Проголосуйте за это произведение |
Роман с продолжением
30
июня 2010 года
МУРАВЕЙНИК-RUSSIA
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
О Б Щ
Е
Ж И Т И Е
1. Борьба с московскими клопами и тараканами.
...Вверху заверещал
будильник. Был тут же
прихлопнут. Босо побежали по потолку. Прошипели,
змеями разметнулись шторы.
Щелкнула клавиша. И сразу с
потолка потекло жалобное,
скулёжное:
Остановите
му-зыку!
Прошу вас
я, прошу вас я!..
Нагорбившись,
Новоселов стоял перед трельяжем.
Из главного зеркала на него смотрел невероятный, дикий человек. Человек был в нижнем кальсонном белье, но в
шапке
с завязанными ушами. В валенках. Руки в больших перчатках... Все лицо дикого было в коричневых
полосах. Как если б что-либо давили
на
лице и размазывали. И сразу
забывали. Давили судорожно -
на
щеках, на подбородке, за ушами
- и тут же забывали, засыпая,
причмокивая сладко во сне...
Чесались, шкрябались -
чтобы через мгновение заснуть!..
Сброшенная ночью, постель так и валялась на полу. Как будто непрожеванная. Железная оголенная кровать, отодвинутая далеко от стены, стояла ножками в банках с водой. Походила на черный наэлектризованный
опасный
элемент... Не
помогло.
Сняв, содрав с
себя
все, Новоселов ушел в ванную. В крохотной ванночке мыслитель родена сидел,
как
и положено в ней сидеть - накорнувшись на кулак. Окинутый душем, думал о клопах. А заодно и о тараканах. По потолку широким твистующим зигзагом
резали
уже две пары женских шустрых ног:
Наш адрес -
не
дом и не у-улица-а!
Наш адрес -
Советский Сою-юз!..
Брился у окна,
подвесив на ржавый крюк оконной железной рамы зеркальце. Окно начиналось почти от самых ног
Новоселова. Выпасть из него
можно было запросто. Там же,
под ногами, далеко внизу, в обнимку с предутренней сырой хмарью уже приплясывали пацаны. Сбиваясь
кучками, кружками. В обычных черных своих бушлатах с
тряпичными
клеймами на рукавах. Вывернул из-за
общежития тяжелый длинный "Икарус".
Невесомо, точно сажа, пэтэушники снялись, полетели к нему. Ударялись,
отлетали, ласкали его лаковую
поверхность. Сбились мгновенно в
черную
кучу у двери. Напряглись, приготовились. Дверь ушла
- и началось жестокое, яростное всверливание. Жестокие живцы бились в черной щели. Садили локтями друг дружку в лица, в головы,
в зубы... Накрыленно, как пойманный беркут, навис над рулем шофер. Смотрел вперед, стискивая зубы, матерился.
Внутри падали в высокие кресла прорвавшиеся. Мгновение
- и раскидались. Пометались два-три неудачника - и
стали. Безразлично. Точно они
- вовсе не они. По-прежнему цедя сквозь зубы, шофер выпустил скорость вниз, тронул.
Начал выводить, выруливать на
магистраль...
Новоселов смотрел.
Вернул взгляд в комнату.
Блуждал
им, ни на чем не мог
сосредоточиться. Безотчетно брал
бритву, откладывал. Высохшее мыло ело, стягивало кожу. Жестко вытер его.
2.
Антонина Лукина.
...Его привел
Коля-писатель. И он сразу ей
понравился. Новоселов. Пожилой,
правда. Но волосы... Даже удивительно. Густые,
лучистые. Так и бьют белым
костром. Даже не верится, что такие бывают. "Ну,
вы сидите теперь, сидите, а я
- пойду"
- все время придвигался к
ним, облокачиваясь на одну свою руку,
Коля. Но сам все не уходил. Словно бы боялся оставить их одних. Не хотел все пустить на самотек. В забывчивости кидал в рот рюмки. Снова облокачивался: "Ну,
вы тут... а я..." Пошел,
наконец. В гимнастерке, без руки,
поджатый, обрезанный на один
бок. В дверях цапнулся за косяк. Улыбался пьяненько, не хотел отпускать комнату за спиной. Махнул рукой,
оступился в коридор...
Антонина
спохватилась: "Вы закусывайте, закусывайте,
Константин Иванович!" - "Спасибо,
Тонечка! Я -
ем!" Женат,
правда. Ну так где сейчас
неженатые... "Тонька, горит!"
- прилетело из коридора. "О-охх,
извините, Константин
Иванович. Я -
сейчас". - "Ничего,
ничего, Тонечка, действуйте!.."
Они стояли спиной к покинутой входной двери двухэтажного
дома. Как ждущие выстрела, как приговоренные. Ворочалась впереди глухая октябрьская
темень... Антонина повернулась. Волосы его словно светились... "Что же вы,
Константин Иванович?.."
- "Да знаешь,
Тоня... я ведь женат... если честно..." -
"Знаю", -
согласно
и твердо сказала Антонина, сглотнув
комок. И опять спросила: "Что же вы,
а?.."
Он спал без храпа.
Как ангел. А Антонине все не
верилось, что у мужчины могут быть
такие
лучистые волосы.
Приезжал он в Бирск и еще несколько
раз.
Весной 48-го Антонина забеременела.
Ходила на работу в райисполком до последнего. Когда
печатала - сильно ломило поясницу. Примеряла,
подкладывала папки. Чтоб выше
как-то было. Выше. Садилась,
наконец. Живот, казалось ей,
уже подлез к самому горлу, а
оголенные
руки были худы, беспомощны, малокровны.
Как не ее. Как плети
чьи-то...
Он появился в городке в октябре, в золотой ветреный денек. Когда Антонина увидела его -
прикрывающего в приемную дверь
- сердце ее упало. А он смотрел на нее во все глаза. Охватывая всю
разом.
Он загнанно дышал,
весь взмок. Чудные волосы его
после шляпы замяло и поставило белым колтуном.
Но глаза сияли. И уже
стеснялись, не могли остановиться ни
на
чем. Он толокся возле стола, прижимая шляпу к груди. "Тоня, я ведь теперь собкором... Добился...
Ты извини... Может, тебе неприятно... Понимаешь?..
Часто буду бывать... И в
Мишкино, и
здесь..."
Они словно быстро несли вместе Антонинин большой
живот. Они пугливо ловили глаза встречных. Они удалялись в мокрое золото аллеи -
как
в икону.
Дома он осторожно держал руку на высоком, твердом животе и сквозь тонкий ситец слушал вспухающие и
тут
же прячущиеся пошевеливания,
толчки. Этакое осторожненькое ляганьеце. "Ах ты чертенок!" Крутил головой, дух переводя.
Снова улыбчиво вслушивался,
ждал, заперев
дыхание.
А Антонина на
кровати, откинувшись головой к
стенке, плакала тихонько, промокала соленым платочком глаза и
нос. И Иван-царевич с коврика на стене глядел
на
нее очами прямо-таки отборными...
3. Серов попал в
вытрезвитель!
Лифт спружинил,
отстрелив, стал. Разъехались двери, Новоселов вышел в
холл.
Холл походил на разбросанную плоскую декорацию, составленную из площадок и
площадочек, пустую сейчас, без статистов. От лифтов,
из боковых туннелей-коридоров всё сбегалось к обширному, в два-три этажа, стеклу,
в которое была вставлена железная коробка со стеклянными
дверьми, и где за стеклом пасмурно клубилось
утро.
Дежурили Кропин и Сплетня.
Перекидывая неподалеку на столе конверты, Новоселов краем глаза видел, как Сплетня порывалась вскочить, а Кропин не давал ей, сдергивал обратно на стул. Зная уже,
что услышит неприятное,
Новоселов
ждал.
Перепуганный,
потный, Кропин подошел. Пропуская приветствие Новоселова, подхватил под локоть, повел на площадку, которая справа. Торопливо переставлял по ступенькам
свилеватые стариковские свои ноги.
Глядя
в пол, говорил без остановки. Слова завязывались и развязывались как
шнурки
на ботинках:
- Неприятность,
Саша! Беда! Серов попал в вытрезвитель! Сережа...
Привезли прямо сюда. Час
назад. К жене повели, к детям.
Так сказать, на
опознание. Я было...
Да какой там!..
Новоселов молчал.
- Но самое
главное, Саша, уже Верке шепнули... Вон...
стерва...
Новоселов повернул голову.
Сплетня как-то радостно,
судурожно пошевелилась на стуле.
И замерла. Блаженная, невинная.
Бледный, в испарине, Кропин отирался платком. Руки его дрожали. Новоселов сжал костистое плечо
старика.
Шел пятящейся темнотой
коридора-туннеля.
В кабинете за столом писала напудренная женщина. С натянутыми на головке волосами, в остроплечем пиджачке, похожая на шахматную
пешку.
- А-а! Уже друг идет. Уже узнал.
Садитесь, садитесь, товарищ Новоселов. Одну минуточку, одну минуточку. Сейчас за-кан-чи-ваю... Сей-час...
Силкина дописала и локтем,
на спинку стула - откинулась.
Прямо, торжествующе, разглядывала Новоселова. Снова к бумаге приклонилась, черкнула что-то. Опять откинулась... Приклонилась.
Размашистая подпись. И опять
победное торжество. Развешенное на
стуле... Подпустила Новоселову
бумагу:
-
Ознакомьтесь, товарищ Новоселов...
Пока Новоселов читал,
ходила у стола, слегка
подкидывая
себя, с удовольствием выказывая себе
прямые, стройные ножки на умеренном
каблуке и в блестящих чулках, сунув
руки
в кармашки пиджачка, еще выше остря
плечики.
Новоселов прочел.
Отложил бумагу на стол.
Болезненно морщился.
- Зачем вы
так... Вера Федоровна?.. Не надо...
Честное слово...
- Д-да, - с
какой-то ласковой и непреклонной утвердительностью закивала она
головкой, все подкидывая себя с удовольствием на
прямых
ножках. - Д-да,
докладная пойдет в ваш местком.
Д-да, будем выселять. Д-да,
ваш уважаемый Совет - сегодня в семь. Д-да,
я распоряжусь, оповещу,
не волнуйтесь, товарищ
Новоселов...
Глаза Новоселова мучились,
не находили выхода. Не мог
называть ее по имени, но
называл:
- Но... Вера Федоровна...
- Д-да, обслуга по высшему разряду. И "свинью" из вытрезвителя на стену, и фотографию,
д-да. В холле, товарищ Новоселов, в холле,
д-да!..
- У него
ведь... дети...
- А вы как
думали?! - Уже остановившись, шепотом,
со сжатым ужасом в глазах:
- Вы как думали, Новоселов!
А чем он думал! О чем он
вообще
думает!.. - И махнула рукой. Брезгливо.
Как Сталин: - Бросьте,
Новоселов. Заступник
нашелся. Плюньте на него. Забудьте!..
Отброс... Сопьетесь с
ним...
Новоселов встал,
пошел.
-
Минуточку!.. Я повторяю...
сегодня в семь. В Красном
уголке. Чтоб весь актив! Ну,
и
желающие. А такие, я думаю,
найдутся... А вы, как наш уважаемый
Председатель...
Новоселов взялся за ручку двери.
- Минуту, я сказала!..
- Голос ее дрожал. Она задавливалась голоском. - И
не
вздумайте... - Руки ее вдруг стали метаться, хватать всё на столе. Она комкала бумажки. Ей хотелось добить его. Ужалить.
Побольней. Пудреные щечки подрагивали.
Она быстро взглядывала на него,
тут же прятала глаза, и все
металась руками: - Это вам не речи свои говорить... На собраниях... Р-разоблачительные... Это вам...
Я вам говорила... И не
вздумайте!..
Я...
Новоселов вышел.
На двуспальной большой кровати, на казенном одеяле в черную клетку, плашмя лежал Серов. Лежал
- как висел,
как вцепился в прутья этой
рисованной клетки. Опустошенные
большие
глаза вмещали все окно. За
стеклом, словно вынутый мозг Серова, стоял туман.
Неузнаваемо - сутуло,
широко - взад-вперед ходила Евгения. Кулачком стукала и стукала в ладошку. Полы халата ее откидывались, оголяя худые бледные ноги. Точно за командиром, мучительно ищущим решения, поворачивали за ней головы маленькие Манька и Катька. Держались за руки. Полураздетые,
тихие.
Новоселов подошел,
загреб их, сел и стал
разбираться
с разбросанной одеждой. Начал
одевать.
- Меня
пе-е-ервую, - растянула рот Манька. Младшая.
Новоселов кивнул.
Евгения вдруг остановилась перед ним и покачала
раскрытыми
на стороны руками:
- Вот!.. Вот,
Саша... Вот... -
все
качались руки и голова.
Подбородок ее задрожал,
скривился. Она словно повела
его
к прихожей, ушла с ним туда. Еще больше сутулилась, плакала,
клонила голову к плечу. Халат
ее
жалко обвис. Будто не осталось под
ним
ничего, кроме сутулой этой, с большими лопатками спины. Новоселов смотрел куда-то вбок. Забыто гладил детские
головки.
Потом он сидел возле кровати с Серовым и, уставясь в окно, за которым так и не расходился туман, вяло внушал,
что надо встать и идти на работу, в гараж, прокантоваться там хотя бы до обеда. Надо,
Сережа, сам
знаешь...
Серов распластанно лежал.
Точно спал с вытаращенными глазами.
- Слышишь, Сережа...
Зажмурившись,
Серов
сжал сухие, как из ремней, кулаки. В
один рывок взметнулся с кровати.
Пошел к
ванной. Но остановился в
прихожей. Стоял перед некрасивой вздрагивающей
спиной
жены, точно каялся. Сам в тощем,
заправленном с бугорками в носки,
трико, потерявший разом свою
поджарость, ловкость, силу
- такой же обвисший, жалкий...
4.
Маленький Серов.
...Когда Серов
младенцем
появился на свет (случилось это в 48м году в Барановичах), старший Серов, отец,
увидев его в первый раз,
как-то
виновато произнес: "Какие-то у
него... свиные глазки. А?"
Он работал заготовителем в кооперации.
Видя, что жена
выпрямилась, поспешно забормотал: "Ну-ну!
Пошутил! Пошутил!" И уехал заготовлять. Через полгода он уже тетёшкал сына. Полюбил.
Но втихаря ему чирикал:
"Ма-лень-кий кре-ти-нок!
Ма-лень-кий
кре-ти-нок!" Жена натягивалась. Она была учительницей. "Шучу! Шучу!" Вырванному из его рук сыну все же успевал
пустить: "Нет, нет,
не маленький... этот
самый! А маленький... к!
Просто малю-ю-юсенький
ккк! У-у,
ккк!" - мотал головой, закрыв глаза,
стиснув зубы от переизбытка чувств.
Теперь все время дочь и мать (теща)
ждали от него. Он стеснялся
после
поездок за скотом. Ну а раз
ждали -
не
удерживался-таки, выдавал: "Ну этот маленький... ккк!"
- Опять со стиснутыми
зубами, раздув ноздри. От переизбытка чувств. К трем годам маленький Серов побывал: "Фталазолом" (фталазолом пользовала теща
заготовителя, она была
гинекологом. "Ма-лень-кий фта-ла-зол!"), "Подгузником" ("Ты подгузник, ты подгузник,
золочены ножки!"),
"Куùлосом" (Кто это?!
- пугались мать и
дочь)... И много,
много других было прозвищ еще
- выскакивающих непроизвольно, чудом,
неизвестно откуда - на напряженное ожидание, удивление,
досаду, злость... "Куи-и-и-илос!" -
ржал
с жеребячьим долгим прононсом. И тут
же
успокаивал поспешно: "Шучу! Шучу!"...
У человека было, видимо, небольшое отклонение, пунктик,
сдвиг... Но этого признать не
захотели - и заготовителю пришлось уйти. Изредка завидев на улице бывшую свою
жену, заготовитель бежал к ней через
весь перекресток. Сумасшедшее бил
офицерскими коваными сапогами по черепному булыжнику. Задохнувшись,
кланялся, боком пятясь от
нее, примерялся в ногу, в шаг,
потирал руки, бессвязно
бормоча, старался расспрашивать. Ну и:
"Как
там наш ма-а-аленький..." - И осекался.
Виновато посмеивался, махал
рукой. Тряслись, мучались,
проливались янтарные глаза сильно пьющего... Пепельно серея, бывшая жена проходила мимо. Уже школьником маленький Серов однажды
столкнулся нос к носу со странным человеком.
Увидев маленького Серова,
странный человек разом остановился и словно в ужасе завис над
ним. Задавливался,
боясь дохнуть. Налившиеся
слезами
глаза подрагивали, стеклились... Шмыгнув мимо,
маленький Серов заторопился,
быстренько оглядывался,
проверяюще поддергивал ранец
как
драгоценную поклажку. А странный
человек
стоял, тянул голову за ним и
тяжело, вздыбливая грудь, дышал.
Точно ему дали немного воздуха,
дали немного пространства, где
он
мог теперь дышать... Маленький Серов рассказал матери. Мать стала серой. "Это больной человек... Ненормальный.
Он скоро уедет отсюда".
Больше
маленький Серов странного человека в городке не видел.
