать? Этого района Никульковой,
оказывается, мало. Он уже ею освоен. Надо
еще
один успеть прихватить. И они
поворачивали. И Серов,
боясь окончательно оборвать руки,
бежал. Семенил ножками к остановке, моля небо только об одном -
чтоб
трамвай не пришел совсем.
Никогда. Сломался,
сошел с
пути, провалился.
Неужели устал?
Слаба-а-ак! И Серов вздыбленно дышал, бросив к рельсам сумки. И звезды кучковались, были крупны,
дышали как ежи, которых
насквозь
просвечивали. А сзади, над покинутым районом толстой неуклюжей теткой тяжело
вытопывала
луна. Слаба-а-ак! -
всё
говорили ему. Грохнуть бы эти сумки с
банками. Об рельсы. И выпустить всю жижу на покинутый
район. Была б река.
Да. Серебрился б сель под
ошарашенной
луной. Серов уже курил. (Трамвай не шел.) Табак не лез в Серова. Табак он будто загонял в удушливую бочку. Взрывную.
По-стариковски бухающую. Ну и
слаба-а-ак! - всё донимали его.
Лампочка со
столба как всегда резко била в глаза, болталась в ночном ветерке, и они стояли в вороньей тени, треплющейся
сбоку дома.
Никулькова (небывалое дело!)
взяла Серова за руки.
Отдохновение Серова было тихим и
благодарным. Сумки... сумки
- как побитые черти -
просто
валялись, пали у его ног.
Точно из-под охотника, из-под
добытчика, чуть ли не повизгивая от
радости, их увела какая-то
никульковская
тетя Маша или тетя Глаша. За
ней, конечно же,
появился на свет фонаря следующий персонаж. (Никулькова сразу выдернула руки.) Дядя Коля или дядя Петя. В подтяжках,
в майке, с рыхлой, как будто распаренной, лысиной.
В упор не видя Серова, он
зорко посмотрел. Сперва в один конец улицы, затем в другой. Так же шаря взглядом мимо, пробубнил, что не
мешало б
познакомиться. Поближе.
Чайку там попить и вообще...
"А то - чего ж теперь?.." Был кивок в сторону Никульковой. В сторону Женьки. Кивок в сторону пропадающей на глазах
девки, понимаешь. Которую завлекли, а что дальше
- никто не знает!
Сама
Никулькова
Женька делала вид, что никого здесь
не
знает. В том числе и Серова. Не знакома,
к счастью. Бог миловал. Создавалось интересное положение. Интересный,
так сказать, гамбит... Дядя Паша ждал от Серова. Лысина его словно не могла родить
горох. Не могла родить кукурузу... Серов поспешно сказал, что давно мечтал, посчитает за честь, что конечно,
а то, знаете ли... "Угу",
- сказал дядя Гриша. Еще раз глянул мимо и исчез. Молча и сильно Никулькова стала
заглаживать Серову руку. Как на сеансе общего
массажа. От плеча, от плеча.
К локтю, к кисти. Слов у нее от переизбытка чувств, видимо,
- не было. От интенсивного, сильного массажа этого, вдаряясь мощным дурацким бодрячеством, балдея,
Серов уже выгибал грудь и думал о себе примерно так, что он,
Серов, не кто-нибудь... или какой-то там, а
- Серов!..
43. Моцарт.
...Они долго называли
его
Сикуном. Сикун. За глаза,
конечно. Говорили так Евгении. Женьке.
С самодовольным смеющимся превосходством. Они не сикуны, нет,
не сикуны. "Вон, Сикун твой пришел!" И смеялись хором. Никак не могли забыть. Потом прилепили новую кличку -
Восклицательный знак.
"Женька! Восклицательный знак пришел!.. Вон он...
Ходит..." И смеялись
опять. Продолжая знать про него
исключительную, шкодную тайну. Вдоль окон Серов действительно ходил. Невысокий,
прямой, очень гордый, ничего не подозревал. Евгения выходила хмурая. даже
- злая.
"В
чем дело?" - удивлялся Серов. Можно сказать, уже жених.
Можно сказать, уже
хозяин. Послушно Евгения совала руку в
подставленный
крендель. С готовностью
оттопыренный, косой. И шла с этим кренделем от дома. Где к окнам,
расшвыривая тюль как облака,
стремились, лезли все
смеющиеся
лица. Цирк это для них всех, цирк!
А Серов - клоун!
Евгения сутулилась, готовая
заплакать. Серова удивляло это до
перекоса бровей. "Да что с
тобой?!" -
"Ничего!" Евгения выдергивала из кренделя руку. Серов шел с кренделем. С пустым.
Из которого вот только что выпал большой арбуз. Та-ак.
Женские бзики. Понятно. Закуренная большая папироса Серова
обдымливала его из кулака - как дымокур пасечника. Пасека вся впереди. Пасека только начинается. Вопрос:
какие дымокуры для нее еще готовить? Так сказать, подбирать?
У Никульковых был
малый
семейный совет. Никульковы
решили, что дальше тянуть резину нельзя. Опасно.
Что все может кончиться для их Женьки большой лялей. А заодно и для них, Никульковых.
Куда ж ее деть с ребенком потом,
дуру безмозглую? А тут -
какой-никакой. Студент
все-таки. Учится. Сикун.
Может, что и слепится из него.
Словом, решено было
принять, разведать как следует, прощупать.
Каков гусь. Решили принять в
воскресенье. В ближайшее. В семь.
Он пришел к ним
скромный
и вдохновенный. Конспекты трубочкой
удерживал у груди, как Моцарт ноты.
Двумя взволнованными трепетными руками.
Конспекты - это жизнь его. Это его смысл существования. Вот так.
Не меньше. Конспекты у
груди. Самое дорогое. Да.
Никулькова стояла рядом с ним какая-то оглушенная, какая-то безразличная ко всему. Она будто стала даже меньше ростом. Похудела лицом. Она будто страшно устала. Она вынуждена вот стоять - и
стоит.
Она сказала только: "Познакомьтесь, это
Сережа..." Происходило это все в большой комнате, в столовой,
где старинный посудный шкаф был такой же величественный как
собор, а раздвинутый и уже накрытый стол
подавлял, утеснял всех к стенам. Здесь полгода всего назад они встречали
Новый
год. Вернее, продолжили встречать.
И отсюда
он, Серов, -
вышел. Он оглядывался сейчас и определял -
куда
он тогда вышел? Все подходили и
пожимали
Моцарту руку. Называли себя. "Серов!
Серов! - барабанил тот, по-прежнему конспекты от груди не
отпуская. И все оглядывался. -
Сергей! Очень приятно!" Его посадили.
Прямо за стол. И
Никулькову. Женьку.
Как бы случайно втолкнули
- рядом.