5.
Манаичев.
В обширном кабинете,
во главе длинного стола,
голого,
как выбитый кегельбан, прямо сидел
крупный мужчина с крупной булыжниковой головой.
Левая рука его была сжата в кулак на полированной поверхности
стола, правая -
переворачивала, гоняла в
пальцах
карандаш. Над головой мужчины висел
портрет человека, похожего на
матерого
голубя.
Во всю длину кабинета протянулось окно, шторы дисциплинированно таились при
нем, однако в самом кабинете стоял сумрак, свет почему-то в него не
шел.
Мужчина взял трубку.
Брезгливо начал кидать пальцем номер.
Нашел снова карандаш.
Гонял...
"Кто?
Силкину! (Карандаш переворачивался, в ожидании стукал.) Приветствую,
Вера Федоровна!
Манаичев... Ну-у!
Сразу за свое, понимаешь. Цемент дал,
доски дал. Чего еще? Не забываю...
Ладно. Хорошо. Будут вам унитазы. Субботину скажу... Тут вот что.
Был у меня Новоселов...
Ну-у, наступил на больную
мозоль! Пошло! (Карандаш с досадой стукал.) Хорошо,
хорошо, разберусь. Только,
к слову, Совет-то его и держит
какой-то порядок в вашем бардаке,
понимаешь, вам бы это давно
понять... Ну хорошо,
хорошо. Рога отрастут -
обломаем. Но пока не трогать
его. Присматриваемся. Взвешиваем.
Может, и двинем, понимаешь...
Кому-то надо за массой смотреть.
Вам бы это, как бывшему
партработнику, знать надо... Не цепляйтесь за слова... Павел Антонович недавно спрашивал. Да,
о
вас. Я
- самое хорошее. Так что,
взвесьте, понимаешь... Не стоит,
не стоит. Я вас
знаю.
Так вот я о чем: у
вас там попался один. Привезли его в
общежитие. На опознание... Да,
Серов. Шофер. Вы ему там собрание хотите устроить. Отменить.
Пока - не надо.
У Хромова, в автоколонне, на месте пропесочим... Не надо,
я сказал! (Карандаш
ударил.) Вышибем из Москвы после Олимпиады. Вы,
верно, забыли, какой сейчас момент. Пролетит время, глазом не успеем моргнуть. К слову,
есть указание. Да-да-да. И Павел Антонович говорил об этом. Что поделаешь, на вес золота сейчас они... Так что договорились. А с Новоселовым срабатывайтесь. Он нам нужен.
Присматриваемся. Субботина
пришлю. У меня всё.
Всего!"
Мужчина бросил трубку.
Отвалился на спинку кресла, и
еще
долго перекидывал карандаш. Карандаш был толст, стоеросов.
Под два его цвета можно было подогнать все на столе. Всё на свете.
Его можно было только раскрошить.
Как череп.
6. Тараканы пó полу, паук на потолке.
В марлевой повязке и резиновых перчатках Кропин ползал на
коленях по коммунальной кухне,
подпускал
и подпускал из баллончика. Под
плинтуса, под газовую плиту, вдоль стены.
"Сколько же вас, паразитов,
развелось! По всей Москве... Тараканы,
моль, блохи, клопы!
Никогда такого не было!"
Приклонив голову к полу,
заглянул
под кухонный стол Чуши. Да-а, хозяйка...
Пустил туда отравы продолжительно,
широко. Поливая, сметал все тенета и грязь. Дал струю и под пустую тумбочку
Жогина. Так,
на всякий случай. Распрямился
на
коленях, выглаживая рукой
одеревенелую
спину. Хотел уже вставать, и
уставился на таракана. В метре
от
себя. На полу. Таракан весело, хулиганисто ждал. От него,
Кропина. Потом побежал. Дескать,
догоняй! Как на ветру
затрепался. Как с флагом он. С победным флагом!.. А-ах,
ты! Забыв про суставы, Кропин отчаянно заширкался за ним на
коленях. И жег, жег его с садистским выражением
лица.
Ставился на ноги.
Суставы потрескивали,
щелкали. Сняв марлевую повязку
и сдернув перчатки, бросил все в раковину. Распахнув окно, глубоко дышал. Вдоль сырого,
без единого деревца,
бульвара, пролетали
машины. Неподвижный,
во весь торец дома, плакат
призывал
хранить деньги в сберегательной кассе.
А
повыше, над плакатом, ходили,
осенние сажные облачка.
"Надо
предложить Новоселову. Саше. Этот дихлофос. Сильный как
будто..."
Все время помнилось о Якове Ивановиче. Но прежде чем поехать к нему, решил выкупаться. Суббота.
Пошел к себе за бельем,
полотенцем, мочалкой. Пока ходил
- ванную заняли.
Чуша. "У-уть, Кропин!"
- со всплесками послышалось
жизнерадостное с низу двери в деревянной решетке. "А-а,
черт тебя!" Топтался, не знал,
куда с бельем теперь: в
комнату
ли обратно, на кухню ли пока? Отнес на кухню, положил на
подоконник.
В высоком коридоре,
бросая взгляды на еле мерцающую под потолком лампочку (Чушин хахаль
опять сменил!), далеко отстраняясь от
настенного аппарата, - осторожно набирал номер. Попал не
туда. Еще попытался
- опять накладка! Чертыхаясь,
пошел за очками.
С нарастающим беспокойством вслушивался в пустые и пустые
гудки. Задрожав рукой, трубку на место, на аппарат старался. Снова сдернул. Быстро набрал номер. Сразу упала в трубку рассыпающаяся, потрескивающая одушевленность, и через долгую секунду взвесился в ней
дорогой голос. Кропин закричал: "Яша!
Черт! Здравствуй! Почему не отвечаешь, не берешь трубку?" С приоткрытым ртом, улыбчиво уже,
ловил ответные слова. Снова
кричал. Радостно. Освобождено.
Загнувшись старухой,
в грязной ложбине потолка, в
паутине работал-вязал паук. Ловко,
споро двигались все лапы.
Кропин
смотрел. "Погоди-ка, Яков Иванович..."
С баллончиком, к
пауку подпрыгивал по-стариковски неуклюже,
с припляской. Струи ложились
как
попало, не попадали. Паук быстро утянулся вверх, в угол сети,
разом свернулся, как
высох, пусто покачивался. Тяжело дыша,
Кропин смотрел снизу. Отступил
к
телефону, взял трубку. "Да нет.
Паук... Где, где!
На потолке... Я тут с
тараканами... Ну и...
Да ладно об этом. Как
ты-то, Яков Иванович? Как спал сегодня?" Долго слушал слова Кочерги. Снова говорил, успокаивал.
Что-нибудь другое можно попробовать.
Лекарств - воз.
Предложил искупать. Суббота
же. Забыл? Еще раз помянув чертову Чушу, договорился быть у Кочерги часа через
полтора. Попей молока пока. Подогрей,
не забудь. Из холодильника все
же. Ну,
пока!
Через два часа,
изругавшись с Чушей,
поехал, наконец, к Кочерге на Красную
Пресню.
7. Кочерга Яков Иванович в
1939м
году.
...Когда вышли из
зоопарка на площадь перед ним, вышли
усталые, знойные, вытирающиеся платками, у Кочерги осталось неприятное
ощущение, что с ними вместе вышли и все решетки
зоопарка. Что все они
воплотились, наконец,
в одну, гигантскую решетку в
виде
толстенных заостренных пик-прутьев в главных арочных воротах. Андрюшке одному было мало увиденного. Потненький,
толстенький, от возбуждения
похудевший личиком, он дергал мать за
руку. Дергал и его, Кочергу.
Хныкал, тянул досматривать слона-а. Уломал смеющегося Кропина. И заспешил с ним обратно, к главной решетке, где Кропин,
продолжая посмеиваться,
подавал
оборванные билеты служительнице, а та
их
сердито возвращала Кропину. И
Андрюшка, держась за его руку, хитро поглядывал то на билетершу, то на Кропина. И билетерша сдалась. И они прошли за прутья, помахав Кочерге и Зинаиде. Прошли обратно в
зоопарк...
Говорить после их ухода мужу и жене стало не о чем. Не догадывались даже уйти с
солнцепека. Летняя шляпа Зинаиды имела вид птицы, изготовившейся взлететь, и словно часть этой птицы Зинаида загибала
ото лба вперед рукой. Как бы делала
ручкой: ахх! В сарафане стояло
солнце, высвечивая прямые, чуть расставленные ноги в туфлях на
полусреднем. Кочерга перекинул пиджак
на
руку, как официант грязную
салфетку. Брюки его были тяжелы и объемны, а бóбочка в вертикальную полоску
делала грудь цыплячьей. Он
косился уже на решетки забора. Решетки уходили секциями, чередуясь столбами квадратной кирпичной
кладки. Они мучительно что-то
напоминали. Часть чего-то. А чего,
Кочерга никак не мог уловить, вспомнить...
Спал ночью плохо. Снилось мучительное, недосягаемое.
Он идут бесконечным кругом вдоль ограды зоопарка. Мучаясь,
оглядывает ее решетчатые камеры-секции,
из которых можно смотреть и в зоопарк,
и из зоопарка, но
говорит, уверяет себя,
что это всё не теперешнее, эти
камеры-секции. Нет, нет,
это всё очень давнее,
древнее, древне греческое, эллинское,
изысканное, обрамленное
колоннадами с вьющимся виноградом,
цветами... Он подходит к
секциям
и, прижав лицо, закрывая глаза, гладит ржавые толстые прутья. Шепчет:
"Арфы! Эллинские
арфы!" И сквозь золотую музыку арф видит
раскидистые
деревья, осолнечненные лужайки, поляны.
Видит землю обетованную... В
озерцах закидываются, трясут
парусными
клювами пеликаны. Напряженно ставят
головы олени. Оленихи, отрываясь от травы, смотрят на Кочергу каплевыми глазами
женщин. Везде поют разноцветные
птицы, раскачиваются вензеля
обезьян...
Вдруг в арфе заколебалось всё и, точно в воде, растворилось.
Как в кривом зеркале возникло искаженное лицо служительницы. Запережевывалось зло: "Ваш билет!" Кочерга кинулся к соседней решетке, вцепился в прутья. "Ваш билет!" -
та
же рожа жуется. Он к следующей
камере. "Ваш билет! Здесь зоопарк!" Он дальше.
"Здесь зоопарк!
Куда?!" Он стал торопливо ощупывать себя, искать билет.
Выворачивал карманы, пистончик
брюк. В кармашек бобочки два пальца
запустил... "Ваш билет!" Он сдернул парусиновые туфли, осмотрел.
Пусто. Снял штаны, вывернул,
просмотрел каждый шов.
Майку, трусы. Ничего.
Голый, пытался заглянуть через
плечо. Себе на спину. Билета не было... Тяжело заплакал. Спазмы корежили лицо, давили горло.
Пошел вдоль решеток. Билетерша
отстала.
Вдруг снова ее увидел.
Идет навстречу. Уже в
фуражке, с усами, в сапогах.
И - в юбке.
Остановился, пораженный.
Билетерша тоже стояла, дергая
себя за ус, недовольно глядя
вбок. Ждала словно от него чего-то. Кочерга повернулся, на цыпочках пошел. В обратный круг решеток. Услыхал за спиной догоняющий топот. Он быстрее,
быстрее. Подвывая, уже
бежал. "Твой билет, га-а-ад!"
- ударили за ним сапоги словно
бы
уже нескольких усачей. На обетованной
земле все разом опустело, куда-то
попряталось. Торопливо уползал
закат, кидал за собой плоские черные тени. А вдали,
на возвышенности, словно
поспешно
укручивая все, убирая, мотался огромный слон, прикованный к месту цепью... А усачи бежали. Уже толпой.
Взбивая пыль сапогами.
Бил-ле-е-е-ет! И Кочерга
припускал, припускал впереди них
вдоль
решеток. Подскакивая, голый.
Все пуще,
пуще...
В воскресенье,
ближе к вечеру, поехали пригородным от Белорусского на дачу к
Воскобойникову. Кочерга, Зинаида,
Кропин. В последний момент
пришлось
забрать с собой и Андрюшку - Отставной Нарком хлястнул об стол
билетами. Двумя. В Большой.
На вечер. При полном
параде. С супругой.
В партер, уважаемый
зятек!..
Поспешая неторопясь,
постукивал и постукивал пригородный.
Андрюшка пряменько сидел у окна,
от волнения опять похудевший.
Поворачивался к Кропину,
быстро
спрашивал: что это? Тот наклонялся к нему, объяснял.
Металось в деревьях, боялось
отстать от поезда закатное солнце. По
низу несло тяжелую темную лаву картошки в белых углях
соцветий.
Кочерга и Зинаида сидели напротив Кропина. Сидели как люди не могущие уже да и не
хотящие мириться. Кропину виделся над
ними Отставной Нарком. В майке своей
постоянной, волосатый - он словно брал их головы сверху в щепоть
и
выворачивал. То так, то этак.
Как гайки. И подмигивал
Кропину
шалым глазом...
Пучки берез, казалось,
росли прямо из дач. Кругом
высоко
и глухо накрывал всё вечерний сосняк.
Притихший Андрюшка покачивался на руках у Кропина, вертел
головкой, смотрел вверх
на тяжелую, насыщенную пахучей темнотой, хвою.
Кропин устал его нести,
спустил
на дорогу, и тот, освобождаясь от страха, или просто от перевозбуждения быстро
забегал
меж взрослыми. Пригнув голову, молотя сандалиями спящую пыль дороги. Со смехом Кропин ловил его, утихомиривал.
На них налетали отчужденные Кочерга и
Зинаида...
Нужный
поворот к Воскобойникову - прозевали.
Прошли мимо. Кропин понял
это, увидев какой-то темнеющий впереди щит с
указателями. Такого щита вроде бы не
было в прошлый раз. Спросил у
Кочерги. Повернули назад. Метров через пятьдесят и был сворот к
Воскобойникову, и даже видна была
дача -
в широком просвете, опустившим
лес, широко раздвинувшим
его...
Стояли и смотрели,
почему-то не двигаясь дальше...
Вечерние, высокие сосны
слушали
тишину. У дыма дачи, где-то внизу,
гулко метался меж стволов,
стрелял лай пса. Там же
- возникали, переливались людские голоса, длинные и стеклянные как сосуды. Стукался ведром, плещась,
много стекая каплями вниз,
скрипучий колодец.
Снаружи, в черных колеях дороги стояло унылое авто
Качкина в пятнах грунтовки. И возле
тихо
висящей березы уже прохаживался,
смущался сам хозяин, Степан
Михайлович Воскобойников.
Низенький. Для гостей в
просторном новом костюме, в белой
сорочке. При галстуке... Помахал им рукой. И все стронулись, стали спускаться к даче. Андрюшка рванул
вперед.
Кроме Колюжного
приехали
все. И Быстренко, и Левина,
и унылый Качкин, и Зеля, и Кочерга с Зинаидой, с Андрюшкой и Кропиным. Застолье напоминало всегдашнее заседание
кафедры. Перенесенное вот на дачу к
Воскобойникову. И было больше, чем обычно,
смеха, шума, разудалой одновременной
разноголосицы. И вместо бумаг и раскрытых блокнотов, перед каждым стоял столовый прибор на
белоснежной накрахмаленной скатерти.
И
под зеленой льдиной лампы под потолком,
равномерно обтекающей светом,
кафедранты налегали на салаты и закуски.
Юбиляр сидел рядом с Кочергой. Сутулился в своем новом костюме, маленький,
с росинками пота,
проблескивающими
сквозь реденькие волосики на голове,
почти ничего не ел, и только
поспешно взбалтывался с бокалом навстречу,
когда тянулись к нему с рюмками.
Безотчетно все время говорил бегающей Марье Григорьевне: "Маша,
сядь, пожалуйста, сядь!.."
Поочередно вставали.
С наполненными рюмками. Как-то
сыто расправлялись. Словно на перерыв
для усвоения пищи. Говорили юбиляру
торжественно и от души. Чокались с
его
бокалом. Остальные, как после гонга, дружно тянулись и тоже тыкали рюмками в
бокал
Степана Михайловича, создавая ему
приятный, радужный перезвон. Тут же дружно забывали о нем, галдели,
спорили, смеялись, но не оставляли и
еду.
Встал и говорил хорошее и от души и Кочерга. Растрогавшийся юбиляр вскочил, обнял его,
низенький, плотненький, сжал.
И Кочерга, слегка икнув,
ощутил,
какой сильный еще Степан Михайлович.
Марья Григорьевна подала жаркое и сама присела к
столу рядом с мужем. И
когда увидели их вместе,
старенькой вот этой парой...
сразу вспомнили сына их, Юрия
Степановича, незабвенного милого
Юру, нелепо погибшего три года
назад... И стало всем тяжело, жалко их до слез. Опускали,
уводили глаза, перебирали
что-то
возле приборов. Качкин, задрав голову, часто
моргал...
Марья Григорьевна заговорщицки подтолкнула мужа. Тот в испуге уставился на нее. Она извинительно улыбнулась всем, быстро шепнула ему. Он начал судорожно подниматься, сдвигая стул,
хватая в руку бокал...
Юбиляр хотя и сильно волновался, но старался говорить короче, ужимать.
Поблагодарил всех за внимание к его скромной персоне, за трогательную теплоту, заботу,
за подарки. ("65,
конечно, -
возраст. Кто спорит?" Смех.
Аплодисменты.) Выразил
уверенность, что и дальше
кафедра, руководимая молодым перспективным ученым,
уважаемым Яковом Ивановичем, будет
так
же успешно развиваться - подтверждением тому защитившиеся
Левина, Быстренко,
Зельгин, и это за два только
года! (Бурные аплодисменты.) И что лично он, Воскобойников, хотя и вышибленный с заведывания (мучительный гул, несогласие,
протестующе возгласы),
да-да, вытуренный, если прямо сказать, тем не менее поборол в себе все обиды и
амбиции. ("Мы с Афанасием
Самсоновичем - старые спецы.
Свое отработали. Вырастили
смену. Себе на голову. (Смех!)
Верно, Афанасий
Самсонович?" Унылый пожилой Качкин приподнял
бокал, в согласии склонил голову. (Аплодисменты). Так вот,
поборол и деятельно включился в работу уже в качестве рядового ее
члена, в чем опять-таки заслуга
уважаемого Якова Ивановича. ("Позвольте вас обнять, дорогой Яков Иванович!") И опять Кочерга ощутил, какой еще
сильненький
Степан Михайлович. (Бурные
аплодисменты! Крики
"браво"!)...
Степан Михайлович отдышался. И вообще он рад, что известные всем времена кафедра прошла
в
единении и сплоченности, и от
этого, может быть, и в неприкосновенности, тогда как по всему институту крепко
пощипали
перья, так крепко, что с перьями недосчитались и голов. ("А вот этого не нужно бы
говорить", -
подумалось Кочерге, и не ему одному.).
И в заключение:
еще
раз сердечное всем спасибо!
тронут! Низкий всем
поклон!..
Он сел. Тут же
вскочил, потому что начался небывалый
по
интенсивности и радужности перезвон бокалов.
Кричали "ура" со всех
сторон. Обнимали. Марья Григорьевна на стуле, с освобожденной улыбочкой вытирала
глаза.
После эмоциональной напряженности, вызванной речью юбиляра, все дружно принялись за жаркое. Юбиляр в регламент уложился, жаркое не остыло, всё было в самый
раз.
Ну а потом сдвинули стол с середины комнаты, и Кропин завел патефон. Быстренко с Зелей стали гонять дам
фокстротом. Зинаиду и Левину
Маргариту. С раскачкой.
Словно трясли, трепали
капусту.
Умиротворенно полулежал на диване Кочерга, и соловел
сонный от еды и впечатлений Андрюшка,
охватив отца руками. Кочерга
отпивал из бокала, смотрел на
оттанцовывающую под напором Быстренки Зинаиду.
Отвернутое в сторону лицо Зинаиды было как
кость...
Послушно сложив руки меж колен, сидел Кропин.
Без дела - слушал музыку. Пылал от выпитого как головня. Унылого же Качкина вроде бы так и
перетащили
со столом в сторону - он вяло ставил кисть пальцами на бокал и
вяло
поворачивал его.
Степан Михайлович ходил какой-то отдельный от всех
и... неотделимый.
Потирал руки. Как
человек, который радуется, что все так замечательно прошло. "Пейте,
пейте, друзья! Хорошее вино!
Легкое! Очень хорошее!" Сам подходил к столу и наливал. И разносил бокалы. И сам с облегчением опрокидывал. Пятый или шестой? Да теперь уж и можно, всё позади,
всё прошло хорошо. И ставил
пустой бокал на стол. И опять
ходил, чтобы через несколько минут
снова
призвать "пейте, пейте, друзья!",
и налить всем и себе... Иногда
опахивали слова жены, пробегающей с
посудой: "Сте-пан-не-пей!" Но и это тоже было приятно, навевало благодарную улыбку -
заботится...
Когда уже был разлит чай
и все пили его с домашними выпечками Марьи Григорьевны, нахваливая рдеющую хозяйку... Степан Михайлович вдруг тúхонько и
как-то надолго засмеялся.
Смеясь, вел пьяненькими хитренькими глазками по
всем:
- Нет, вы только послушайте, вы только послушайте, что он сморозил на сей раз на Съезде, хи-хи-хи-хи,
вы только послушайте. Цитирую.
- И с поднятым пальцем пророка как бы начал
вещать:
- " . . . . . .
. .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . .
.
. . . . . ." И еще, еще,
послушайте: - ". . . . . . . . . . . . . . . . . . .
.
.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . !"
- А? Что вы скажете? Это же анекдот! Это же во сне никому не приснится!
Хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи!
За столом все замолчали.
Глядели на него, испуганно
подхихикивая. Застигнутые
врасплох. Не подготовленные, не защищенные. А он все смеялся. До слез.
Махая рукой.
- Что я
говорю, Ма-ша-а!
- шипели, прыскались смехом его
слова.
- А что ты
говоришь, Степа? -
наливала из заварника Марья Григорьевна.
- Нет, что я сказа-ал?! -
обрывал он смех и снова ударялся им.
А в сжавшиеся зрачки глаз его...
уже торопливо забирался страх.
- Нет,
ч т о я
сказал?!
- А что он
сказал? - поворачивалась ко всем Марья
Григорьевна, за вечер выпившая
рюмку, старенькая, с тлеющими щечками. -
Что
он сказал? Митя! Коля!
Что он сказал?..
- А ничего
особенного! - выкатил глаза Николай Быстренко. По всегдашней привычке своей их
выкатывать. И словно слушал ими в
комнате. Прошлое ли, настоящее ли... - А
ничего особенного! Я могу продолжить
цитату. - И продолжил.
И оборвал ее. И снова
слушал. Слушал словно глазами. И отрезюмировал коротко: -
Гениально! - И повернул глаза к Качкину: -
Не
так ли, Афанасий
Самсонович?
Качкин поперхнулся,
сглотнул, поспешно поддержал
Быстренку: конечно, конечно!
Какой может быть разговор!
гениально! Гениальнейшее! Да все и подтвердят! И все загалдели, наперебой
подтверждая.
- Ну вот
видите, Марья Григорьевна! -
повернулся к ней Быстренко. И
подвел итог: - Все и подтвердили! -
Строго оглядел присутствующих.
Стал пониматься из-за стола. И
все с облегчением тоже начали вставать,
отодвигать стулья.
Началась суета,
стесненность, толкотня
прощания. Марья Григорьевна
металась, одаривала какими-то
кулечками, сверточками:
с яблоками, с печеньем, еще с чем-то,
на нее в ужасе махались руками
("Что
вы! Что вы! Зачем?"),
а она все равно совала,
настаивала. К Степану
Михайловичу
подходили проститься. Степан
Михайлович
держался за спинку стула, с виноватой
улыбкой, исподлобья поглядывал на
очередного говорящего.
Говорящие, честно выпучивая глаза, жали ему руку. Но почему-то торопились скорей выйти из
комнаты. И кучей теснились к
выходу, таща за собой неотвязчивые
стулья. А весь вечер неуклонно
косеющий
Кропин стоял у дверей, страстно, как апостол у своих учеников, выискивал в каждом из толкающихся к двери
скрытый изъян, червоточину, запрятавшуюся болезнь, которую он,
Кропин-апостол,
просмотрел, прошляпил
и не знает теперь, в ком она
сидит, кто -
Иуда...
И выкатывались гости из дому на поляну в высокий лунный
свет, выдернув за собой и
Кропина. И бежали со смехом к колымаге Качкина
занимать места, где сам Качкин, на удивление ожесточаясь, уже крутил,
рвал в передке заводной рукояткой...
Поехали, наконец, высовываясь из окон и махая руками. И зависало унылое авто Качкина в тяжелой
черной нерешительности на бугре,
готовое
ринуться назад, к даче, и Качкин
судорожно колотился со скоростями,
переключал, передергивал. И авто,
пересилив себя, поборов, тяжело перевалилось на
дорогу.
Кочерга стоял возле стекающей лунной березы. Сквозь сорочку чувствовал он на плече
слюну
сладко спящего Андрюшки. Говорил
растроганно жене: "Я рад, Зина,
что мы остались здесь... А ты
рада?" Зинаида
передергивалась: вся она,
ну прямо-таки вся без остатка,
была сейчас там, на
бугре, в кустах,
с черно переваливающейся колымагой Качкина. Стоя впереди,
Воскобойниковы махали и махали.
Начинали было кричать отъезжающим,
но те были уже далеко, не
слышали, и они по-стариковски роняли
на
землю остатки фраз, как старые лошади
пену...
Кочерга и Зинаида
сидели
на разных концах тахты. На середине
тахты, точно брошенный ими, точно неизвестно чей, валялся спящий Андрюшка. Отвернувшись от мужа, Зинаида
зло расчесывала волосы. Словно
стремилась освободиться от них.
Сорвать
с себя. Точно норовистая лошадь
узду. Перехватив рукой, зло била их гребнем. Кочерга смотрел на летающие волосы, на белую мучительную спину, на ложбину,
упадающую вниз, из которой
вышли
два тугие шара ягодиц... и видел во всем этом тысячелетнюю, непоборимую,
роковую власть-стервозность женщины.
Нутром чувствовал, что все это
не
его уже, чужое, хоть что он сделай сейчас, хоть свет весь тресни на части! С тоской,
со звериной тоской стенал:
"Ведь
так дальше нельзя! Зина! Надо уйти от Наркома... Он же отравляет все, к чему ни прикоснется. Всё!..
Забил жену. Тебя, дочь свою,
науськивает на зятя, внука
дрессирует по своему подобию-рылу. Он
же
самодур. Распоясавшийся самодур. С партийным билетом в кармане. От него же смрад в семье, гибель!
И ты...
ты..."
Ему тут же
жестко, сквозь зубы было сказано,
что он, Кочерга, ногтя не стоит Наркома. Ногтя!
И потом - что это за "Нарком" постоянный? Вообще,
что это за постоянный издевательский
- "Отставной Нарком"? Если в семье,
в любящей семье, между
любящими
людьми есть какие-то шутки, какие-то
ласковые прозвища, - то всяким проходимцам повторять их? Повторять,
переиначивать,
издеваться, мазать дерьмом?.. Да по какому праву? Надо заслужить это, заслужить!
Надо знать свой шесток,
уважаемый
сверчок, и не пикать! н-не пикать!
Она вскочила,
хватая
свое, ринулась в соседнюю темную
комнату. Как голая змея свой
выползок - удергивала за собой сухой пеньюар. Хлопнула дверью.
Кочерга лежал.
Закинув голову. Дышать было
нечем... Сунулся к лампе, к столу.
Хищно пил из графина воду.
Вернулся назад. Старался не
смотреть на лицо спящего Андрюшки.
Осторожно освободил его от простыни.
Снова напустил ее на мальчонку.
Задул лампу.
Лег.
Сверху все время прослушивался топоток ног. Какой-то сам себя пугающийся,
замирающий. И от этого -
разом множащийся. Шла словно
быстренькая паническая работа. Что-то
двигали, передергивали с места на
место, слышались какие-то ширканья по
полу. Словно торопились, что-то
прятали. Натурально заметали
следы. Веником... Но это уже почему-то Кочерге не
мешало. Происходящее наверху подсознательно даже
как-то успокаивало. Как успокаивает
торопливенькая ночная беготня мышей:
живут, значит, еще,
жив, значит, и я.
И
когда вдруг стало тихо, тихо
разом - в
испуге вывернул голову к потолку,
подкинувшись на локоть,
вслушиваясь... И почти сразу
же
по занавескам двери заползал свет, и
на
пороге возник Степан Михайлович.
Стоял, оберегая
рукой
свечу. Молчал. С лицом
- как разбитая церковь... Хотел спросить что-то и... и отвернулся.
Точно оставив от себя вскочившему Кочерге только свечу, которая задергалась, забилась,
затряслась в его руке.
Торопливо
капала стеарином, сгорала. Кочерга поймал свечу, обнял Воскобойникова. И тот сразу обхватил ученика обеими
руками. Маленький, сжавшийся,
словно прятался в Кочерге,
спасался, захлебываясь
слезами: "Яша, милый Яша!..
Ведь я же... ведь я... ведь я же погубил вас... всех погубил... ведь я...
я... погубил, понимаешь,
погубил!
Яша!.."
Возвышаясь над бедным Степаном Михайловичем, размахивая за его спиной свечой, Кочерга
страстно уверял кого-то... что
все это ерунда, болезненная
мнительность, что он, Кочерга,
верит каждому, ручается,
головой ручается за каждого!..
Свеча сажно чадила, Кочерга
словно заселял ею, катастрофически
закидывал комнату выплясывающими чертями.
Везде метались тени от них.
Стеарин заливал, жег кулак
его, но он не чувствовал этого, и все убеждал кого-то маньячным
шепотом, что
не
может такого быть, чтобы несколько
слов, всего за несколько слов, сказанных в шутку, ведь это же понятно, что шутка была, шутка!..
8.
Абрамишин женился!
Из заснувшей руки выскользнула, шмякнулась на пол книга. Новоселов вздрогнул. И в голове его, словно в каком-то уже отстойнике, тупо означился сырой запах керосина. Постоянного теперь уже
керосина.
Тяжелая железная створка окна стояла открытой. Длинная тюлевая занавесь между штор вяло колыхалась, словно потные лимоны ела свет после прошедшего
дождя.
Завозился в замке ключ.
"Открыто!" - крикнул Новоселов. Слышно было,
как Абрамишин снимал,
стряхивал в
прихожей мокрый плащ.
Поздоровавшись, он
поводил во все стороны носом.
Показывая, что
принюхивается. Как бы говоря: да-а.
Привычно, двумя руками, прокинул на заголившуюся лысину сырую
мочалку
волос, упавшую за ухо. Выдернул из-под своей кровати желтый
кожаный
чемодан, присел к нему, начал расстегивать ремни. Хитровато поглядывал на Новоселова. Его явно что-то переполняло. Он уводил улыбку.
- Даже ради
того, Саша, чтобы навсегда... забыть этот тараканник... этот клоповник... стоит жениться... Что я и сделал.
Новоселов начал с удивлением пониматься на кровати. Человек этот с торчливыми глазами рыбы
поражал его всегда своей неимоверной хитростью
и... глухой какой-то, непрошибаемой глупостью. Наивностью.
И как в пику глупости - все хитрости его были ради самих
хитростей. Он точно коллекционировал
их. Он городил их где надо и не
надо. Он числился по лимиту в их
Управлении, работал же - в
каком-то НИИ. Чтобы разом, накрепко зацепиться в Москве, везде,
лет пять назад, навтыкал букетов (взяток). Почти
во всех районах Москвы. А
толку
не было до сих пор. Более того, его всё так же стригли, теребили,
у него всё так же требовали.
Хотя
в самом начале нужно было дать о д и
н букет,
и он знал кому и где... Он
постоянно прикидывал, вычислял, хитрил.
И получалось - все на свою голову. Это
однако не угнетало его, напротив
- подстегивало -
он
загорался...
Как и Новоселов,
был
он из какого-то заштатного городишки.
Орска, кажется. Еврейская большая семья. С родственниками и родственниками
родственников. ("Знаете, этакий крольчатник, Саша.
В старом двухэтажном доме на окраине...
Так и бегают, так и бегают
кроли
целый день с этажа на этаж... Так и
бегают..." Он смеялся. Он хорошо подготовился к Москве. Ему было сорок лет. Двадцать из них он прилежно работал. Не курил.
Естественно, не пил. У него были деньги. Он был очень скрытен. Однако скрытен почему-то в мелочах. О главном же своем, о чем лучше бы помалкивать -
не
выдерживал, рассказывал. Он постоянно раскрывался. Он говорил,
поглядывая по сторонам: "Вы
знаете, Саша, кто в нашем отделении берет?" При этом глаза его начинали фанатично
высверкивать. Он был словно весь
обвешен
"букетами". "Не
догадаетесь. Ни за что!"
И дальше следовал подробный рассказ о берущем. Вплоть до хобби фигуранта, до его
привычек,
до слабостей-привязанностей.
Новоселов в
сердцах восклицал: "Да зачем вы
мне-то
говорите все это? Лев
Аронович!" -
"О, вам мне можно говорить, Саша,
вам мне можно..." - "Да почему же?!" -
"О, вы далеко пойдете, Саша,
очень далеко..." Логики в
его
словах не было никакой. Он был
фанатик,
коллекционер.
И еще. Тоже
главное
его. Может быть, главнее первого главного, первой мании
- его женщины... Случайно Новоселов и Серов увидели
однажды, как он вручал своей даме
мороженое. В центре,
через дорогу от кинотеатра повторного фильма. Именно
- вручал. Старомодно.
Согнувшись в угол. Как в
каком-нибудь фильме начала девятисотых годов.
Точно выйдя из кинотеатра вот этого самого. Из кинотеатра повторного фильма. А заметив,
что за ним наблюдают, смотрят
знакомые - тут же подхватил даму под руку и у в е л
ее. Именно - увел.