Он все мял в руках свои конспекты,
не зная, куда их можно положить сохранно. Никулькова выдернула
конспекты. Бросила на тумбочку. Вот теперь он спокоен. Конспекты будут в надежном месте. Конспекты будут в сохранности. Абсолютно спокоен. Теперь ничего. Теперь
- можно.
Большущий ограненный
графин на столе походил на большущий блесткий шар, что сказочно крутится в ресторане под
потолком. Другими словами, на волшебный большущий китайский фонарь
походил графин. Водки в него было
влито, по меньшей мере, бутылки три.
Его хмуро поднял тот самый дядя Коля или дядя Петя, оказавшийся вроде бы Григорием
Ивановичем. Поднял как гуся. Точно решил свернуть ему шею. "Может, вам
- вина?.." -
спросил в неуверенности у Серова. -
"Нет, что вы!
Водки!" - вырвалось у Серова с излишней
поспешностью. Как будто ему вместо сахара предложили
хину. -
Лучше, знаете ли. Полезней".
Ну что ж, водки так
водки. Налито было всем. Кому
вина, кому водки. Ну -
за
знакомство? Начали чокаться. Ваше здоровье! Будьте здоровы! Запрокидываясь, выпивали.
Это те - кто водку.
Женщины из фужеров - цедили.
Дружно принялись все
за закуску. Роскошный помидорный
салат
накладывали из длинного судка, как из
ладьи-лебеди, грибную солянку из
другого
судка, с тарелочек - копченую
колбаску, сыр. Всего за столом усердствовало семь
человек. Трое мужчин, включая Серова, и четверо женщин, включая Евгению Никулькову. Восьмая,
похоже, домработница, выбегала из кухни и подносила к столу еще много всякого. На секунду скакнула сбоку к столу, как дрозд червяка дерганула рюмку
красного, сморщилась и, не закусывая,
убежала снова.
Сначала говорил этот
дядя. Дядя Евгении. Григорий Иванович. Он был главным, видимо,
здесь. Считался, во всяком случае. Говорил неуклюже, тяжело. Подбирал слова.
Затягивал паузы, чтобы найти эти
слова. Он говорил о том, что надо бы подумать, взвесить всё... о том...
что оно, конечно, кто ж спорит?.. Говорил о том... что чего ж теперь?.. может быть оно, ведь всё бывает... и вообще,
конечно... Он словно
тяжело, трудно выплетал большую, пустую, незатейливую корзину. Лысина его с так и не проросшим горохом
стала
лоснящейся. Он вспотел... Потом взяла слово жена его, сидящая рядом, прямой потомок, дочь
незабвенно-легендарных Зиновея и Кульки (родоначальников
династии), которые с фотопортрета на стене смотрели
на
ужинающих, как бы ни на миг не
спуская с
них глаз, невероятно молодые, бравые,
в той обволакивающей розовой подцветке,
что мог дать только истинный фотограф-профессионал базарный. И то
- только в двадцатые-тридцатые
годы. Только тогда... Наследница,
в отличие от мужа-мямли,
высказывалась определенно и даже зло.
Что надо учиться сперва.
Заканчивать институт.
Достигать. Стремиться.
А уж потом это самое. Потом
эти
всякие фигли-мигли и трали-вали... Ко
всяким там отношениям между полами,
ко
всякого рода игривости, взаимной
привлекательности мужчин и женщин она уже относилась -
сердито. В силу выхолощенного
возраста своего - непримиримо.
Как относится к этому делу сердитая пенсионерка-киоскер. Сидящая в киоске. В проволочно-анодированном парике, косо насунутом до
бровей. Окруженная веселыми, голозадыми герла̀ми в висящих журналах. Где-нибудь на Бобкин-стрит... Или,
наконец, как наша, доморощенная,
старуха-банщица в мужском отделении бани. Которая ворчит постоянно. Что
развесят тут - и ходют.
Болтают
колокольнями
своими чертовыми!.. Она
смотрела прямо перед собой. Смотрела
напряженно. Как смотрят
фанатики, слепые.
Сжигая взглядом пространство перед собой, мешающее ей.
Да-а. Вот теща будет
тебе, Серов!
Серов в растерянности
поворачивался за столом, словно ища
защиту, поддержку.
Ему улыбнулись две очень похожие женщины, отцветающие уже, хотя и пышнозавитые. Видимо,
родные сестры. Обе в
просторных прозрачных
нейлоновых блузонах черного цвета.
Когда
вставали они из-за стола за
чем-нибудь на кухню -
зады их в джинсах
становились вислыми и
увесистыми, как битки.
Весь вечер женщины были молчаливы и только грустно и откровенно
разглядывали
Серова. Приложив к щекам лодочки
ладоней, моргали длинно начерненными ресницами. Словно невиноватыми ночными
бабочками. Серову казалось,
что эти две женщины знали и знают про него всё. И Серов опять не знал -
куда
смотреть и что делать. Выручал его
еще
один будущий как бы родственник,
средних
лет, плотноватый. Из тех,
что любят удивлять,
ошарашивать, труднейшие, каверзные задавать вопросы. На которые,
впрочем, тут же сами и дают
ответ. "А знаете ли вы, молодой человек, сколько пчела может налетать за день
километров?
А?" Серов вздергивался: нет,
он не знает! Тут же следовал
для Серова коротенький
реферат на тему трудолюбивой пчелы. И
по-калмыцки прищурился лектор. И
улыбнулся. Вот такого порядка
человек. Постоянный читатель
рубрики "Это любопытно". Из
журнала "Наука
и жизнь", к примеру. Или из журнала "Вокруг света". Когда он читал Серову эти свои
рефератики - в
коротких паузах включал и тут же выключал улыбку. Включит и выключит. Включит и выключит. На сердечность -
очень экономный...
Впрочем, был и говорил он недолго. Выпил рюмку,
быстро и хорошо поел, посидел
немного, задумавшись. Склоняя
большую
круглую голову, окинутую жесткими
волосами, как будто декабрьским проседевшим
сеном... Встал,
извинился, поцеловал мрачную
тетку, пожал руку Серову -
рад, рад был
познакомиться! - и
ушел. Дела. Кто он тут,
кем кому - Серов так и не понял.
И перестал вздергиваться. Не
перед кем больше стало.
Как будто медленную
куриную лапу подносила вилку ко рту Евгения Никулькова. С перерывами,
с замирающими паузами - жевала.
Точно боялась во время работы челюстей оглохнуть на миг, не услышать чего-то, пропустить.
Блуждая взглядом возле себя,
остро вслушивалась, о чем
говорят
за столом. Как будто сама была в
гостях. Впервые приглашенной. Точно решала... никак не могла решить - к
кому ей примкнуть. К этим всем за
столом или вот к этому, который рядом?.. Брала зубами медленно кусочек мяса с
вилки. Как леденец. Не касаясь его губами.