Сделав с ней быстрый небольшой кружок на тротуаре. Тесно слившись с нею, мельтеша ножками... И всегда так старомодно уводил. С предварительным стремительным кружочком
на
тротуаре. Уводил как потаенную улыбку
свою. Как потаенный свой фетиш. И женщин было много. И женщины были разные. Одинаковые только в одном -
все
некрасивые. Безвкусно, немодно одетые. В каких-то толстых юбках, в жакетах с горбатыми швами. С закостеневшими неврозами стареющих
дев. Какие-нибудь филологички или
работницы сберегательных касс,
осолодевшие от одиночества. И
он
уводил их так, открывая им
брильянты новой жизни,
осчастливливая. Часто после
свиданий
он -
опять-таки не выдерживал:
"Знаете, Саша,
сегодня в конце она тряслась как берОзка. Как слепая берОзка. Как гибнущая слепая берОзка. Да".
Видя новоселовское
восстающее, не вмещающееся в
комнату возмущение, - хлопал,
хлопал себя по рту, по
губам: "Молчу, молчу!"
И хихикал, и хихикал. Его переполняло поэтическое. Ему не с кем было поделиться. Он был поэтом в своем деле. С большой буквы Поэтом.
"Он их объедает",
- удрученно сказал Серов в тот
раз, когда Поэт заделывал на тротуаре
с
дамой свой кружок. Заделывал, как трепетненький свой, сексологический мирок. Который тут же и увел скорей от
сглаза... "Точно.
Объедает... Альфонс из
Орска..."
И вот этот человек
- женился...
Ну что ж, дай бог, как говорится. Новоселов от души затряс ему
руку.
- Сделка, сделка,
Саша, не более того, -
пытался останавливать его Абрамишин,
потупляя торчливые свои глаза.
Стал застегивать ремни на чемодане.
- Мамаша. Москвичка.
Прожженная. Из
характерных. Вы понимаете? Дочь-студентка. Девятнадцать лет. Замуж не собирается. Пока.
Словом, умные люди. Не надо никаких
стипендий.
Та-ак. Очередной
букет... Улыбку он уводил от
Новоселова
опять как свою даму. Ну что ж, тогда,
может быть, чаю? Можно и чаю.
Пили густой крепкий чай. Пили
молча. Как-то формально. Словно присев на дорожку. Занавесь всё вяло выколыхивала. Поглощала призрачные потные лимоны света
после дождя. Абрамишин, покачивая головой, оглядывал комнату: надо же.
Точно никогда не жил в ней. Вырвал из записной книжки листок, что-то написал. Оставил на столе. Ну,
вот и всё.
Возле лифтов, вмяв
все три клавиши... не
удержался-таки:
- И все же, Саша,
я бы с вашей внешностью... в
таком клоповнике... - и,
увидев, что Новоселов повел к
потолку моргающие, еле сдерживающие
смех
глаза, мгновенно успокоил его: -
Молчу,
молчу!
Спятился в разъехавшуюся дверь. Потупясь стоял в чемодане лифта с
чемоданом в
руках. Словно чуть приоткрыл тайную
жизнь свою в этом искусственном параллелепипеде. С улыбкой увел ее от Новоселова вниз, закрывшись дверьми.
На вырванном листке был номер телефона и приписка: "Этот телефон, Саша,
на случай моих родственников".
Оборот "на случай моих родственников" бил по глазам. Статическим электричеством. Новоселов бросил бумажонку обратно на
стол.
Пришел Серов.
Увидел
лежащего Новоселова с закинутой на руки головой, его хмурое лицо, словно разом понял причину -
взял
бумажку со стола...
- "На
случай... родственничков"... Как от наводнения, пожара...
И этого мерзавца весь куст поднял к небу! И сейчас держит. Трещит весь,
гнется, но держит милого
Лёвика... А?
Саша? Вот она благодарность
людская. В чистом
виде...
Он сел. Надеясь на
дискуссию. Но Новоселов молчал. Крякнув,
Серов выдернул несколько сигарет из пачки на столе, пошел на выход.
А лежащему Новоселову...
виделась далекая вечерняя пустая пристань его городка, виделась мать на пристани с покорно
опущенной
простоволосой головой, освеченной
закатным
солнцем...
Прощались в то первое расставание перед отъездом в Москву
возле пустого дебаркадера, к которому
уже сплывал по течению речной белый
"Сокол".
Пойманной рыбешкой горели,
бились под солнцем блики на перекате.
И словно поджигалась там вдали и вспыхивала упавшая прядь материных
волос... Робко повернула темное
провалившееся лицо: "Может, не поедешь,
а? Сынок?.. Что тебе там?.. Отец бы не одобрил..." Сын судорожно затянулся в последний
раз, бросил окурок. "Пора,
мама..." Обняла его, высокого.
Одной рукой. Лозой
повисла. И сползала по груди, зажмурившись,
запоминая,
плача...
Потом смотрела на чýхающий вниз по течению
катер, где на верхней палубе увозил с
собой резко вспыхивающие колючки солнца ее сын...
9. Лукина Антонина
и
Константин Иванович Новоселов в 1948м году.
"...Не нужно
ничего, Константин Иванович, незачем это,
незачем!" - твердила и твердила Антонина, хмурясь,
еле сдерживая себя. Зачем-то
толкла на коленях молчащего Сашку. А
тот
выпускал грудь на время, недоуменно
вслушивался в тряску и снова,
поспешно
выискав, хватал грудь. "Но как же так, Тоня?
Человеку четвертый месяц пошел,
а
ты..." Константин Иванович ходил по
комнате, взволнованный, красный.
На нем был выходной костюм,
привезенный специально с собой и почищенный сегодня утром
бензином, взятым у Коли-писателя. "Тоня,
ведь я хочу этого, я. Сам...
Неужели откажешь мне в этом?"
- "Сама я!
Сама! - чуть не кричала Антонина. -
Незачем!.. Не запишут
там, понимаете!
Не запишут!.." - "Ну уж не-ет, извини-ите.
Нет такого права... Отец
я, в конце концов, или
нет?"
Тоня с полными слез глазами смотрела на него, покачивая головой. Смотрела как на сына -
бесталанного,
жалконького. Отворачивалась, кусала губы,
плакала. Он понял, что уговорил,
обрадовался: "Давай, давай,
Тонечка, докармливай - и
одевать Сашку, да потеплей. И пошли,
пошли, до конца работы
успеем". -
Вы
бы тогда хоть ордена надели... Раз уж
так..." - "Надену,
надену. Не ордена, правда.
Вот планка моя.
Орденская... Прихватил..."
Тоня головой потянулась к нему, он бросился,
прижал, гладил мокрое
лицо...
В плоской
раскинувшейся
комнате, похожей на вечернее
пустоватое
правление колхоза, холодной и
продуваемой настолько, что даже
стекла
окон не принимали морозцу и зябли чистенько,
нетронуто - у бревенчатой стены работали две
делопроизводительницы. От одежд и
холода
смурные и встрепанные, как
кочерыжки. Вдоль простенков и окон, запущенные для тепла, как на тихих посиделках стеснялись
посетители. Были тут и мамаши с
младенцами, и старухи, завернутые в черное, и родня с женихом и
невестой.
К столам подбегала девчонка лет шестнадцати. В дедовых пимах, в бабкиной великой кацавейке. Быстро убирала, подкладывала женщинам такие же, как они,
встрепанные книги.
Канцелярские. Женщины, взбадривая себя, подстегиваясь, постоянно выкрикивали: "Жилкина
- метрическую!.. Жилкина
- смерть!.. Жилкина
- на брачную!" (Казнь,
что ли?)
- Следующий! -
стегало то от одного, то от
другого стола. И к столам торопливо
подходили, присаживались на краешек
стула и сразу начинали или плакать,
или
показывать младенца, или стоять
пионом и
ромашкой в трепетно радующемся букетике родни.
-
Следующий!
И опять быстрая пересменка у стола, и:
или
слезы в горький платок, или
младенец, или пион или ромашка. Жилкина металась, меняла,
подкладывала книги...
Раздевшись в ледяном коридоре, быстро накидав копну из чудных своих
волос, одернув пиджак с орденской
колодкой, Константин Иванович принял
младенца и сказал Антонине "сиди!"
Широко распахнул дверь, как
сделал глубокий вдох, и с сынам на
руках
пошагал в комнату. И вошел в нее -
точно отчаянный вестник, как
всё
разъясняющий момент пьесы, после
которого зрителям только ахнуть: вон
в
чем дело было, оказывается! Вот да-а...
- Почему дед
принес? Где родители? -
строго спросила у девчонки одна из кочерыжек. Как будто
- та в ответе. Жилкина,
раскрыв рот, воззрилась на
Константина Ивановича: да, почему?
- А я и есть
родитель! А я и есть отец! -
по-прежнему отчаянно объявлял Константин Иванович. - А
это... и есть мой сын! -
Он
поднял, повернул всем сверток, в окошечке которого виднелся насупленный
недовольный Сашка. - Так что...
прошу, как
положено!
Он прошел к столу.
Без приглашения сел. Поправил
в
кружевной дырке. Вытаращенным глазом
Сашке подмигнул. Тот даже не
пикнул.
- Где...
мамаша? -
поперхнулась делопроизводительница.
- Там... -
мотнул головой Константин Иванович.
- В коридоре... Позовите...
-
Жилкина!
Жилкина побежала.
Антонина шла к столу,
роняя и подхватывая одежду Константина Ивановича. Шапку его,
полупальто, шарф. На стул так и села с ворохом
одежды.
- Вот... Она...
- опять мотнул головой
Константин
Иванович. Точно в сторону просто
присоседившихся. Которых пока что приходится
терпеть.
Выкинул на стол паспорта,
справку из роддома.
Небрежно. Будто козырными
раскрыл.
- Так и
запишите: отец -
Новоселов Константин Иванович!..
Ну и ее... - снова моток головой в сторону, -
припишите... - И затолок заоравшего наконец-то
Сашку. А Антонина смотрела на мужа и только чуть
руки над ворохом одежды подымала:
каков!
Делопроизводительница...
словно с удовлетворением вернулась в себя (все понятно), выползла из одежд на стол, приготовилась писать и с выглаженностью
змеи
в движениях...
спросила:
- Как
назовем... младенчика?
- Как... Сашкой его зовут... Давно уже...
- Константин Иванович
хмурился. - Александром Константиновичем... Так и запишите!..
10. Чернильно-фильдекосовый и его
подчиненные.
После короткой,
сокрушительной какой-то пропесочки в автоколонне за вытрезвитель
(сдернут разом был с тринадцатой, с
летнего графика на отпуск, на три
месяца
в гараж - слесарить!)
у Серова, что называется, кости затрещали от трех этих кинутых на
него
мешков, в глазах потемнело, но встал,
распрямился, перевел дух, поблагодарил собравшихся за науку. Особенно нашего дорогого товарища
Хромова. Персонально. Нашего многоуважаемого начальника
автоколонны! "Не юродствуй, алкаш!"
- прогремел тот из-за красного
стола на сцене. Сидящий один. Как-то гораздо выше всех. И стола,
и сцены. И всех внизу, в зрительном узком зальце клуба. "Всё!
- прихлопнул по столу. -
Лавочка закрыта!"
Остро,
по-звериному
Серов ощутил, что обложен со всех
сторон, со сжимающей тоской
чувствовал, что дальше некуда, предел,
дошел до ручки, но короткая
эта, минутная, единоличная расправа Хромова над
ним... била больше понимания вины, сильнее всех осознаний ее, душила сейчас почти до обморока. Га-а-ад!
Он забыл даже про стыд,
когда толокся последний за всеми,
поспешно прессующими,
прячущими
злорадство свое, жалость свою в
клубных
тесных дверях...
Дома увидел заплаканное неузнаваемое лицо жены. Увеличенное лицо лошади. Зависшее в пространстве комнатенки возле
стола. И под этим лицом, тесные и тихие, как цветки,
поматывались над раскуделенными куклятами Катька и Манька... Шагнул в ванную. В туалет.
Под шум воды сидел, вцепившись
в
край ванночки, покачивался. Собравшись быть в ванной вечно. Ни за что не
выходить!..
Ночью на полу возле стола глаза его серебрились, как лягушки.
С кровати смотрела жена.
Откидывалась, под голой рукой
катала голову. Как попало, точно переломанные, разбросались по кушетке Манька и
Катька...
Завгар Мельников,
подмигивая своей банде, ставил
Серова на грязнуху. С четвертым
разрядом
Серов мыл ходовую часть, коробки
передач. Иногда доверяли
карбюраторы.
Карбюраторщица,
сопя, разглядывала поданный
карбюратор - как разглядывают в руках брезгливые повара
непромытые почти. Серов косо смотрел
в
сторону.
Когда оставался дома один,
перед работой во вторую - упрямо пытался дописать рассказ... Концовка не давалась. Всё было не то, не так.
Хотя и написал предварительно план.
И вроде бы все в нем продумано,
выстроено. Логично. Но нет
- никак.
Клал голову щекой на рукопись. Лежал с растекшимся
взглядом.
Заставляя себя,
пересиливая, ехал в
центр, под плащ надев выходной костюм и
галстук. Возле кучки торфа на сыром
дымящемся пустыре все так же работал белоголовый человек в телогрейке. Точно и не уходил никуда за эти дни. По-стариковски щадя себя, чуток только осаживаясь, набирал в лопату. Прицельно кидал. Покидав минуту-другую, зависал на лопате, оглядывая работу. Снова щадяще осаживался с лопатой. Кидал...
Серов бросил окурок, откинул
внутрь стеклянную дверь.
В который раз уж он приходил к ним в редакцию, в который раз видел взвешивающиеся
жиденькие
линзочки очёчков Зелинского,
видел, как,
узнав, тот поспешно откладывает вставочку на
бутылочку и аж потрясывается весь,
развязывая тесемки на его,
Серова, папке, перед этим мгновенно выхватив ее из
стола... в который раз видел все это - и
все равно становилось муторно,
тошно.
Сидел у стола,
ждал. Над столом, в черненьком удушье нудно висело сравнение
всего этого с зубной болью. С
ожиданием
ее.
- Вот вы в
очередном
своем опусе, которым осчастливили
нас, пишите, Серов...
"Длинношёрстная, легкая сука
бежала прямо-боком-наперёд"...
Мм?
Над прозрачненькими стекляшками стояли фильдекосовые
глаза.
- Что же вы, Геннадий Валентинович, только это и вычитали из всего
рассказа?
- Нет, вы нам объясните, Серов,
как это можно бежать:
прямо... боком...
да еще наперёд!
И он словно пошел крутить рули очечков вправо. К еще двум сотрудникам отдела прозы. Склоненным над бумагами и солидарно
поматывающим головами: ну, Серов!
Выдал опять, с ним не
соскучишься,
нет!
Серов вскочил.
- Вот, вот как бегают собаки
прямо-боком-наперёд! -
Нагорбившись, он мелко пробежал прямо-боком-наперёд. Мельтеша руками как лапками. -
Вот, вот, если вы не видели
никогда!
Сотрудники непрошибаемо,
самодовольно смеялись.
Серьезный
Зелинский протирал очки. Крутил
ослепленной, как оскопленной, куриной головой.
- Пишите
просто, Серов.
"По огороду бежала сука..."
- По какому
огороду?
- Ну, по дороге там... По деревне...
Не знаю как у вас там!
- Да ведь скучно
это
всё, скучно. Муторно!
Все эти очерки... жалкие
фотографии... все эти синюшные
трактаты
с потугой на философию. Вся эта дутая
значительность,
фундаментальность, где всё художественное
(художественность) на уровне "искринок в глазах", этих,
как их?.. "теплинок", "печалинок"... "Придуринок!"... А? Ведь всё затерто давно. До дыр,
до мяса, - выталкивал Серов давно назревший
манифест.
Его с презрением прервали:
- Когда нечего
писать -
пишут х-художественно! - И снова поставили ему фильдекосовые глаза
с
дрожливенькими подбутыльицами: - С цветочками,
с виньетками, с
благоуханием!
Уже откровенно
- сотрудники ржали. Один с настырным деревенским чубом, до укола,
до боли похожим на новоселовский,
другой - с замятым мочалом на треугольном, можно сказать, интеллигентском
черепе.
Серов дернулся к столу с намереньем схватить папку. Зелинский рукой руку отстранил. С "прямо-боком-наперед", конечно, только разминка. Главное впереди. Он раскидывал листки на столе, близоруко внюхивался в них, находил и победно вскидывал очёчки к
Серову -
требуя "объяснить". Серов
ходил, защищался, начинал горячиться, спорить и даже под давно закаменевшими
висюльками Зелинского, под тяжелым
хохотом от двух столов, упрямый, глупый,
не хотел никак понять, что
рассказ его, собственно, давно убит,
изничтожен. За-ре-зан... Литераторы умолкали. По одному.
Злились на бестолкового.
Серов начал сгребать со стола листки. Понес их,
как побитых птиц. Загораживал
собой на свободном столике у двери...
- Не
обижайтесь, Серов.
(Серов молчал.) На обидчивых
воду
возят... Мы с вами работаем... Приносите другое... -
Чернильно-фильдекосовый вернулся к своим бумагам, продолжил макать вставочку в
пузыречек. Как бы напитываться чернилками. Он
- Чехов и Бунин сегодня! А заодно и
- Белинский с
Чернышевским! Не меньше!
На воздухе, бросив
за
собой дверь, Серов кинул папку на
скамью. Опять жадно курил, выставив избитые глаза дымящемуся
пустырю.
Возле белоголового старика была уже новая, будто с неба скинутая ему кучка. И он покорно ковырял ее, словно богом назначенный нескончаемый свой
урок.
Поздно вечером,
выглотав с кем-то просто темным бутылку в подъезде, Серов,
маньячно фонаря,
разглагольствовал
у Новоселова. В его комнате. Почти без перерывов дергал из
сигаретки. "...Ведь все эти Зелинские... все эти...
Там, кстати, сидит один.
На тебя похож. Чубом. Вы с ним из одной деревни. К слову это.
Да. А если серьезно: ведь кто сидит по редакциям, Саша?
Кто пробавляется от рецензий?
Неудавшиеся писатели. Они сами
не
могут опубликоваться.
Несчастные, жалкие люди.
Измученные завистью.
Профессионально, навечно. Измученные своей графоманией. Маниакальностью. Тоской.
Разве такой у в и д и т, р а з г л я д и т? Он заранее предубежден. Стоеросов.
Полосат. Он же
шлагбаум!.. Ну ладно,
на переезде, ладно -
поезд может пройти.
Нужен, необходим.
А этот-то выскакивает где угодно.
М-минуточку! - и руку стоеросово на десять метров
поперек!.. Обойди
такого..."
Новоселов хмурился.
Глядя на Серова, вообще на
таких
как Серов, он почему-то всегда
вспоминал... падающие бомбочки... У них это было, в городке.
Когда затор бомбили на Белой.
В
раннем детстве... Поразило его
тогда -
как падали бомбочки.
Казалось, они в лёд точно
садились. Как утки на воду. И через долгую секунду слышались глухие
вспарывающие удары. И затор, как вредный старик, передергивался. А самолет уже зудел, разворачивался на новый заход. И снова
- будто просто трепетливые
утки
вместо свистящих бомб... Новоселову
часто виделось такое несоответствие между падением и приземлением... Он смягчал удары...
- Сережа... почему ты пьешь?.. -
нужно было, наконец, спросить только об этом одном. Прямо.
Глаза в глаза... Вместо этого
Новоселов долго, трудно говорил, что не надо было уходить с работы, даже во вторую, о собрании,
где разбирали Серова за вытрезвитель,
что Хромов, Мельников в
гараже, сам
знаешь...
Серов уводил ухмылки,
презрительно хмыкал:
Хромов! Мельников!..
Через час,
трезвый, злой, дома он опять увидел лошадиное лицо, опять как большой муляж вывешенное в
пространстве комнаты. Ну сколько ж
можно!.. Сразу прошел в ванную. В туалет.
Сидел на краю ванночки,
покачивался. Среди пламенных
приветов как бы от тещи.
Розовых, голубых.
Неистребимых на веревке.
Вечных. Виноват был весь мир. Виноваты были все. Кроме него,
писателя-пьяницы Серова. Ды
чё-орыный во-о-орын! Э-ды чё-о-орный
во-о-оры-ын! В дверь застучали. Заткнись!
Дети спят!..
11. Всё началось с собаки
Джек.
...До
пятого класса Маленький Серов учился только на пять. Был послушен,
аккуратен, прилежен. В запоясанной его обширной гимнастерке
ножки
в брючках побалтывались как язычки,
подвязанные в колоколе. В
свободное время он кувыркался в гимнастической секции, был приведен и записан матерью в две
библиотеки, два года во Дворце
пионеров
точил упорно ракету... Все началось с
Джека. С собаки Джек. Джек оказался закоренелой дворнягой. Но,
видимо, получил благородное
воспитание, потому что у него была
личная тарелка. Да, железная тарелка, бывшая когда-то эмалированной, мятая и обитая сейчас до щербатин, до обширных чернот. Он сидел под старым, вросшим в землю буком, на тротуаре,
в прозрачном кóпящемся солнце от заката, с этой тарелкой, как нищий с кепкой. Самозабвенно закатывая глаза, вылаивал одиночным прохожим свою старую,
собачью, израненную душу. Прохожие как натыкались на него. С какими-то пугающимися
оглядываниями, хихикая,
точно разыгранные кем-то,
пятились и торопились дальше,
покачивая головами:
да-а... А пёс все лаял, взывал...
Откуда он появился тут? Откуда
пришел сюда, в эту тихую, в деревьях,
схваченную сейчас закатом улицу?
Маленький Серов никогда его не встречал здесь... Какой-то дурак сыпанул ему семечек и долго
хохотал, уходя, наблюдая за унылой мордой пса, устало нависшей над этими дурацкими
семечками... Маленький Серов простукал по черепаховому
булыжнику через дорогу и сказал:
"Чего
лаешь? (Подумал, как назвать.)
Джек? Пошли!" Джек тоже подумал. Подхватил тарелку и пошел за Маленьким
Серовым. Можно сказать даже -
броско, трусцой побежал, но скоро перешел на переваливающийся
шаг, устало капая голодной слюной с
тарелки...
Маленький
Серов жил на втором этаже тяжеленького,
бывшего купеческого кирпичного дома,
где на первом этаже и сейчас был маленький магазинчик и
парикмахерская. Двора у дома не
было. Темная лестница скатывалась со
второго этажа к расплюснутому свету в низких дверях, раскрытых прямо на улицу. Проснувшись рано утром, Серов сразу подбежал к окну. Джек был на месте, спал на теплом, уже осолнечненном булыжнике тротуара, через дорогу,
у стены дома, рядом со своей
тарелкой. А через час, выставив тарелку, лаял,
собрав небольшую толпу.
"Цирк
какой-то!" - нервно передергивались у окна Мать и
Дочь. "Его Джеком зовут! Джеком!"
- бегал от окна на кухню, где варил кости, Серов.
"У него умер, видимо, хозяин",
- торопился с кастрюлькой к
двери. Дочь и Мать хмурились. Они не узнавали Маленького
Серова.
Маленький Серов копил на велосипед. Он хотел гоночный. С рогатыми рулями. За каждую пятерку Мать и Дочь выдавали ему
по
пятнадцать копеек. Программа была
рассчитана на четыре года. К
окончанию
десятого класса. Маленький Серов стал
отчекрыживать от школьных завтраков.
На
кормежку Джеку. Был быстро
уличен, натыкан в контрольные цифры. Отруган.
Мать и Дочь стали сами вносить за завтраки. Еженедельно.
С появлением этого Джека мрачно смотрели, как Серов отсчитывает монетки от
накопленного... "Когда этот Джек уйдет? -
тяжело, как про человека, начинала Гинеколог. - Я
тебя спрашиваю!"
"Уйдет..." -
опустив глаза, тоже как про
человека, говорил Серов. Собирая в кулачок всю волю, обходил Гинеколога как темную накаленную
тумбу. Спешил в кулинарию. За куриными головами. Джеку нравился суп с куриными
головами, и это было дешево. "Ты завонял тухлятиной всю
квартиру!.. Уйдет он или нет?!" -
"Уйдет..."
Теперь
Джек был сыт. Но по-прежнему
почему-то
продолжал свой аттракцион,
по-прежнему
лаял над тарелкой, собирая
людей. И всё всегда было одинаково, люди сначала хихикали с легким
испугом, потом,
посмеиваясь, шли своей
дорогой. А Джек все тоскливо взывал к
ним. И Маленькому Серову становилось
почему-то уже нехорошо, неудобно за
Джека. Стыдно. Нужно было как-то увести его с
тротуара. Чтобы он жил хотя бы в подъезде. Чтобы не лаял он больше, не плакал,
не просил... Из старого
одеяла, данного соседкой, Маленький Серов сшил тюфячок. Мягкий,
теплый. Вынес его на
лестницу, постелил возле своей
двери. Сбоку.
Приведенный Джек выпустил тарелку,
обнюхал тюфячок и лег, покойно
расправляя лапы, положив голову на
них. В этот день он не лаял. На другое утро, содрогаясь от злобы и отвращения, половой щеткой Гинеколог начала
надавливать, начала шпынять мягкого
спящего пса. Джек вскочил, подхватил тарелку, бросился к лестнице. Выпущенная тарелка гремела, скакала впереди него по каменным ступеням
вниз. Следом полетел выпинутый
тюфяк... Маленький Серов постелил тюфячок на
тротуар к
стенке дома, где и было место
Джеку. А это уже был вызов. Вынесенный на улицу. Получалось,
что Джек обзавелся хозяйством
- тюфяк у него теплый, тарелка.
Что все это надолго. И напоказ.
Да и пёс к тому же,
глупый, не теряя ни минуты, начал петь прохожим -
свое, жалостливое... "Это невозможно! Это ад!
Ужас!" - ходила,
цапалась за виски Дочь. На
диване
красно сопела Гинеколог.
Вечерами
Маленький Серов и Джек, стараясь не
смотреть на окна напротив,
прогуливались
вдоль дома, где нашел пристанище
Джек. Маленький Серов ходил, удерживая руки за спиной. Джек удерживал зубами тарелку, как,
можно сказать, шляпу. О чем-то разговаривали... "Нет,
это невозможно,
невозможно! -
ходила, стукала кулачком в кулачок Дочь.
- Он позорит нас, позорит!
Мама! Откуда такое
упрямство, откуда!" "Успокойся,
Элеонора. Я позабочусь об этом
Джеке!" Гинеколог знала уже, что делать.
Еще издали Маленький
Серов почувствовал неладное.
Отброшенная
чашка Джека валялась у стены. Собаки
рядом не было. Серов побежал. "Джек!
Джек!" Метнулся к
подъезду. "Джек! Джек!"
Запрыгал по ступенькам лестницы.
"Джек!" Спускающаяся соседка остановила его, быстро зашептала: "Не ищи своего Джека, Сережа.
Санэпидемстанция была. Бабушка
твоя привела. Усыпили. Увезли".
Серов, как немой, мотал головой, не веря.
"Ну усыпили, понимаешь? Кинули мяса,
и он уснул... Хорошо хоть не
из
ружья..." Видя, что мальчишка весь напрягся и
задрожал, быстро успокаивала: "Ну,
ну, Сережа! Будут у тебя еще собаки, будут!"
Поспешно стала спускаться вниз,
к
свету. Просвечивалась, оступалась кривыми черными ножками... Маленький Серов оглушенно сидел на верхней
ступеньке. Портфель валялся на
середине
лестницы. От света в подъезд
вмотнулась
какая-то личность. Стояла в темный
загнутый профиль, покачивалась, расстегивала ширинку. Точно ударяясь, пыталась опереться на шипящий сверкий
прут... "Гадина!"
Маленький Серов плакал.
"Гадина!"...
Через неделю Гинеколог втащила в
квартиру велосипед. Топталась с ним в
коридоре, как корова с седлом, держа его по-бабьи неумело, не знала куда поставить. Велосипед был дамский, с защитной сеткой
на
заднем колесе. Маленький Серов еще
ниже
склонил голову за столом. Расплывался
в
слезах, дрожал раскрытый
учебник... "Иди,
покатайся", - угрюмо сказала Гинеколог. Серов встал,
повел велосипед к двери. Так
же
вел его по улице, не садился, не ехал.
Закатил в городской парк. О
ствол
дуба бил, зажмурив глаза, подвывая,
плача. С накатом, с накатом!
С маху!.. Дома Серов
стоял, опустив голову, удерживая в руках велосипед. Колеса свисали как ленты... "Та-ак..." -
протянула Гинеколог. Ласково
приказала лечь. Лег. Под свист ремня дергался на диване. И в исходящих его слезах, в боли его вдруг начала выныривать
истина. Истина!
Да ведь боязнь всех этих взрослых
- это боязнь своей
свободы. С в о б о д ы! Ведь есть же она в тебе, есть.
И ты - ее боишься.
Они же знают, что ты ее
боишься, поэтому и гнут, унижают,
топчут. Да надо бить их
велосипеды, ломать им все, крушить!
Да что она тебе может сделать,
старая эта туша, больше, чем уже делает? Ну бьет вот сейчас, бьет!
Так ведь и ответ скоро получит.
Ну в колонию? Так
убежать! Из школы?
Да черт с ней школой! Кто
обрел
крылья, того не обломаешь. Не-ет.
Пусть бьет. Пу-усть. И ведь столько лет в плену был! Да пошли они все к дьяволу! С дивана Серов вскочил другим
человеком. Застегивался.
Слезы бежали.
Посмеивался. Отчаянно поглядывал на испуганного
Гинеколога...
12.
Дежурство Кропина.
Как всегда пружинно,
с удовольствием выкидывала себе прямые красивые ножки Вера Федоровна
Силкина, прохаживаясь возле своего
стола
в своем кабинете. Ручки были сунуты в
кармашки жакетика, плечики -
остры.
- ...Д-да! -
делала она ударение на начало "да",
- Д-да, Дмитрий Алексеевич, мы должны иметь точную информацию, мы должны быть в курсе, д-да!
Вы, как коммунист, не можете не понимать это. Д-да!
От неожиданности,
наглости, от обыденной
какой-то
простоты предложенного Кропин только раскрывал и закрывал рот. Хлопал,
можно сказать, ртом... Заговорил,
наконец:
- Почему
вы... вы именно меня определили на роль
фискала? Почему именно на мне
остановили
свой выбор? Вам... вам Кучиной мало? Сплетни?
- Кропин уже рвал узел
галстука. - Что же...
у меня на морде, что ли, написана готовность к таким
услугам?
- Ну-у, это вы уж!..
- Да, да!
Почему?.. Почему вы
привязались
именно к этим парням? Этим двум? Из всего общежития?.. Ну,
хорошо, один пьет, хорошо,
допустим, но другой-то чем вам
насолил, чем?.. Вы знаете мое отношение к ним, особенно к Новоселову... И вы
- мне
- такое предлагаете?.. Да это же...
это же...
- В рамках, в рамках,
Дмитрий Алексеевич! - Силкина перекидывала, хватала бумажки на столе. Словно блуд свой. Умственный,
постоянный. Сладко мучающий
ее. Выкинуть его стремилась на
стол, передоверить рукам, чтобы запрятали они его от Кропина в эти
бумажки. Чтобы не видел он, не догадался... - Я
ошиблась в вас. Очень ошиблась. Мне урок.
Вы ведь чистенькими все хотите быть,
без единого пятнышка, без
соринки... -
Руки
блудили, блудили на столе. -
Хотя
в 37м...
- Замолчите! -
Кропин ударил по столу кулаком.
Вскочил: - Слышите!..
Вы в горшок еще делали,
уважаемая
Вера Федоровна, в горшок, когда мы...
- А-а! -
махнула рукой Силкина.
К двери Кропин шел содрогаясь, дергаясь.
Как какая-то неуправляемая механика.
С ходу споткнулся о порожек,
снес
каблук. Хотел наклониться, поднять, но от стола пырнула ухмылка. Захлопнул дверь.
Шел болтающимся туннелем,
оступаясь облегченной ногой.
Как
на ограде придурки, скалились
люминесцентные лампы. Двери были
одинаковы, без названий. Двери были как замазанные рожи. Кропин подошел, застучал в одну. Дверь не отмыкалась. Открылись две с боков и три сзади. "Где у вас сапожник?" Заклацали замками. Хромал дальше. Туннель длинный. Ничего.
Застучал. Грубо. Развесились.
Опять с боков, сзади. "Где сапожник?" Поспешно закладывались английскими. Дальше шел.
Упрямо колотил. "Где
сапожник, черт вас задери!.. Сапожник где?!"
В обед вяло ел,
накрылившись за тумбочкой у самого стекла. Опять водило у общежития, раскачивало,
болтало длинную седую занавесь дождя.
Бутерброд был тугомятен,
сух. Буфетный, с кудрявым сыром. Кучина подсунула помидорку. Отмахнулся,
не взглянув даже. Давился
дальше, запивая изредка чаем. Увидел Серова, вышедшего из лифта. Сразу заспешил навстречу, отирая губы платком. Спросил о деле, о позавчерашнем разговоре. Обегáл взглядом отрешенное бледное
лицо парня.
Серов молчал. Ему
вспомнилось то время, когда этот
старик
только пришел сюда работать. На эту
вахту. Три года назад. Посадили его тогда между двумя старухами
за
стол у входа. И тот не подозревал
даже, что посадили на подлую
конкуренцию. Потому что кто-то из
троих
должен был уйти. Один или одна. Старуха,
что слева сидела, до обеда
была
молчалива, недвижна. Будто стул в чехле. После обеда первый раз хлопнула. Ртом:
"Дурак!" Старик испуганно повернулся к ней. Однако старуха словно закусила тайну. Беззубым ртом. Странная женщина. Чуть погодя
- опять: "Дурак!"
Точно беспенный хлопок из бутылки с шампанским. Ему,
что ли, она это говорит?
Сидящая
же справа приклонилась и забубнила.
Ему прямо в ухо. Притом неостановимо. К вечеру Кропин только плаксиво
вскрикивал: "Сплетня!
Замолчишь ты, а? Замолчишь?"
А слева все хлопало. Уже без
остановки: "Дурак! Дурак!
Дурак!" - Точно попугай пропадал, слетев с катушек...