Между тем хмурился
Григорий Иванович. Даже
обижался. Как будто его обманывали. Водка,
наливаемая им в рюмку Серова,
все
время как-то неуследимо исчезала.
Улетучивалась. Словно сама
кидалась к потолку мгновенным испарением.
Только что наливал - и пусто.
Григорий Иванович пытался понять
- как так?
Потому что рюмка его, Григория
Ивановича, оказывалась всегда
полной. Как бы ожидающей. Знающей себе цену. Хотя он и отпивал из нее по
глоточку... Было стремление сравнять. Сравнять обе рюмки. Чтобы были постоянно наполненными. И...
и
ожидающими. А то черт знает что! Григорий Иванович брал графин за
горло. А Серов уже размахивал руками. Уже разгоряченный, уже маньячный, какой-то красно-ветровой. Он говорил двум женщинам. Двум сестрам.
Которые по-прежнему были подперты ладошками в лодочку, по-прежнему
моргали загнутыми длинными ресницами как невиноватыми бабочками. "...Да я видел его один раз! Понимаете?!
Один-единственный раз!
Школьником! В девять
лет!.. Из школы иду.
На улице. На тротуаре. Увидел он меня - и
замер. Дышать даже боится. Не может.
Как на дыбу подвесили. А я
рядом
уже, иду
с ранцем, мимо, быстрей,
пригнулся, побежал
дурачок. А он стоит,
покачивается и грудь трет, и
воздуху ему нет. И всё тянется, всё смотрит мне вслед... Они выперли его, выперли!
А потом и из города выжили! И
сгинул человек, пропал!.." Это он на вопрос об отце. Будущая теща-киоскер вопрос этот
въедливо, упорно задавала. И достала-таки. А
отвечал
он почему-то двум этим молчаливым женщинам с загнутыми ресничками. Почему-то казалось, что им
- можно. Они поймут.
Но... но сказано было
лишнее. Явно лишнее. Сказано все это было зря. Об этом не знала даже Никулькова. Евгения.
Которая сейчас замерла со своей вилкой и разинутым ртом. На этой патетической страдательной ноте и
закончить бы всё, и впечатление бы
осталось, и говорили бы о нем, Серове, потом, может быть, с каким-то сочувствием, с каким-то пониманием... Но нет.
Рюмки через три, которые
выравнивал
и выравнивал этот упрямый козел с
непроросшим
горохом на голове, Серов начал
вырубаться. У Серова пошли отключения.
Отключки. Периодами. То короткими,
то длинными. Пошла уже
клоунада. Карусель. Он вдруг уставился на батарею под
окном. Батарея под окном была как изготовившийся
толстоногий кордебалет! Вставший на
пуант! Проще говоря, на цырлы!
Ну ладно. Пусть. Кордебалет
- и пусть. Они приготовились. Понимаете?
Сейчас пойдут выкидывать.
Ногами. Дружно.
Эх, записать бы. Да где ж тут?
Графин уже почему-то лег на бок.
Издыхал как первомайский недоносок-пузырь. Это как понимать? Странное поведение графина. Очень странное. Не правда ли?
Серову нужно было уходить.
Притом
уходить немедленно. Срочно. Нужно было встать - и
выйти. Как он уже проделал здесь
однажды. А он всё сидел и сидел. Блаженно, хитренько улыбался себе. Принялся рассказывать анекдоты. Хихикал.
Один. Прямо-таки заливался
смехом. Изображая дикий восторг, в нетерпении подмигивая направо и
налево, стал приставать к Григорию Ивановичу с дурацким вопросом о первой
брачной ночи. А, дядя Гриша?
Григорий Иванович перестал жевать.
Щека его отвисла как баллон.
Отвечать
или нет? Повернулся к жене. Но Серов уже забыл о
нем.
Потом его
выводили. Он путался в коридоре. Опять вышел не туда. В чью-то спальню. С уже раскрытой постелью. Он пошел
было к ней, но его
повернули, направили. Он оказался в кухне, откуда был выход во двор и дальше, к воротам.
Не узнавая кухни,
поворачивался, озирался.
В подтверждение себе, что это
он, Серов, вдруг крепко поцеловал дядю Гришу. Куда-то.
Сильно примяв его длинную щеку.
Похлопывал кукурузную лысину.
Вот, ветеран. Праздник.
Со слезами на глазах. Нужно
было
говорить какие-то слова прощания. А
он в
забывчивости все ощупывал лысину.
Гороху
вроде бы под кожей было много. Но
почему, почему он не рождается?! Почему не произрастает?! Почему наверх нейдет?! Дядя Гриша?!
Ну-ну! - смущался дядя Гриша. -
Будет, будет! Надевай-ка лучше обувь свою. Тут же терпеливо стояли и две молчаливые
женщины с загнутыми ресничками...
Серов
и к женщинам полез целоваться. Повис
на
одной из них. Женщина была очень
мягкой
и помещала его всего. Отпрянул. Пригнувшись,
занялся шнурками на туфлях.
Конфигурацией
походил на верблюда, лезущего через
игольное ушко. Потом четко
отчеканивал, оскаливая зубы, как бы делал улыбку: "Благодарю!
Тронут! Благодарю!" Никульковой посоветовали проводить
его. Хотя бы до остановки. Никулькова стояла глухо и отчужденно, как стенка. Серов успокаивал. Серов хотел мира: "Дядя Гриша
- не бздимó! Прорвемся!"
Оставлял пожелания: "Тетя
Каля, пора бросать баню! На колокольни смотреть -
хватит! Девочки
- жизнь не кончена. Мужики будут!
Женька, я в порядке! Ты знаешь!
Как всегда!" Только что
надетые
востроносые туфли его смотрели в разные стороны. Как у Чарли. По-балетному.
Но это ничего. Это
дисциплинировало. Не давало упасть. Да.
Был рад. Познакомились. Бесконечно.
В следующий раз - непременно.
Да. Всё. Всем привет!
Провожать - ни-ни!
Ни в коем! Я -
пошел! То есть я -
вышел!.. Что-то громко
прогремело
в сенях и словно бы беззвучно отделилось,
отпало от дома. Стало
тихо. Две женщины,
вздыхая, холили кисточками
перед зеркальцами
длинные
свои реснички. Так холят пчелы в
голубых
цветках загнутые пестики.
...Серов разом
проснулся.
По картине на стене сразу понял, где находится. Место узнал.
Он был в комнате аспиранта Дружинина и сантехника Колова. На кровати Колова. В общаге.
На Малышева. Будильник на
столе
походил на богдыхана. Сейчас
ударится, заверещит,
зайдется. Но давно
отгремел, отпрыгался.
Одиннадцать. Двенадцатый. Лекциям конец. Побоку лекции. Серов упал обратно на подушку, закинул руки за голову. Наблюдалась свободная миграция тараканов
по
стенам. Из комнаты в кухню и
обратно. Туда бежали гурьбой и обратно гурьбой. Шли выборы.
Серов тараканам не мешал.
Серов
уже с испугом вспоминал. Подкинувшись на локоть, вспоминал о
вчерашнем...
Через пять минут он
звонил
из автомата у общаги. Поздоровавшись
и
назвавшись, сразу спросил про
конспекты. Не оставил ли он у них в доме,
в столовой? Веселый женский
голосок
(не Евгении! где ей быть! на лекциях она! давно!)
ответил, что конспекты ему
были
всунуты в карман. В карман
пиджака. Во внутренний. Он не брал их, отбивался,
но ему затолкали их все же. С
трудом, значит. Можно сказать, с дракой.
А уж что и как было потом
- это...
Разом Серов вспомнил, как, идя
по
Исетскому мосту, отрывал от тетрадей
длинные ленты... и яростно раскидывал
направо и налево прохожим. Отрывал и
яростно раскидывал. Как забузивший весь в
лентах
телетайп!.. Расшвырял - и
всё, и дальше провал, дальше ночь!.. Смеющийся голосок все захлебывался в
трубке, объясняя ему в подробностях -
кáк засовывали ему за пазуху эти конспекты. Как он брыкался. Потеха!
А он чувствовал уже, плохо понимая, что ему говорят, как тяжело,
жестоко краснеет. Но ко всему
прочему его уже называли на "ты".
После, так сказать, вчерашнего. Как не раз уже бывало с ним. В других случаях после
вчерашнего. С другими людьми. И все это уже с посмеивающимся
превосходством
трезвых людей, которые не позволят
себе
такого свинства. Все эти "ты"
говорились уже с легоньким презреньицем в голосе. С пьедестала он слетел. Он,
так сказать, не опасен. С ним, Серовым, все понятно. Он уже
свой. В доску. Клоун.
Петрушка. Напившийся и несший
черт знает что. Он был для них
потешник, теряющий к тому же
конспекты. С ним можно уже
запросто, без церемоний. Хих-хих-хих-хих-хих!.. Он спросил,
с кем говорит. Говорила та
самая
приживалка Нюра, что каждый раз долбала рюмку с красным как
дождевого червяка. А уж кто-кто, а приживалы знают точно, почем кто. Котировку выдают мгновенно. На любого вахлака. Этих на мякине не проведешь. Шалишь.
У этих без ошибки. Птицу видно
по
полету, добра молодца по соплям. Вот так-то,
милок! Голосок в трубке все
посмеивался, все давал советы, где искать ему эти конспекты. До смерти теперь будет этот голосок
помнить
про конспекты. Серов извинился, повесил трубку. Да,
все правильно. Все это
правда. Все это он -
Серов... Но отчего, отчего ж тогда так саднит душу! Почему задевает все это
так!..
Из будки вышел. Сильный ветер хватал лицо. Шумел в ушах,
как в двух разломанных погремушках.
44.
"Григорий! Гри-ишка!.."
Черным смрадным соглядатаем подходил на изломе ночи и
застывал у окна черный свет. Лазил по
стеклу, смрадно дышал, бесконечно веял. Так проходило полчаса, час.
Силкина не выдерживала.
Дернутый
за веревку, ночник вспухал как
сыч. Женщина тянулась к стакану, к соде.
Отрешенно намешивала ложечкой.
С
послабевшим, павшим книзу белым мешочком, лицом. Залпом
выпивала. К врачу, к вра-ачу.
Сегодня же. Преступное
легкомыслие. Да. К своему здоровью. Преступное.
Откинувшись, на ощупь ставила
стакан на блюдце.
Лежала.
Разбросанно, плоско. Как лежит пустая одежда. В успокоение себе, в награду,
взглядом тянулась к трюмо слева от тахты. К
красной
пухленькой книжице на полированной поверхности тумбочки трюмо. Книжица стояла как раскрытая
икона-складничек, из которой светилась она, Вера Федоровна Силкина. Густозавитая на фотокарточке, неузнаваемая,
но она! она! Вера Федоровна! Силкина!
Потому что кто же устоит в такой день перед фотографом, перед натиском его категоричным, напором: "Только с прической, милейшая!
Только с прической! В крайнем
случае - с париком!",
потому что пришлось бежать домой и срочно искать этот чертов
парик, густой,
лохматый, насаживать его на
голову, как болона какого-то
целого, мчаться назад на такси, скорей под объектив, под свет, несколько легкомысленной, глуповатой даже от счастья сидеть, но...
но кто же устоит? В такой
день? В такой момент! Кто?!
Закрыв глаза, Вера
Федоровна гладила уложенный на бок складничек,
пальчиком водила по шершаво-скользкой поверхности его. Теперь будет покоиться он милой книжицей
весь
день у ее сердца, а на ночь снова
встанет, снова засветится у изголовья
на
полированном, опять как образок-складничек. И так будет каждую ночь, бесконечно,
сладостно. Было в этом что-то
от
давно умершего, похороненного, но...
но всё время воскрешающего.
Как
от святости каждый день, каждый час,
каждую минуту воскрешающей.
Чувственная сладостная святость.
Любовь. Половой акт. Умирание
- и воскрешение. К Вере Федоровне прихлынуло что-то
заполняющее ее, горячее. Не отпускало... Но простукивал в коридоре когтями по
паркету
Джога. Начинал вынюхивать, скулить в щели под дверью. "Кожин!
Кожин! - одним словом,
как англичанину, втолковывала
ему
Силкина. - Кожин!"
Джога деликатно уходил. Вера
Федоровна
опять лежала, закрыв
глаза...
Под холодным душем тело становилось натянутым, молодым.
Закинув слепнущую голову, сжав
ягодицы, вставала на носочки и тянулась к чему-то. Вся
- как стрела в светящемся зыбком оперенье...
С удовольствием вытирала тело сухим махровым
полотенцем.
Красивая японская кофемолка походила на спиленный ствол
дымчатого дерева, овитого черной
лозой. Застенала, завыла
однако как советская. Кухня наполнилась коричневым терпким
ароматом. Вера Федоровна вкладывала
ложечкой в кофейник порцию, ставила
на
газ. Махровый длинный халат с
откинутым
капюшоном ладно облегал ее попку,
хорошо разводил, утяжелял ее груди. Желудок больше не болел, изжоги не было. Но только с молоком! Только с молоком сегодня. И Вера Федоровна уже наливала кофе в
чашку, подбеливая молочком. Так.