Глядя сейчас на Кучину-Сплетню, уже запрятывающую улыбочки свои, жестоко неразделимую, единую со всей этой железобетонной
непрошибаемой общагой до неба...
Серов с
горечью только думал: зачем ты влез
сюда, старик? Для чего?..
- Ну, Сережа?
Говорил с Женей? Что
решили? Ведь комната восемнадцать квадратов. В футбол можно играть. Жогин опять сгинул куда-то, только Чуша,
а я к Кочерге... Давно
зовет. А, Сережа?..
Серов боялся только одного
- не зацепить старика
перегаром. И принимая с потом
проступающий стыд Серова за нерешительность,
колебание, Кропин убеждающе
заговорил, как казалось ему, о главном для
Серова:
- И платить, платить не надо, Сережа.
Так же все будет - я сам.
Я знаю, вам туго сейчас. Потом рассчитаешься, Сережа.
Разбогатеешь, как
говорится, -
и...
- Нет, Дмитрий Алексеевич... Нельзя это...
Не нужно...
- Сережа, ведь я от души... Ведь ты тут...
- Не надо, Дмитрий Алексеевич... Прошу вас.
Спасибо, но не
надо.
Склонив голову,
Серов
двинулся к стеклянной коробке. На
выход.
Кропин напряженно сидел на своем стуле, пылал.
Сплетня сунулась к нему,
забубнила...
- Замолчишь, а-а?
Замолчишь? - плачуще выкрикивал старик. -
Сплетня!!
Пока поднимался последним
тяжелым лестничным пролетом к Кочерге,
с улыбкой думал, будет ли
сегодня
выпущен кобелек с челкой.
Взобравшись, навесил на угол
перил сетку с продуктами. Стоял на
площадке, пустив руку по
перилам, от удушья тяжело вздымая грудь. Шейная артерия ощущалась острой трубкой от
двух
слипшихся в груди черных камер,
воздух
через нее не шел, не
прокачивался...
И вот он выбежал ходко.
Стриженый кобелишка с челкой, а ля Гитлер. Не приближаясь, ритмически-тряско обежал площадку и после
неуверенного приказа старичка из двери "Дин... это...
на место" так же убежал
обратно
в квартиру, взбалтывая челкой и
ворча. Выказал-таки Кропину. То ли вредность свою, то ли,
наоборот - приветливую преданность. Не понять.
А старичок медленно прикрывал дверь,
довел ее до застенчивости щели и остановил. Как в смущении опустил глаза... "Вы бы зашли к нам, -
сказал Кропин, - чайку попьем,
познакомимся. Чего одному-то
там, целый день..." -
"Спасибо, зайду",
- ответил в пол старичок. Медленно убирал щель. Убрал...
Странный. Из деревни, что ли,
выписали? К Дину этому, к барахлу?
Так не похож на деревенского
- те-то больше общительные. Странный старичок. Кропин отомкнул дверь, вернулся,
снял сетку с продуктами.
В крохотном коридорчике обдало затхлым, непроветренным, застоявшимся.
Включив свет, ворочался в
тесноте, ругая себя, что никак не может собраться и
расправиться с
этими ворохами одежды вокруг.
Стаскивал
плащ, насаживал на рога вешалки
шляпку. Зачесывая рыжевато-белесые
кучеря... остановил расческу. Испуганно вслушивался в тугую, скакнувшую из комнаты тишину. Проверяюще вскрикнул: "Яков Иванович!.. Это я!.."
Секунды рассыпáлись и рассыпáлись. И как-то закидываясь, словно с краю земли, из комнаты донесся давно уставший, как пережженный сахар, голос: "Слышу,
Митя... Здравствуй..." И добавил всегдашнее: "Раздевайся, проходи..."
13. Кочерга Яков Иванович в 1939-м
году.
...Дурацкий этот
чернильный прибор откуда-то притащила лаборантка. Наверняка графский какой-нибудь еще или
княжеский. Фамильное древо, увешанное именными, зачерневшими от старости бубенцами и
бубенчиками. Здесь, на кафедре,
на канцелярском замызганном столе Кочерги выглядел он вроде
магазина. Магазина "Гужи и
дуги". С теми же колокольцами и бубенцами от пола
и
до потолка. Макая, Кочерга старался не задеть всего этого
позванивающего антиквариата. Нужно
сказать, чтобы унесла. Просил ведь обыкновенный. В графе "кафедра" (количество
членов) твердо поставил "8". Макнул перо.
Снова смотрел на всю эту дрожащую медную художественность, которую,
казалось, тронь чуть -
охватится-зазвенит вся разом.
Жалко, моляще. Только бы не трогали, не тревожили.
Да-а, где теперь вы, бубенцы-бубенчики? В какой земле лежите?.. Нужно сказать, чтоб унесла. Ни к чему.
Советский институт,
кафедра. Смешно.
Дошел до графы "профессора", написал:
Качкин Афанасий Самсонович...
Да, Самсонович. Самсон.
Не меньше.
Профессор-автомобилист
Качкин... Но как старое сидит в
стором, узкое в узком -
так, видимо, и подбирается с
возрастом боязнь. Боязнь широты,
неспособности охвата,
инстинктивное самоограничение всякой своей мысли, свободы.
Это - Качкин.
Выученность у него уникальная,
усвоенная когда-то прочно, в
голову уложенная навечно - из него ее не выбить молотом. Но и только.
Теперь больше - автолюбитель.
Головы уже нет. Голова
постоянно
под колымагой. Наружу только
ноги. Во дворе института. И рядом
- дворник Щелков. Висящий на перевернутой метле -
как
на деревенской превосходительной своей опоре.
Который объяснял любопытствующим:
"Нам бы сёдни ее только со двора вытолкать -
двести дади-им. Верно, Самсоныч?"
- "Верно, Ваня,
верно! - хрипел из-под авто автогонщик. -
Только за ворота, а там -
дуй
до горы, в гору
наймем!.."
Пришла улыбка.
Виделось, как Щелков
сумасшедше
дергается, крутит рукоятку в передке
колымаги. А Качкин, вставив длинную ногу в кабину, под руль,
давит. Старательно
надавливает. Вся ошпаклёванная колымага начинает
трястись
как издыхающий леопард. Профессор и
дворник скорей лезут, чтобы успеть
газануть, пока "леопард" не
рухнул... Какие тут лекции? Лекции от и до - и
накрылся профессор золотушным кузовом.
Опять во дворе. И только друг
Щелков показывает любопытным: вот
они -
ноги! Ноги
профессора!..
Когда вписывал дорогое учителя имя, рука,
стараясь вывести буквы красиво,
с
любовью... вдруг дрогнула. Почему-то обмер, как первоклашка, торопливо стал подправлять. Еще хуже.
А, черт! Зачеркнул всё. Снова медленно вывел: Воскобойников Степан Михайлович... Но зачеркнутое лезло к вновь
написанному, боролось с ним. Глаза в растерянности метались по
строке...
И опять засосала тревога.
Прошло полторы недели после дня рождения Степана Михайловича, вроде бы
- всё, обошлось,
дальше можно жить, - а страх не проходил... Ведь то,
что сказал тогда за столом опьяневший юбиляр -
сидело в каждом из кафедрантов.
Подспудным, загнанным в
подсознание, в темноту, но сидело.
Зачем он вытащил всё на свет?
Ведь он ослепил их! Ослепил
как
шахтовых лошадей! Которых вдруг
вывели
из темноты на волю... Кочерга отложил
ручку, повернулся к окну, ничего не видя в нем, не понимая.
Вошел на кафедру Кропин.
В габардиновом плаще, весь
исстеганный дождем. И
остановился. Шляпу как-то нищенски держал в руках, точно не решаясь идти дальше. И,
увидев теплую, открытую голову
его, и
сырые эти, холодные, длинные прочерки по плащу -
Кочерга похолодел. Вот
оно! Но забормотал
- как спасаясь, надеясь еще,
не веря:
- Здравствуй, Митя,
здравствуй, давно жду, почему опоздал, где был,
почему не сказал?..
А Кропин подошел к столу,
кинул шляпу на макушку этого прибора,
точно всю жизнь только и делал это.
Потом сел. Барабанил
пальцами, отвернув лицо от
Кочерги. Подбородок его корёжило, дергало.
- Ну? Митя.
Ну? Говори же! Говори!
Что же ты? Что случилось, Митя!
- уже знал,
чтó услышит, а все
бормотал и бормотал Кочерга.
И вздрогнул от заклёкнувшегося в слезах, красненького голоска, улетевшего куда-то к
потолку:
- Степана
Михайловича
арестовали! Вот что случилось! Арестовали!..
- Погоди, погоди,
Митя! - Кочерга закрывал глаза, защищался растопыренной пятерней. -
Погоди, спокойно...
ты...
- Что
"годить", что "спокойно"!.. Как мы смотреть теперь будем друг другу в
глаза? Как работать? Ведь среди нас Иуда-то. Среди нас,
Яша!..
Дальше Кропин глухо,
зло рубил, членил весть. Ворон приехал ночью. Как всегда у них. Управились только к утру. Рылись.
Перевернули всю квартиру.
Увезли. Позвонил Иванов. Сосед.
Понятой теперь. Его жена
помчалась на дачу к Воскобойниковым.
К
Марье Григорьевне. К вечеру, наверное,
и привезет ее. Вот. Всё.
И появился Зельгин.
Зеля.
-
Правда?..
Кочерга и Кропин переглянулись.
- ...Да в
ректорате, в ректорате!
Крупенина сказала!..
Ну?.. (Кочерга опустил голову.) Та-ак...
И забегал Зеля, и
завзмахивал руками, и застенал: надо же уметь, уметь пить!
А ты, ты что бормотал! Что!
Кто Иуда? Где Иуда? Полный вагон,
полный вагон! Люди едут, едут!
Слушают! Уши, уши!
Вокруг, везде! Тысячи,
тысячи ушей! О, господи!..
Левина, увидев три
разом повернувшиеся к ней головы,
остановилась и побледнела.
Словно
напоролась на давно известное ей.
Пятилась уже, мечась
взглядом, хотела выйти и закрыть
дверь, но Зеля бросился, чуть не насильно потащил ее ко всем, на ходу объясняя, вдалбливая ей, как тупице,
что случилось сегодня. И
бросил
ее у стены на стуле, как все ту же
тупицу, убежав обратно. К Кропину,
к Кочерге. Однако Левина
вытирала
пот со лба и опять поворачивала голову к выходу. Точно стремилась юркнуть за дверь...
Такое поведение Левиной удивило Кочергу, показалось странным... Словно она знала обо всем, давно знала,
знала р а н ь ш е... Тогда...
тогда вопрос: откуда?..
Кочерга
не успел додумать - дверь открылась
опять. Быстренко на этот раз. Прошел к столу, на чернильный прибор
уставился.
- Это что за
бандура? - И забыл о приборе, и вопросил:
- Это как понимать, товарищи?..
- И слушал риторический свой
вопрос. Опять словно бычьими своими
глазами. - Как?
До каких пор это будет продолжаться?..
И все снова подхватились,
заспорили, перебивая друг
друга. Кропин доказывал, что надо идти к ректору, к Ильенкову,
Кочерге, самому, немедленно!
Нет, нет! без толку,
без толку! - горячился Зеля, -
знаем, знаем ректора, знаем!
Говорильня! Мельница! Коллективно надо, коллективное письмо! Вот!
В
НКВД! В правительство! В ЦИК!
Куда угодно! Только не
сидеть, не ждать!.. Да что ЦИК твой! Что ВКПб!
- уже орал Быстренко, -
как
это понимать, я вас спрашиваю! После всего,
что говорилось на съезде?
После
таких заявок? Зеля тут же задолбил
его: а так и понимать! правый уклонизм! правый уклонизм! началось,
дорогой! началось! давно не было! отдохнули!..
Кочерга не мог сосредоточиться. Раздражала уже эта перепуганная
солидарность
кафедрантов. Это походило на тихую
панику. В стане заговорщиков. Злило это.
Кочерга угрюмо говорил, чтобы
расходились. И в этом тоже было
что-то
от полицейщины, демонстраций, заговоров,
- он уговаривает п о
- х о р о ш е м у. Чтоб господа,
значит, б е з э к с ц е с с о в. И это тоже злило, и "господа" не расходились, опустошенно сидели кто где. И с новой силой начинали галдеть, спорить.
Глаза Кочерги все время вязались к чертовому этому
чернильному прибору на столе. В
голове у
Кочерги вдруг нелепо заметалось из Гоголя:
"Эх, тройка, птица-тройка!
Кто тебя выдумал?" И
представилось: он, Кочерга,
наматывает от этой чернильницы,
что называется, вожжи на
кулаки. Бубенцы в нетерпении
позванивают. - И со столом, и с игогочущими кафедрантами
за
спиной, да по всей России -
вскачь!..
Кочерга поспешно полез из-за стола. Встал у окна.
Спиной ко всем. Лицо боролось
с
ударами смеха. Истерика. Натуральная истерика. Точно.
Крутил пальцами над головой,
что-то бормотал о лаборантке.
Зеля кинулся за дверь, тут же
привел ее. Кочерга смотрел на
девчушку в
великом халате черного цвета, ничего
не
понимал, не мог вспомнить... отправил,
наконец, узнать в кабинете ли
Ильенков.
Стали ждать.
Кочерга
спросил о Колюжном. Начали узнавать
друг
у друга: где? где он?
На работе? Был ли? Видели ли?
Избегали напряженно вытянувшегося лица Левиной. И опять разом забыли и про Левину, и про Колюжного, и про их отношения, и про вопрос Кочерги. Испуганно слушали себя. Торопливо промаргивали ресницами. Словно черное изгоняли из глаз, черноту.
И некуда было от нее деваться.
Вместо лаборантки спиной судорожно вталкивался в комнату
Качкин. Повернулся с напряженным,
испуганным лицом. Сразу понял -
правда...
Перед
всеми сидел на стуле, в колени уперев
стариковские тощие кулаки. С нелепым
видом деловитости,
глубокомыслия. Вдруг потянул из брючного кармашка тяжелые
часы на длинной цепочке. Показывал
всем
этот хронометр как вскрытую
раковину. Показывал. Словно забыв слова, стукал ногтем по стеклу. Показывал.
Стукал...
Кочерга спросил,
что, что он хочет
сказать?
- У него через
пять
минут лекция... Да... Ровно через пять минут... -
Ноготь стукал по стеклу:
- Он должен быть на лекции... Ровно через пять минут лекция... Да...
- Не надо,
Афанасий Самсонович, - просил его Кочерга, -
успокойтесь.
Пожалуйста...
Но часы - уже захлопнутые, опущенные мимо кармашка, -
упали вниз. Покачивались
длинно
на цепочке у пола. Словно забытая
слюна
старика-маразмата... Кропин
наклонился, подхватил их, вложил старику в ладонь. Замороженный Качкин не шелохнулся. Всем стало еще тяжелее. Жалко было и Качкина, и самих себя.
Незамеченной вошла
лаборантка. Стояла у
порога...
- Яков
Иванович, ректора нет... Он был,
но сразу уехал... Там только
Крупенина... Секретарь... Она и сказала...
Точно для закрытия собрания Кочерга поднялся, одернул пиджак. Но все равно отворачивался от всех, уводил лицо к окну. Говорил глухо, с остановками. Кто может работать, пусть идет работает. Если нет,
то нужно отпустить группы.
Старостам скажите. Студентам
не
надо. Ничего не надо. А к Ильенкову
- я сам. Буду ждать.
Не приедет - значит завтра. С утра.
Никаких делегаций, писем. Я один.
Идите, товарищи. До свидания...
Опустился на место.
Колокольцы над столом вздрагивали,
тонюсенько позванивали,
сотрудники передвигались у стола,
собирали что-то свое, уходили
к
двери, размываясь в пятна -
каждый словно тихо оставил свой черный колоколец над столом... И осталась вся эта розвесь Кочерге. Ему
одному. Словно резко
увеличилось
всё, придвинулось к глазам -
как
какой-то разорванный, зачерневший
колокольни звон... Кочерга
сжимал, тер виски,
закрывал глаза.
...Даже если на минуту только предположить -
на
минуту! - что это он?
Пальцы слепо ползали, искали
по
холодному атласу одеяла,
оступались, прощупывали стежки. Шлепанец готов был соскользнуть с
ноги, раскачиваясь у пола. Этот,
так сказать, ирландский
забастовщик, этот старик пойдет и
начнет
стучать на такого же старика, как
сам? Голове было на подушке
низко, взгляд Кочерги блуждал под потолком в
вязкой
тени абажура. Даже пусть соперники
были
они когда-то в науке? Забудет об
этике, чести, о
с т
а р о й их этике и чести, которые нам и не снились - и
пойдет?.. Да никогда! "Опять с ногами!" -
пропахнуло холодно вдоль кровати.
Такое же атласное,
стервозное, как и под
пальцами, недающееся. С "ногами". Кочерга опустил шлепанец на пол. Зинаида металась, хватала какие-то тряпки. Точно в соседней комнате уже горело. Сомкнутые веки Кочерги подрагивали. Вылетела из спальни. Рыжий,
вздрогнул в абажуре свет.