Холодильник. Ветчину -
решительно! Буженину -
сегодня побоку тоже. Колбасу
вареную? Свежая ли? Нет,
не надо. Пожалуй -
сыр. Масло.
Хлеб. И сверху -
икорки. Баклажанной, разумеется.
Вот так! Вера Федоровна
умело, быстро делала бутерброды. Откусывала,
запивала всё кофе. Подойдя к
окну, обозревала утренний
подмороженный
пустой двор.
У Джоги шел обычный ритуал.
Бульдог подходил и задирался на столбы.
Или долго висел на искривленных передних. Точно никак не мог решиться дать вверх
стойку. Рядом Кожин терпеливо
курил, ежился в задрипанном
плаще. Непокрытая стариковская голова его сверху
походила на поседевшую шершавую дыню,
поставленную
напопа.
Потом они шли со двора.
Вроде как гулять. Бульдог у
хозяйской
ноги двигался как толстая слюнявая
пиявка.
Но возвращались назад через минуту. Шли уже к подъезду.
Все
так же будто
связанные кроваво-черными слюнями пса,
неразделимые. Косили оба на окно на третьем этаже. На кухонное.
Но Силкина уже металась в своей комнате,
уже спешила, уже
опаздывала. Не хотел отстать,
верблюдом кидался за ней высвобождаемый халат. Да господи!
Вера Федоровна упруго втыкала очулоченные ноги на высоком по комнате, быстро передвигалась от шкафа к
трюмо, прикладывая платья к груди. Упруго подпрыгивала
схваченная
белыми трусиками ловкая ее попка. Сегодня Вера Федоровна остановила свой
выбор
на деловом костюме. Костюмчике. Элегантно-строгом.
Уже на улице, во
дворе, очень чистоплотно бросала в бак газетный сверточек. С отходами.
И очень гордый колокол плаща шел к
воротам, к
арке.
На время Вера Федоровна убирала со стола всё, абсолютно всё
- и сидела, как прилежная школьница, сложив ручки на столе, поставив раскрытое удостоверение
впереди. На полировку. Только она
- и удостоверение как бы на полированном поставце. Впереди.
Словно фонарик,
пронизывающий, так сказать,
тьму жизни. Словно бы
маленький
проектор, светящий из ее, Веры Федоровны, души. Можно сказать и так: лучик света
в темном царстве. В зеркале у
двери
все было хорошо видно. Зеркало было
заполнено солнечными попугаями. И в
них улыбается она, Вера Федоровна. И удостоверение вот ее, которое она выдвигает еще дальше. Вперед по столу. Чтобы оно еще ярче светило... Вера Федоровна вставала и начинала ходить
у
стола, как всегда с удовольствием
выказывая себе прямые, ходкие, как пружинки,
ножки. Поглядывала на
светящуюся
книжечку. Нет, привыкнуть к ней было невозможно! Привычка здесь -
преступление! Что пришлось
пережить! Кто бы знал, какой пришлось пройти путь, чтобы вновь получить ее. Чтобы вот она стояла. На этом столе. Прошло пять лет с того дня. Пять лет со страшной той сессии. Тогда
уже в вестибюле Кожин,
отрешенно
как-то сдирая шляпу, кашне, сказал ей,
кивнув на кучкующихся при его виде сотрудников и депутатов: "Вон,
смотри. Слетелись. Со всей Москвы. Как старухи на чью-то смерть... Чуют покойничка. За версту чуют, гады..."
Посмотрел на нее.
Странно. Не в глаза,
а как-то по всему лицу. Как
обнюхал. Точно впервые узнавал ее
по-настоящему. "Учти:
сшибут меня - полетишь и ты... Так что знай..." -
"Да
что ты, Григорий Федорович! Типун тебе на язык! Возьми себя в руки!" Не верилось.
Никак не верилось в плохой исход...
Но что было на сессии! Боже
мой, что творилось потом в самом
зале! Какая была разнузданная
свистопляска критиканства! Сколько
было
вылито помоев! Смешивали с
грязью! Всё бюро!
Секретариат! Больше всех
избивали
Кожина! Какой был помойный хор
организован против него!.. Силкину не
трогали. Про нее вроде бы забыли. Может,
пронесет? Но в перерыве, опять
в вестибюле, на робкое
приветствие Веры Федоровны, на робкий
кивок ее головы Куимов... Куимов задрал голову и прошел мимо. И фыркнул еще возмущенно, точно призывая всех в свидетели: какова!
Вера Федоровна разом покрылась липким потом. Вспотели лицо, плечи, спина.
Вспотели во всю длину в чулках ноги.
Чулки точно разом утратили упругость.
Стали елозящими, подвижными на
ногах, как чехлы. Вера Федоровна по инерции продвигалась меж
делегатов. Уже неуверенная, испуганная.
Ей казалось, что она голая
среди
них, мужчин. Совершенно голая. Только в одних этих елозящих на ногах
чулках. И еще -
сбившиеся
трусики. Толстая кромка которых
въехала
в промежность. И резала там. Зазубренно,
тупо. Ржавым
ножом...
В туалете ее страшно, с вырёвывающими
выворотами рвало в раковину.
Рвало одной желчью. И
она, в коротких промежутках набирая,
хватая в себя воздух, чтобы
жить, чтобы не умереть, отмахивала руками какой-то женщине, испуганно мечущейся тут же, пытающейся помочь: не мешайте!
не мешайте! я сама! я сейчас!
сейчас! Она не узнавала себя в
зеркале. Выкатившиеся глаза ее
были как жемчуг в разинутых раковинах! Готовый скатиться,
упасть!.. Когда ее вели в медпункт, она глубоко,
точно лошадь, икала, методично кивая головой встречным, точно здоровалась с ними, точно всё успокаивала и их, и саму себя:
сейчас! Сейчас пройдет! Сейчас!
ничего! Будто все еще обнаженная -
зажимала грудь руками. Где
соски
замерзли как
земляника...
А потом были пять лет страданий, пять лет унижений. Пять лет вшивой этой общаги. Вшивого этого директорства. За что?!
Разве это забыть?! Вера
Федоровна
запрокидывала
голову, натягивалась вся, вцепившись позади себя в край стола. Зажмуривалась, глотала слезы. Ничего,
ничего. Сейчас пройдет. Ничего.
Сейчас. Всё позади. В ящике стола нашаривала пачку. Длинную выдергивала сигаретину. Нервно поигрывала ею меж пальцев, точно ждала,
когда ей
поднесут
огня. Сама нашла коробок. Неумело зажгла спичку. Прикурила как от обжигающего флага, хватаясь потом пальцами за мочку уха. Ничего,
ничего. Сейчас пройдет. Ничего.
Коротко, мелко
затягивалась, делая рот гузкой. Прислушивалась к себе. Ничего,
ничего. Только не
вспоминать. Забыть.
Забыть навек. Ничего. Все будет хорошо. Скоро ее призовут. На настоящую работу. Ее не забыли.
Ее выдвинули опять. Да. Ее провели через всё избрание. Через встречи. Через ящики.
Голоса нашли, насчитали. Ей опять стали доверять. И сам Куимов,
и Десятникова. И это надо
помнить, с благодарностью помнить.
А прежнее забыть, навек забыть!..
Между тем дверь кабинета резко дергали. Удивляясь,
что закрыто. Потом -
деликатно стучали. Силкина
говорила громко "сейчас!". Тушила
сигарету в пепельнице на столе,
депутатскую
книжечку осторожно клала во внутренний карманчик пиджачка. Шла,
открывала запертую на ключ дверь.
Уже по тому, как
таинственно
входила Нырова, предстояло увидеть
нечто
забавное, повторяющееся каждый раз
одинаково, заученно. Но для вошедшей Ныровой всегда словно бы заново. Всегда как бы в первый
раз.
Она кхекала,
потирала
руки как мужик перед выпивкой, чуть ли не подмигивала, движения ее были размашисты, угловато-резки. Она словно играла в плохой
самодеятельности
роль мужика. Вдобавок переодетого в
женское. Она как бы говорила Силкиной
с
застенчивым добродушием подвыпившего
этого мужика: да ладно
тебе! чего уж там!
давай раздевайся-ка! раз
пришел! драть тебя буду! чего уж!
Руки ее опять ходили везде.
Она
могла что угодно задеть,
опрокинуть,
разбить...
Силкина прерывала пантомиму:
-
Ну?
Тогда откуда-то мгновенно появлялся конверт. Нырова его со вкусом -
двумя расставленными пальцами
- продвинула по столу. К
Силкиной, значит. К Вере Федоровне.
- Вот, Вера Федоровна, -
сколько
вы сказали.
Точно.
Силкина брала конверт.
В раздумчивости поматывала им у плеча.
Точно не знала, что с ним делать.
Или, может быть, прикидывала вес...
- Так сколько
же?..
- За двоих, Вера Федоровна, за двоих.
Две. Две тысячи. Как вы сказали. Муж и жена.
Из Абхазии. Я проверяла. Заплатили сразу. Они еще и Шахову, понятно.
В милицию. Но нам -
без
всяких! - Неожиданно забулькала смехом: -
Хочешь жить в Москве - плати!..
Вера Федоровна еще помотала рукой с конвертом. Потом раскрыла его привычно. Как раскрывают свое портмоне. Сбросила по столу к Ныровой несколько
бумажек. Лицо которой после короткого
бурного превращения стало походить на кота.
Изготовившегося прыгнуть. На
беспечную стайку птичек...
Не в силах сдержаться
- цапнула Нырова деньги. Поблагодарила. Почему-то по-деревенски. Не совсем уверенным
"спасибочки"... Вырвалось вдруг. Далекое,
давнее, вроде бы забытое, девчоночье еще. Сама удивилась. Но чтобы не заподозрили в чем -
повторила
еще раз - определенно,
твердо:
-
Спасибочки!
Жестко, зачем-то в
несколько раз сворачивала хрустящие деньги.
Как фокусник. Из той же
самодеятельности. С расставленными
ногами
и локтями рук. Бумажки втирались
словно
в руки. А потом, собственно,
исчезали. А куда -
неизвестно. Силкина прятала
улыбку.
- Пришлите ко мне
паспортистку.
Нырова не слышала.
Освободившиеся руки ее оглаживали бедра.
Слегка отряхивались.
Точно не могли прийти в себя. После такого-то
номера!
- Я говорю: пришлите паспортистку!.. Оглохли?..
- А?.. Хорошо,
хорошо, Вера Федоровна. -
Нырова уже суетливо выметалась из кабинета. Тихо прикрывала за собой
дверь.
Силкина сбросила увесистый конверт в стол. Ящик стола под ее рукой передернулся
быстро, коротко. Как пасть.
Это вам не коты с птичками.
Это
посерьезней зверек. С удовольствием
продолжила ходьбу на прямых пружинных своих ножках. Столу доверяла полностью. Так хороший дрессировщик доверяет
коню. Тигру за спиной на тумбе. Да.
Это вам не коты и птички!
В сумерках по стенам на тяжелых коврах спальни густо
прорастала
тишина. Ковры казались тайными, живыми.
Как трясины. Силкина опять
лежала
под ними на тахте распластанно,
бестелесно. Лежала по
часу, по два.
Бездумно, выжато. Заставляла себя, наконец,
включить ночник, взять
книгу. Антонов-Овсеенко. Серия
- "Жизнь замечательных людей". Пыталась
сосредоточиться.
Под дверь приходили Кожин и Джога. Долго молчали, словно вынюхивали оба понизу. По-стариковски Кожин клянчил, домогался.
"Верончик, открой... Веро-ончик!" -
"Я
убью тебя, Кожин", -
спокойно говорила Силкина.
Ждала
с раскрытой книгой в руках. И старик
и собака уходили, уносили тихие матерки Кожина. Вера Федоровна откидывалась круто на
спину. Перевернутые вытаращенные
глаза
становились маленькими, дикими. Смотрели в стену, в ковер.
Отсветы от ночника пробили по ковру дыры. Дыры светились. И так же,
дырами, в черноте желудка уже
просвечивала изжога. Уже
подкатывала, уже лезла наверх. Возгорающаяся, непереносимая. И никуда от нее, никуда!
Господи, что делать с
желудком? Что с ним? Неужели...
рак?!
Силкина холодела.
Резко садилась на тахте.
Прислушивалась к себе. И
скорым
ответом ей начинал ныть низ
живота. Быстро намешивала соду. Подставляла стакан к свету ночника. Поспешно пила. Клейкий раствор болтался в длинном
стакане,
как красный зародыш цыпленка!..
И... как будто отпускало... Но...
но что делать?! И еще гад
этот! Гад этот
Кожин!
Страдание было полным,
глубоким.
Однако на другой день с утра опять светило солнце, опять чирикали птички, и Вера Федоровна появлялась во дворе
подтянутая
в своем костюмчике, после душа и
кофе -
бодрая, полная деловой
решимости.
Она бросала очередной газетный сверточек с отходами в
мусорный бак. Бросала по
кошачьи. Быстро.
Как-то очень чистоплотно.
Словно
подкидывала кому-то этот сверточек.
Тайно. Как гадость. И непременные какие-нибудь две женщины с
пустыми
ведрами, состукнувшись вот только на минутку, разом умолкали. Смотрели растерянно на всю эту
процедуру. А потом на саму Силкину -
прямую, маленькую, гордую
- подпрыгивающей походкой
идущую
к воротам... "Ишь чистоплотная
какая! С ведром никогда не выйдет! Замараться
боится..."