В гостиной забасил Отставной Нарком. Потом Андрюшка начал топать. Старательно шмякать сандалиями по
паркету. Строевым. "Тяни носок, красноармиец Андрюшка!" Кочерга закрыл глаза. Словно так можно было не слушать. Мучая себя,
копил и копил вопросы. Теперь
к
Зельгину. К Зеле. Видел его закинутое вдохновенное
лицо. Когда он читал курс студентам. Лицо словно светилось. Как ниспосланное студентам небесами, где одно только божество -
Наука. Мог вот такой? Если мог,
то зачем, для чего? Цель какая?
Словно ледяная вода набиралась.
И
не в котелок, не в ведро даже
уже, а в расшлепнутый здоровенный таз. И ты
голый, разъедаемый мылом, ждешь.
Когда вода эта наберется. Ты
должен опрокинуть ее на себя.
Ледяную. Окатить всего себя
сверху. И тогда уж только, задохнувшись,
приплясывать и хрипеть в радости,
в очищении: да нет же! не-е-ет!
не Зеля!..
Кочерга передернулся.
Завел руки за голову. Глаза
таращились на пыльный, млеющий под
абажуром свет. Ну а если
Быстренко? Николай?
Даже если он спорил часто со стариком?
Был не согласен, часто в корне
не
согласен с ним? По-бычьи выпучивал
свои
глаза? Как наиглавнейшие свои
аргументы? Да и старик в долгу не
оставался, долбил Быстренку порой с
чувством и от души? И что же, перевести эти споры в донос?.. Чепуха-а...
Фамилию же "Кропин",
фамилию верного друга, Кочерга
вообще не подпускал к себе. Чуть
только
выглянет из-за угла - цыц на нее
- и исчезла она. Тогда остаются... Левина и Колюжный. Вернее
- Колюжный и Левина. Так будет правильнее. Да,
именно так: Виталий Колюжный и
Маргарита Левина.
Ведь был вопрос,
шутливый вопрос представителя Наркомпроса, а именно: не обижает ли товарищ Кочерга своих
сотрудников, не давит ли, не мнет ли? И был поспешный, какой-то радостно сорвавшийся выкрик
Колюжного: "А что, товарищи!
Давайте развенчаем нашего уважаемого завкафедрой, выведем на чистую воду. Возможность есть! А?"
И захохотал. И в глазах
метался
радостный испуг. Так скидывают
царей, владык. И всем стало неудобно, стыдно.
И тише стал смех Витальки в пустоте,
поспешно сам себя съедал...
Такое
срывается с языка, когда человек
ждет, долго ждет, очень сильно хочет, нервишки не выдерживают, сдают,
раскрывается человек, хоть на
миг, а сдернет одежонку с
душонки... Конечно,
тут можно и пристрастным быть,
тем более, если это лично тебя
касается, но как глаза Колюжного
забыть? Этот отчаянный, радостный испуг в них: вот он миг!
Братцы! Фантастический! Сейчас
- или никогда!.. Уж очень таилось, пряталось всё. Сокровенное,
вынашиваемое. И вот -
выскочило. И сразу: "Шутка!
Шутка, товарищи!" Конечно,
шутка. Кто ж спорит? Просто пóходя пошутил. Зато сейчас начал шутить, похоже,
всерьез...
Всё шмякали Андрюшкины сандалии. "Уста-ал,
де-еда!"
"Разговорчики, красноармиец Андрюшка!" -
"Папа, ну чему ты его учишь?" - А
чему это я учу его, позвольте
спросить? На кровати лежать? Как некоторые? Еврейским сказочкам про Тотошу и
Какошу? Про Бармалеев?.. Шалишь,
уважаемая. Не позволю
растлевать. Маршируй, Андрюшка!
Наш марш завоюет весь мир!
Н-не
позволим! Н-никому! Мы
красна кав-валерия, и в бой
идё-о-ом!" От ударов слоновьих ног в
гостиной - в
спальне подрагивал абажур. Кочерга
стискивал зубы, мотал головой, словно отрицал всё, что лезло из-за
двери.
В отдохновение себе,
в защиту, видел потом под
потолком мокрый луг, веселенькую
тележку
с лошаденкой, сбалтывающуюся по нему
к
лесу, смеющихся в ней людей под
сеющим, как из лукошка, солнцем...
От выпитого ли фужера вина за завтраком, от солнца ли такого ликующего, от мириадов и мириадов его, рассыпанных по мокрому всему полю... всё ночное казалось вымышленным, рассказанным кем-то, рассказанным под злую руку. Все это приснилось, в страшном сне, с пробуждением -
прошло, исчезло, не было этого, никогда не было. Степан Михайлович и Кочерга, подпрыгивая на кочках, загорлáнивались песнями. Забывали,
перевирали слова, хохотали от
этого ужасно, отваливаясь друг от
друга; пугливо-нервно взлаивала
Зинаида, Андрюшка звенел, дергал ножками; как мехи накачивала табачный дым кепка
извозчика впереди...
И только когда скатившуюся телегу с людьми поглотило
темной
пазухой леса, когда тяжелый бор
высоко
надвинулся и окружил, поспешно
подбирая
отовсюду тени... все по одному стали
умолкать. Старались почему-то не
смотреть вверх на холодные темные сосны,
клонили головы вниз, к
дороге. Один Андрюшка искал опять
вверху
птиц...
На перроне...
Степан
Михайлович поцеловал все же в щеку Зинаиду...
Подкинул разок Андрюшку...
Потом
держал в теплых ладонях руку Кочерги.
"Ничего, Яша,
ничего, все будет
хорошо..."
Остался,
уходил, убегал,
улетал с перроном назад с вытянутой машущей рукой, словно пытался догнать, увидеть в последний раз, опять мучающийся, в закорóтившихся хвостатых штанах
дачника...
- ...Но ведь это
же
все погоня за миражами! Ведь это же
выдумывание все более и более страшной сказки,
ирреальности, жути! Это же сплошь фикции, блеф!
Это же страшно! Это же
невозможно
понять! Неужели о н
не видит, не слышит
ничего?! Где тут логика, смысл?..
Лучших людей. Лучшие
кадры. По одному.
Скопом...
Ильенков вскочил,
перекинулся через стол прямо к уху Кочерги. Закричал,
выкатывая глаза, - шепотом:
- Это
провокация! Слышите! Прекратить!
Я не позволю при мне!
Я...
Рука искала,
шарила
на столе. Тыкала, тыкала кнопку. Вошла Крупенина. Секретарша.
И мимо Кочерги два раза было пропущено завитое перманентное
лицо: сначала с нетронутым чаем на подносе, затем
- в нагрузку к уносимой папке. Кочерга сидел мешком, пустой,
потухший. Поглядывая на
него, ходил Ильенков. Освобождался от
страха:
- Мальчишка! Мы вам доверили кафедру! Людей!
Учебный процесс! В тридцать
четыре года! Где еще такое может
быть? А вы? Вы
- так оправдываете?!
Кочерга начал подниматься.
Глухо извинился. Двинулся из
кабинета. Ильенков вернулся на
место, сел. Сунул руку в карман. Вынул.
По-собачьи - влёт
- цапнул таблетку. Прожевывая ее, деловито,
строго оглядывал стол, взяв
его
во все десять пальцев.
А в декабре, в
начале, пошел второй сотрудник
кафедры - Зельгин.
За ним через два дня - третий:
Быстренко Николай Иванович...
Бедняга Качкин домой последнюю неделю не ходил... Вытащили прямо из бокса институтского
гаража, из ямы, в которой он ощупывал в последний раз
ходовую
часть своей машины. Когда вели по
двору, старик хлопал замызганную ушанку по
серому, в мазутных пятнах, валенку.
Вернул ее онемевшему Щелкову,
дворнику. Ему же, сняв с себя,
- его бушлат. В одной сорочке и жилетке, в култастых грязных этих пимах, никак не вяжущихся с его
профессорством, -
полез в машину. Щелков
стоял, раскрыв рот, пока у него не вырвали всё из рук и не
швырнули вслед за Качкиным. Машина
тронулась.
Щелков бежал.
Болталось за решеткой отрешенное лицо Качкина. "Самсоныч,
как же так? Ведь в гардеробе
пальто-то твое, в гардеробе! Бушлат-то грязный..." "Сойдет...
- махнул рукой Самсоныч. -
Прощай, Ванюша". Щелков все бежал, в мучении оглядывался на прохожих. "Как же,
а? Как же?.." К решетке сунулась рожа. Кругло дунула в Щелкова: "П,шел!"
- И бегущего дворника как
отшвырнуло, он упал на тротуар, на колени,
там раскачивался, плакал, царапал тощими руками
снег...
А потом пошел и сам Яков Иванович Кочерга, завкафедрой,
арестованный в ночь на 30-е декабря 39-го года. Он был последним. Он словно тихо прикрыл за собой и
предыдущими
дверь.
Переживали нетерпеливые Колюжный и Левина. Смущались.
Как жених и невеста. Перед
началом неизведанной еще жизни.
Похудели
даже. Ждали. Постоянно вытянутые, пылающие в зное нетерпения. И на удивление свое, потом на ужас свой, на муки,
с ними на кафедре был оставлен...
Кропин. Будто -
шáфером. Так
сказать, с чистым полотенцем через
плечо!..
Уже с середины января стали ходить по кафедре какие-то
глухо
молчащие люди, взятые в новые
скрипучие
комсоставские ремни. Постоянно
самоутверждаясь, как индюки били
гимнастерочными хвостами. По одному
закуривая, носили папиросы. Как государственный
вопрос.
Завкафедрой был утвержден Колюжный. (Виталька-шустряк, как тут же прозвали его
студенты.)
С преданностью не истрепанной еще копирки рядом встала
Левина Маргарита Ивановна.
Встала -
чтобы Виталька мог наколачивать через нее (вежливо пока что, вежливо) приказы молчаливым людям. (Оглушенного Кропина не трогали.) Сердце Левиной вздрагивало бульбой, сладостно и гордо. Заговорили в коридорах, что уж теперь-то свадьбе -
непременно быть.
Кинутые на усиление,
молчаливые старались. Честно
тужили мозги. Пытались хоть что-то
понять в учебниках. В
конспектах, что им подкладывала Левина. Неделю примерно увязывали, понимаешь, вопрос.
Потом пошли в массу. В
аудитории.
Преподавать.
Кропин ушел из института.
Тогда вдогонку сразу был выпущен,
восстал слух - он!..
14. Наше общежитие.
При заселении высотной этой,
из красного кирпича, общаги в
шестнадцать этажей на вооружение взяли сильно разогретый цирком Дурова его
ближайший лозунг - "все нынешнее поколение зверей будет
жить
при ..........", и -
удивленные - оказались в одних комнатах шофера и
автоинспекторы. Вместе. Вперемешку.
Один шофер, три
автоинспектора. Два
автоинспектора -
пять
шоферов.
Но и с лозунгом было в акте этом что-то неуверенное, стеснительное и даже тайное. Что-то от вмурованной на будущее капсулы
для
потомков. Внутри на всю ширину и
высоту
забубнили драки.
Старались бить
- чтобы не в форме когда. Чтоб
- когда в штатском. По доверчивости. Полагая,
что так ничего, можно. Многие поехали из города в казенных
вагонах, некоторых просто вышибли за
пределы его. Пустоты забивались
посторонними. Появились какие-то
крановщики, пескоструйщицы. Два цыгана все время с мешками. То ли с только что наворованными, то ли просто так. По пятку студентов от ближайших
институтов. Образовались чисто
семейные
этажи и этажи, где не поймешь. Автоинспекторы старались теперь больше
вниз, поближе к выходу, к дверям,
к выбегу. Шофер взлетал наверх
лифтом, чтобы быть при облаках, чтоб газовать.
Днями по коридорам у дверей,
как по сельским улочкам возле своих домиков, на корточках курили мужички. Которым не нужно было идти в смену. В остановленной теплой
мечтательности, поодиночные,
редкие. Вставали по
одному, тушили окурки в баночки, уносили с собой в
комнатки.
С пустыми чайниками шлепали на кухню. Ноги в трико передвигали как зачехленные
лыжи.
У телевизора в так называемом холле -
разбрасывались в жестких засаленных креслах. Ноги закладывали по-городскому, выше головы.
Законно, что тебе
паспортами, мотали
шлепанцами.
Приходила Нырова.
Завхоз. С развешенным
блокнотом. Оглядывала шторы, тюль.
Записывала. Грубо вздергивала
кресла, чуть не выкидывая
мужичков: "Ну-ка!
Расселись. М-москвичи." Сличала инвентаризационные номера. Кресла падали. Как подламывающие ноги
олени.
Два раза в месяц,
будто за зарплатой, входил в
большую общую кухню странный человек в длиннополом пальто. Бледный и вычерненный как подпольный
экземпляр из-под старой истрепанной копирки.
- Сестры, Христос сказал.
И поднимаемый белый истонченный
указательный
палец (перст) с нечистым ногтем казался продолжением выморочного света его
лица, высшей точкой этого лица, его кульминацией, маяком.
Женщины с жалостью смотрели.
Предлагали поесть. Вот, картошечки можно. С селедочкой.
Поешьте!.. С возмущением
отказывался проповедник. Длинно, широко шагая,
кидал пóлы пальто по коридору к лифту. Некоторые поторапливались за ним. Извинялись,
просили приходить еще.
Вычерненный - проваливался с
лифтом!
Женщины возвращались к кастрюлям, к бакам с бельем, к малышам,
возящимся тут же в кухне. Все
почти по-детски костлявые,
малокровные, со всплывающими
венами на руках. С постоянными
нелиняющими печатями от бдительного абортария,
что припрятался неподалеку от общаги,
за углом...
Приходил однако и другой проповедник. Больше утешитель. Старичок.
Сидел на табуретке в кухне. От
еды
никогда не отказывался, с аппетитом
ел, нахваливал хозяек, много шутил,
смеялся вместе со всеми.
Промозоленная солнцем головка его напоминала. посох.
За который хотелось взяться и идти куда глаза
глядят.
В углу комнаты, у
ласкового света от окна, огородившись
тенями, участливо выслушивал
страждущую. Советовал. Утешал.
Бога поминал редко, больше
направлял на земное,
реальное.
Потом,
умиротворенный, дремал на
табуретке. Его терзали тихие
малыши.
По ночам, когда
под
кран подставлялся болтающийся,
колотящийся стакан, чтобы
жадно
заглотать с водой ужасную трезвеющую жажду,
- склерозные трубы общаги
хлестало по комнатам врасхлест,
словно
лианы. Подключенные, под подоконниками продетые, таксами начинали выхрипывать
калориферы.
А утром рано внизу,
в
промозглом тумане, опять снимались
сажей
пэтэушники. Летели, ударялись,
обнимали лаковый автобус, как
мечту свою, как маму. И Новоселов стоял с намыленной щекой в
окне, высоко вверху, словно насильно закинутый туда, злой,
растерянный. Бессильный
что-либо
изменить.
На сцене,
облаченные
властью, сидели в кумаче до полу
Манаичев, Хромов, парторг Тамиловский, Силкина и взятая на секретарство
Нырова. Завхоз.
Манаичев сидел,
возложив кулак на стол.
Изредка
на пометку мотал пальцами за плечо скукожившемуся строчливенькому
референту. Возвращал кулак на
скатерть. Отдаленно, закинуто,
как с горы, глаза его смотрели
в
злую, говорящую часть лица
Новоселова, стоящего у сцены
внизу.
У ног же стола,
как у
ног суда, в первый ряд был посажен
весь
Совет общежития. Оттуда, лицом к людям говорил Новоселов, словно призывал всех в
свидетели.
Притемненный Красный уголок был битком. В отличие от счастливцев, что были с фанерными спинами и
номерами, многие стояли вдоль стен. Некоторые высовывались, удерживаясь за спинки крайних кресел, ловя каждое слово
говорящего.
Новоселов видел это,
видел мучающиеся... разрешенные
глаза лимитчиков, обращенные к
нему. Он был надеждой их, он был их болью, их тоской.
...сорок семь человек стоит в очереди. Сорок семь!
Живут по частным квартирам,
снимают с семьями углы, отдают
ползарплаты. Хотя в общежитии полно
посторонних, не работающих у
нас, да и вообще,
похоже, нигде не
работающих. Как?
Какими путями они влезли в общежитие? Тут бы надо и спросить с
кое-кого... В бытовках по одной стиральной машине.
Что,
на
нее любоваться, указкой
показывать? Гладильных досок нет. Ни единой.
На кухнях не хватает плит. Тут
и
баки с бельем, и еда
готовится... Кран боязно открыть -
рычать начинает так, что дети
в
крике заходятся! Когда уберут, наконец,
Ошмётка? За два года его никто
с
ключом, с молотком не видел! Зато Силкина и Нырова за него горой. Отчего бы это? Дайте,
в конце концов, нам всё. Нам.
Пакли, прокладки, инструмент.
Сами сделаем всё, сами, без всяких ошмётков. Вообще,
когда наконец будет капитальный ремонт? Настоящий?
Не подкраска, подмазка, подлепка,
что ежегодно делаются? Куда
деньги уходят? Опять - с
кого спрашивать? Когда, наконец,
мы избавимся от клопов? Ведь
детей жрут, грудных детей!.. Ведь красить надо все, белить,
все этажи, все комнаты, тогда всё выведется, а не перегонять всё от соседа к
соседу. Дайте людей.