И на другой день выйдет Вера Федоровна со
свёрточком. А то и с двумя. Которые
- раз! раз!
- и подкинет! И пойдет,
брезгливо отряхивая лапки, не
имея к ним, сверточкам, никакого отношения. "Вот эгоистка-а..." - в
растерянности вылупятся друг на дружку две женщины с пустыми ведрами. Забыв даже,
о чем был разговор. Одна
выкажет
аналитичность: "Привыкла к
домработницам. А домработниц-то
сейчас у
них нету - фьють!"
Другая скажет, что отец
вытащит. С собакой.
Ведро-то. Такая
заставит.
- Да не отец он
ей!
- А
кто?
- Да вроде... дядя...
- ...Да ты по
трупам
пойдешь, по трупам! Дай тебе волю! Ты-ы!
Овсеенко-Антон!..
Тут же с треском захлопывалась в раму ушвырнутая форточка.
Шипели слова:
- Заткнись, мерзавец!
Не тебе говорить, не
тебе!
- А-а! Боишься!
Услышат! Огласка! Потому и терпишь меня, мерзавка!
Ждешь - сдохнет!
Сам сдохнет! Еще и всплакнешь
на
похоронах. Платочек приложишь. Слёзку пустишь, мерзавка...
Так не дождешься! Я сплю
спокойно. На персоналке. На выпить,
закусить хватает. Мне обирать
чуреков
не надо! Мне...
- Заткнись, паразит!
Всё сметал рёв большого приемника. Но мужской голос выкарабкивался
наверх, болтался
-
изумленный:
- Кто -
я - паразит?!
Я-а?! Да тут же все мое! Всё!
До ложки,
вилки!
- Ну, это в суде разберутся. Разделят.
Всё - пополам,
милейший!
- Что-о?! Ты
- пойдешь
- в суд -
разводиться?! Делить всё?!
Ты - карьеристик в юбке! Запятнаешь
-
себя?..
- Заткнись! заткнись!
заткнись! Падаль, маразматик!
паразит!
- А-а, проняло,
стерва, проняло! А-а!
- Заткнись! заткнись!
заткнись! Развратник! развратник!
развратник!
Кулачок бил в кулачок не
переставая.
- Кто-о?! Я
- развратник?!
Я-а?! И это -
ты - говоришь мне-е?!
- Заткнись! заткнись!
заткнись! Хам! хам!
хам!
- Я-а -
хам! А ты -
не-ет?! Да семечки свои
погрызи! Полузгай! Семечки!
Ты-ы! Дунька из
Кудеевки!
Большой приемник загремел.
Как битва. Но поверх
всего, как тоненькие изнемогающие два
копьеца, долго еще выкидывались, сшибались,
падали и вновь вздергивались пронзительные два
голоска...
- Заткнись! заткнись!
заткнись!..
- А-а, стерва,
а-а!..
В скандале были упомянуты семечки. Он мазнул ее по лицу семечками. Ее слабостью.
Дурной привычкой. Ну что
ж, отлично!
Именно сейчас и нужно достать их.
Заветный мешочек с семечками.
С жареными, так сказать,
с калёными.
Купленными как раз сегодня.
На Тишинке. Стаканчиками. Купленными как бы для него, Кожина. Для деда.
Ха-ха. Из деревни, знаете ли,
дед. С приветом, с деревенскими причудами. Вот
- семечек потребовал. Каков!
Вера Федоровна посмеивалась
всегдашней
своей уловке, которую подкидывала на
рынке продавцам семечек. Дед,
знаете ли.
Деревенский. Узнал бы "дед" -
на
стену б полез. Гадость эта -
маленькая, тайная -
радовала. Бодрила. Как наркоман,
на письменном столе уже раскладывала Вера Федоровна кучки. Черно блестящие,
лоснящиеся. Шторами сдвинула, сдернула в тюль солнечный свет.
(Солнечный свет сразу
начал строить в сжатом тюле рожи.)
Настольную включала лампу. Трепетно готовилась.
И - приступала.
Громко щелкала. Пусть
слышит. Дед. Паразит.
Рука летала то к зубам, то к
семечкам. То к зубам,
то к семечкам. Мокрая шелуха
громоздилась на газете. На ум
постороннему человеку пришли бы,
наверное,
пчелы,
гибнущие в масле. Через
какое-то
время механистичной этой работы с лица Силкиной слетали все мысли. Лицо,
попросту говоря, тупело. Лицо приобретало вид колтуна на
прялке. Из которого дергают шерстяную нить... Работа шла час, а то и два.
Несколько раз Силкина останавливалась. Прекратить?
Продолжить? Шла мучительная
внутренняя борьба... Не выдерживала
Вера
Федоровна, вновь по семечкам
ударяла. В зеркале перед Верой Федоровной появлялись образцы мушкетерских
экспаньолок. Атос.
Партос. Арамис. И даже д, Артаньян.
Затем всех побивала свисшая
борода Карабаса Барабаса. Оторваться
же
невозможно! Ну -
никак! Это же как... стыдно даже сказать
что!
Наконец... заворачивала шелуху в газету. Всегдашним своим пакетиком. Сверточком.
Чтобы завтра
бросить его в мусорный бак.
Сделать, так сказать, ежедневный гаденький свой бросочек. Вот и погрызла семечек. Хорошо!
Как будто тайно в церковь сходила.
Помолилась. И никто, слава богу,
не видел. Не уследил. Теперь нужно почистить зубки. Чтоб никаких следов. Да.
В
ванной тщательно чистила зубы.
Обильно
пенила во рту щеткой пасту.
Свиристела
горлышком, полоща
рот.
А ближе к вечеру,
словно обновленная, опять
подтянутая, бодрая, гуляла с псом
сама. В соседнем парке. Джога послушно-устало везся рядом, опять как опившись крови, черно-слюнявый, в стальном ошейнике, будто в ожерелье. Гуляющие люди оборачивались на
женщину, подпрыгивающую рядом с тяжелой везущейся собакой. На даму,
можно сказать, с
собачкой.
Раза два в месяц Кожин молодел. Кожин,
что называется, расправлял
плечи.
На осолнечненной длинной шторе в
кухне
весь день трепался желто-шёлковый,
прохладный, живительный свет, а по голым мосластым ногам в
пятнистых
трусах смело гулял сквозняк. Кожин
наливал, запрокидывался, дергал.
Как положено - крепко наморщивался. Хватал половинки свежих огурцов. Толкал в рот редиску, перьевой лук.
Джога уныло дежурил рядом.
Будто старый мордастый
карлик у королевских ног. Глухо
ударяла
в конце коридора входная дверь.
"Джога -
ноль
внимания!" Кожин расставлял ноги в
леопардовых трусах.
Силкина входила в кухню,
видела воинственного старика,
который вцепился сиреневыми пальцами в солоделое мясцо коленок, который отчаянно, весело принимал
брезгливый
взгляд ее, готовый к схватке... коротко приказывала: "Джога -
место!", открывая холодильник и приспосабливая в
него
пакетик с молоком. "Сидеть, Джога!"
- спокойно приказывал
король. Выбирал в тарелке и навешивал псу большой
аппетитнейший ласт сала с бурой плотной сердцевиной. Ветчину навешивал. "Наше место здесь. На кухне,
у порога, в ванной, в кладовой...
С-сидеть!" - "Кому сказала?!" -
настаивала хозяйка.
В крови пса бушевал невроз.
Сердце сдваивалось, сдвоенно
дергалось. Сердце мучительно
осваивало
вегетативно-сосудистую дистонию.
Чтобы
как-то покончить с ней, чтобы хоть
какой-то наступил компромисс...
широкой
мокрой облизкой Джога смахнул в пасть сало.
Как будто он - это не он.
А сало - будто не сало. Просто сырая салфетка... "Мерзавец!" - с
удовольствием
сказала Вера Федоровна, отворачиваясь
и
уходя. "Молодец! -
вскричал
Кожин, потрепал пса за жирную шею. -
Знай
наших! Свое сало
жрем!"
И уже с хихиканьем,
со смешками Кожин смотрел уходящей вслед. Кожин уже покручивал головой, вспоминая...
Эта не довольствовалась обыденным.
Общепринятым. Не-ет. Этой подавай все время новенькое, неизведанное... Ночами
она выворачивалась из-под него.
Резко. Потная и будто бы даже злая... Подумав в полумраке, она нависала над ним роковым образом. Демонически!.. От радости он орудовал под ней будто в
пещере: скрючивался, суетился,
хватался "по потолку".
"Григорий!" -
выдыхала она, как
Аксинья, как Быстрицкая в фильме. С хохлацко-донским "г". "Гри-ишка!" - И
рушилась на него. Он точно
захлебывался
ею, дергаясь, подкидываясь. Какой Григорий, какой Гришка?
Хотя был Григорием, хотя был
Гришкой...
В позе виноватой козы...
она невыносимо тужилась, точно
никак не могла родить.
"Григорий! Гришка!"
А он страшно работал. Словно
чтобы немедленно помочь ей. Помочь в
родах. Пробить,
освободить пути. Размахивал
над
ней ручонками, пропадал. Потом вцепливался в задок, зверски мял его, раскачивал
и рушился с ним на бок - сраженный.
"Гри-ишка!" - прорёвывала она пожаркой на
перекрестке...
Или встанет после всего над ним, победно расставит ноги. И смотрит большущими глазищами на
содеянное
ею... А он -
счастливенький,
пьяненький -
возится только под ней распаренным червяком, стеснительно водит рукой перед
глазами, не веря глазам... А она
- стоит.
Руки в бока. И мокрый
альбатрос точно в паху
дышит... Ужас!
Умереть на месте!..
Да-а, это было
счастье, подарок судьбы, бальзам на израненную душу. Счастливый,
посмеиваясь, Кожин спрашивал
ее, где же она все-таки научилась
этому... "Григорию". Смерив его взглядом, Силкина хмыкала, ничего не отвечая. Она сидела уже на краю тахты, уже при полном свете, щеткой
оглаживала модно обесцвеченные свои волосы, как будто короткий оборванный мех. Позвоночник был вставлен в нее, как градусник. Кожин не удерживался, трогал пампушку его, застрявшую меж ягодиц. Температура подходящая. "Отстань!"
- откидывали его
руку.
А под утро опять был "Григорий", еще один был "Гришка". И счастью этому, казалось,
не будет конца...
Сейчас не верилось,
что всё это было, казалось всё
вымыслом, сном.
Обо всем если вспомнить - страшно!..
"Григорий! Гришка!" Да-а.
Зигзаг удачи. Кто бы сказал
тогда, как будет сейчас -
плюнул бы тому в рожу. Кожин
тянулся
к бутылке, наливал себе полную. "Григорий!
Гришка!" И смотрит, водит глазами возле себя, как гибнущая где-то внутри себя коза. И нижняя губа дрожит, отвесилась...
"Григорий! Гришка!" Разве это забыть?! Эх!
Ну, будь, Джога!
Заглатывал. Тылом ладони
отирал
брезгливо брылу. Хрустел
редиской, выгрызая ее прямо из пучка. Подкидывал вслед соли. Ни ложек,
ни вилок на столе не было. Ни
к
чему. Всё руками. Пальцами.
Нож вот только. Чтоб пластать
ветчину. Держи, Джога!
Лопай!..
Заложив ногу на ногу,
ссутулившись, задумчиво тянул табак из длинного
мундштука. С губой -
как
улúта. Пепел падал неряшливо
на
пол. Как мак обвенчивал редкие
волоски
по ноге,
шлёпанец.
Уже перед уходом к себе
зачем-то открыл холодильник.
Смотрел в нереальный резкий свет его
- как будто в
законсервированную
сказку. Наклонился, взял яблоко.
Яблоко было свежо,
прохладно. Как щека женщины с
мороза... Положил, не тронув,
обратно. Нагорбленный, смотрел в окно на пустой двор. Грудь в волосах походила на размазанное
гнездо. Моргали, полнились слезами крокодильи стариковские
глаза. Поглядывая на него, Джога нервно облизывался, взбалтывая брылы. Как будто незаметно от хозяина стирал
их. В лохани. Потом деликатно переступал за ним, покачивающимся, по коридору.
Косил назад цыганским глазом.
На кухне
всё было брошено на столе. В бутылке
не
выпито и половины, ветчина на тарелке
не
съедена. Всё так и будет
валяться, пропадать до утра. Хозяйка не
уберет, не дотронется ни до чего.
Потому что очень брезгливая.
Ночью Джога ходил,
таскал неприкаянные свои брылы по освещенному, не выключаемому на ночь коридору.
Таскал, как все то же грязное белье из лохани. С которым не знал что делать, где достирать. Осторожно подходил к закрытым дверям. Поскуливал. Ждал из-за них ответа...
Несчастный
пёс снова принимался ходить.
По
сопливому паркету лапы стукали как маракáсы...
Проголосуйте за это произведение |
|
Я прошу прощения, но если сброшенная ночью так и валялась на полу, хотелось бы узнать, зачем она вообще приходила и это как-то не по-джентельменски самому валяться на кровати, когда непрожеванная вместе с постелью валяются на полу. Или речь о пижаме?
|
|