Минимум людей. Маляров, штукатуров,
водопроводчиков - поможем.
В свободное время будем работать с ними.
У нас десятки днем по коридорам болтаются, сидят,
курят, от безделья
стонут. Разомнутся хоть... Как деревце воткнуть -
надо
не надо - все общежитие
выгоняем. Как же, субботник, Ленин,
мероприятие. Видно. А вот внутри,
где не видно - зачем?..
За красной скатертью мы располагаться любим, умеем,
до дела же когда - извините!..
Новоселов маханул к президиуму. Сбоку сел.
Ногу на ногу. Очень
прямой. Постукивал пальцами по красной
материи. Чуб его торчал вперед абхазской
мочалкой.
Люди нервно посмеивались.
Хмуро отклоняясь от написанного,
не приемля его, Нырова писала
в
тетради. Авторучка ее зло
дергалась.
Та-ак.
Клоунада, значит.
Да еще с политическим душком.
Понятно. Из президиума начали
отвечать клеветникам и клоунам всерьез и подолгу. Вставая по очереди и, как говорится, засучивая крепко рукава.
Непримиримо уперла кулачки в стол Силкина. Отрясалась пудрой со щечек. Демагогия,
подтасовка, клевета. Д-да!
В нашем общежитии как раз все наоборот... Клевета,
подтасовка, демагогия. Вот!..
В дискуссию с охотой включился Тамиловский. Парторг.
Заговорил с какими-то лабильными губными переливами. Так заиграла бы, наверное,
гармонь-ливенка. Душевное
предлагал сотрудничество,
взаимопонимание, доверие. Вдруг забыл,
о чем говорил, несколько
секунд
блеял "э". Но -
вдернулся в себя. И снова с
губными переливами поливал. Сам - с
закрученными волосяными рóжками над лысым черепом -
чертяга!.. Ему даже
похлопали.
Дошло до Манаичева.
Встать он, конечно, не соизволил.
Сидел с брезгливостью гарнира.
Вываленного и вновь заваленного на тарелку -
так
сожрут. Иногда брал, вертел в руках бумажки, подсовываемые референтом. Говорил нехотя. Собственно,
то же, что и предыдущие. Поменьше демагогии, горлохватства, больше дела,
результатов. Надо уметь
ждать, понимаешь. Вот мы в комсомольской юности
нашей... Но дальше,
на повышение (окрепление) голоса не пошел, бросил так.
В конце долго разглядывал одну бумажку...
- Тут насчет
прописки
просили сказать. Кто у нас семь
там, восемь и больше лет... Вопрос не решен... Будет решаться
еще...
Несколько человек одновременно
прокричали:
-
Когда?!
По упавшей тишине прокидало муху. Она
влипла в скатерть. Сжалась в
точку... Референт поспешно сунулся к
оттопыренному уху шефа. Манаичев с
хрипом включился:
- ...Сразу... После Олимпиады... Так что работать надо, товарищи,
хорошо работать.
Показать, понимаешь,
кто на что...
Понимаешь... А уж там
- всё будет. Обещаю...
Вот так. Желаю
успеха!
Люди молчали.
Сидели
с забытыми лицами. Манаичев
собирал, комкал бумажки. Референт совался с разных сторон, затирал руки как стыдливых змей. "Собрание закончено!" -
раздалась команда.
Стали подниматься.
Спотыкались. Тесно строились в
затылок.
Новоселов толокся к выходу вместе с неостывающим своим
Советом, настырный опустив
чуб.
15. Детская коляска.
...Вытирая влажной
тряпкой на подоконнике, Антонина
глянула
на улицу и сердце ее упало:
Константин
Иванович ворочал в канаве, выталкивал
на
тротуар здоровенную детскую коляску.
Прямо-таки колесницу.
Сваренную
из листового железа. С чугунными
колесами. Колесница
капризничала, упершись передним колесом в кирпич. Константин Иванович разворачивал ее, выдергивал.
Громыхал с нею на лестнице.
Ввалил ее, наконец, через порог
болтающуюся.
- Вот, Тоня, -
Сашке... Здравствуй, родная...
- Да как вы ее в
автобус-то втащили?!
- Да уж
втащил... Хорошая коляска. Надежная...
- Колесница от перенесенного
беспокойства и напряжения вздрагивала.
В
руки она, верно, Константину Ивановичу по-настоящему так и
не
далась. Ни габаритами своими, ни весом.
- Сварщик постарался. Знакомый...
Опробовать ее,
конечно, мог только Константин
Иванович сам.
В коляске на колдобистой мостовой Сашку трясло, подкидывало,
трепало как в лихорадке.
Но, перепуганный,
он молчал. Два раза был круто
обдат пылью от пролетевших грузовиков.
И
тогда уж с полным основанием заорал.
Константин Иванович решил держать ближе к обочине, но и там подкидывало и встряхивало. Пришлось выбираться через канаву на
тротуар. А тротуар разве сравнишь с
мостовой? Где все широко, открыто?
Где тебя видно за версту? Да
ладно, и здесь
ничего.
Со сметаной, с
творогом, с берестяными ведрами на
коромыслах к базару трусили старухи-марийки.
В лаптях, в национальных
кафтанчиках, подбитых короткими
пышными
юбками -
узкоплечие как девчонки.
Сразу окружили коляску,
отпихнув Константина Ивановича в сторонку. Смеялись над онемевшим Сашкой, играли ему сохлыми пальцами, точно коричневыми
погремушками.
Константин Иванович смеялся.
Марийки начинали одаривать его,
отказывающегося, руки к груди
прикладывающего, полбаночкой
сметаны. Уже налитой. Кидали жменьку-другую творогу в
тряпочку. В чистую. Подвязывали узелком. Пожалиста! И поворачивали ведра и коромысла. И поторапливались дальше. И ноги худые их в высоких шерстяных
разноцветных чулках откидывались пружинно назад
- по-кобыльи... Константин Иванович вертел в руках
баночку, творог, не знал куда деть. Пристроил к Сашке, в коляску.
Повел ее дальше.
Ну и встретился,
наконец, свой, можно сказать, родной,
райисполкомовский. Им оказался
Конкин. Инструктор Конкин. Словно держал его Константин
Иванович, как вышел из дому, на задворках сознания, не пускал на волю, загонял,
заталкивал, запинывал
обратно. Но вот -
выскочил-таки.
Освободился. Подходил.
Забыто размазав улыбку. Глаза
его
наторапливались восторгнуться. Будто
видели что-то интимное, женское, тайное.
Ноги забывали, куда и как
ступать...
- И не
боишься? А?
Жена узнает?.. - Стоял.
Вывертогубый.
Утрированный. Как поцелуй.
- А! -
смеясь, махал рукой Константин
Иванович. - Бог не выдаст
- свинья не
съест!
- Ну-ну! Смотри-смотри!..
Конкин спячивался.
Конкин уходил, вывернутой
скользя
улыбкой...
И еще в течение нескольких дней выводил коляску с Сашкой
на
улицу Константин Иванович. И опять
бежали с коромыслами и берестяными ведрами марийки. И окружали они колесницу, и радовались,
и смеялись, и головки их
метались
над младенцем как пересохший мак... И
оставляли потом отбивающемуся отцу баночки и жменьки в чистых
тряпочках. И снова бежали дальше к базару, по-лошадиному откидывая ноги
назад...
Они вошли в приемную втроем:
сам Чалмышев, Конкин с папкой
и
незнакомый Антонине мужчина, который
сразу со спокойным интересом стал рассматривать Антонину. Точно давно и много был о ней
наслышан.
Антонина начала подниматься из-за стола. Спорхнул,
метнулся под ноги мужчинам белый лист.
Чалмышев нагнулся, поднял его
с
пола. Положил обратно на стол. Взял мужчину за локоть, увел в свой кабинет. Вернулся один. Трудно,
тяжело начал объяснять все Антонине...
- Но почему? за что?
в чем он виноват? В чем мы
виноваты?!
- Прости, Антонина.
Я тут ни при чем... Стукнул
кто-то... Видимо, жене...
Та - на работу...
Сама знаешь, как это
бывает...
Конкин-инструктор стоял в сторонке. Раскрытую в руках папку изучал
уважительно. Как партитуру
жизни. Вывернутые улыбки его стеснялись на
лице. Будто окалина. Плюнь,
и зашипят.
Обратно за Чалмышевым пропадал в двери на цыпочках,
дверь закрывал от убитой Антонины тихонько, деликатно,
нисколечко не скрипнув ею.
В пыльнике,
ссутулившись, сидел Константин
Иванович на табуретке. У ног его
разъехалась сетка с привезенными из Уфы и забытыми сейчас продуктами, где,
несмотря ни на что,
главенствовал
над всем на белой чистой коробке хорошо откормленный смеющийся
младенец.
- ...Ну
подумаешь, Тоня. Ну убрали от дела. Ну посадили на письма. Ну билет отберут... Так что
- жизнь кончится?.. Пошли они все к дьяволу, Тоня...
Живем ведь...
Антонина отворачивалась,
кусала губы. Взглядывала на
него. Взглядывала опять как на
бесталанного, жалконького, как на несчастного своего ребенка, сына.
Плакала.
- Ну, Тоня...
Не надо... Живем ведь... Не надо...
Прости...
Ладошками Антонина перехватывала свой натужный стон, пугаясь его,
раскачивалась,
удерживала, не выпускала.
Глаза ее не могли вместить все то,
что будет с ней, что будет с
сыном ее, что будет с Константином
Ивановичем. Глаза мучились, метались,
полные слез.
- Не надо, Тоня...
Прошу...
В кроватке у стены спящий Сашка сладко плавил, завязывал губами
бантики.
16. "Вот он наш охват? Наше зрение?"
Серов торопливо раздевал покорных Катьку и Маньку. Часы на белой стене равнодушно отматывали
восьмой час. Колченогая скамеечка под
Серовым постукивала. В соседнем
зальце
дети уже тихо маршировали, вразнобой
помахивая руками. "Раз-два! Раз-два!" -
слышалось от глухой стены под струнодребезжащее пианино. "А теперь,
дети, - бурей...
Поб-бе-жа-а-али! Замахали
ручками, замахали! Бурей!
Бурей!" От пианино, как от землетрясения, стенка начинала трястись. Дети вроде бы бежали. Осторожно падали, ложились,
в одежде - как в мешочках, жиденькие со сна.
Куроленко Елена Викторовна постукала чистейшим прозрачным
ногтем по стеклу своих часов. Серов
покорно кивнул. Сдергивал, кидал Манькины резиновые сапожки в ящик с
зайчиком.
Над Серовым продолжал стоять халат свежее свежего. К работе такой халат допускать было
нельзя. Кощунственно. Его можно было только носить. Заведующей.
Директору Бани. Продмага. Главному врачу. По утрам перед зеркалом
прочувственно, тепло застегивая пуговицы его. "Завтра
- очистка территории. Вы в курсе?" Серов сказал,
что они работают: и он, и жена.
Ему сразу же возразили: все
работают. Однако... Хорошо,
хорошо, кто-нибудь попробует
отпроситься.
Куроленко не уходила.
Руки в открахмаленных карманах,
завитая - круто. Серов сказал,
что уплатят. Во вторник. Получка.
Конечно, можно и во
вторник, однако было бы хорошо не забывать, как они сюда попали, кто они,
по гроб жизни люди должны быть благодарны, а не...
Серов остановил руки.
С детским носком в руках смотрел на женщину, как на заструганную осину. Сколько месяцев как прописалась-то в
Москве? Москвичка!.. Куроленко унесла закинутую голову в
залец. "Раз-два! Раз-два!
Не спать!" Дети
затопали. Утяжеленно,
перепуганно.
Серов бросил носок в ящик. В другой.
Где белочка.
Проскочил в последний момент
- пневматические двери
состукнулись. Ослепленный множеством
глаз, тут же отвернулся обратно, к двери.
С нарастающим воем поезд рванул в темноту. За стеклом напротив Серова выскочил и
полетел
пришибленный черный человечек. На
плечах
человечка умирал дождь. Серов убрал
взгляд в сторону. Схема на стенке
напоминала
макроскопически разожравшуюся блоху,
не
знающую куда ползти. Точно в плохой
картине плохим художником все были ссунуты в какую-то членовредительную
композицию. Сидели, сильно откинувшись, разбросавшись, развалившись.
А также очень прямо,
сухо. Висели на поручнях с перепутанными руками
и
головами. Стояли, в скорби загнувшись, выпятив самодовольно животы, ужавшись у дверей, у
окон. Всё было заселено, что называется, глубоким интеллектом. Никто ни на кого не смотрел. Москвичи вывесили в передыхе глаза. Для тонуса слегка нервничали
рафинированные
москвички. Глазели по потолкам -
все
в новых больших костюмах - деревенские жители.
А вагон,
болтаясь, летел. Где-то глубоко под землей. В полной тьме, холоде,
сырости. И казалось
Серову, что оберегается он только ненадежными
лампами
под потолком. Оберегается как
трепетными
руками, ладонями... Невидимая сила начинала теснить, сдавливать со всех сторон движение, скользко полетел длинный кафель, вагон вынесло в пустой вислый свет
станции, резко сжало, он словно ткнулся во
что-то.
С шипением разбрасывались двери. Торопясь в куче, люди выходили. Торопясь в куче, люди входили.
Уступая дорогу, Серов спиной
вминался в поручень, привставал на
цыпочки и потупливался балериной.
На освободившиеся места падали новые пассажиры. Сразу возводили книги, как возводят мусульмане ладони, творя намаз.
Стукнутые аутотренингом,
продолжали бороться со своими лицами их соседи.
И опять нарастающее, воющее устремление поезда в черноту. Опять словно мучительная, бесконечная подвижка под землей. Подвижка к чему-то очень желанному, но недосягаемому, неизвестному.
И Серов опять никак не мог запустить в себя Черненького,
летящего за стеклом вагона, не
находил сил освободиться от двойника.
С присядкой, беря метлой широко, Дылдов швырял мокрые грязные листья справа
налево, прошагивая
бульвар.
В этот послеутренний неопределенный час аллея была
пустой, с тяжело висящей меж деревьев
пасмурной сырой далью. Иногда
неизвестно
откуда появлялись одиночные прохожие,
мечтательные, словно
растения. От метлы Дылдова
подскакивали, будто от косы. Оборачивались, спотыкались,
унимая сердце.
"Поберегись, граждане!
- летали метла и листья. Проспавший дворник
работает!"
Серов смотрел на его тяжелую налимью спину, всю мокрую от пота, на застиранное пузыристое трико, на взнузданные этим трико голые
мотолыги, желто торчащие из сбитых
кроссовок, на ритмично срывающуюся к
плечу голову в вязаной шапке...
Дылдов
тоже увидел его, подмигнул, продолжая махать: "Сейчас я,
Сережа.
Обожди".
Они сидели на скамье среди высоких отуманенных лип. Дылдов курил,
ознобливо нахохливался в накинутом на плечи пальто, слушал жалобы
Серова.
Уже в комнате Дылдова,
в холостяцком разбросе и безалаберщине,
Серов предложил "сбегать".
"Не
надо, Сережа. Сам знаешь,
когда ко мне подступает. Время
не
подошло. И тебе не
советую".
Не снимая плаща,
Серов сел у стола.
Слушал, как в коридоре Дылдов резко пустил струю
из
крана в чайник. Как, что-то сказав, хохотал вместе с чайником и
соседкой.
Заварка была.
Сахара
не было. Дылдов подвиг было себя к
пальто. Серова его остановил -
не
надо, сойдет так. Пили чай вприкуску с каменными
пряниками. Пытаясь откусить, Дылдов удерживал пряник двумя руками. Как губную гармошку. Хруст,
раскол наступал секунд через пять.
Заливая камушек во рту чаем,
Дылдов говорил: "...Они же
все
словно договорились, как писать, Сережа.
Давно договорились.
Негласно, но железно договорились. А ты
- сам же видишь, ну никак к ним. Ни с какого боку... Понимаешь
- правила хорошего тона. А ты
- просто не воспитан. Да разве будут они тебя печатать? Они будут тебя бить! И притом искренне, каждый раз еще самодовольней утверждаясь в
своей правоте. Это даже -
не
традиция. Тут именно -
договорились, условились. Это касается и языка, и построения фразы, абзаца,
и тем, сюжетов, и границ дозволенного... Правила хорошего тона -
понимаешь? А ты сам же
видишь -
ну никак к ним. Ни с какого
боку. Ты просто не
воспитан..."
Серов сидел послушно,
чувствовал себя виноватым.
Рядом
проникновенно блестело расплюснутое лицо налима. Отхлебывая чай, налим дожимал и себя, и кореша по литературным мытарствам: "А вообще-то, Сережа,
всё давно написано. Всё
давно -
банальность. Спасти литературу
(ну и нас, грешных) может только
свежий
взгляд на банальность. Свой
взгляд. Единственный.
Только твой взгляд...
Бормочут:
ухищрения в
стилистике, оригинальничание, фиглярство!..
А дело в твоих глазах. Ты так
видишь. И никто другой. Другие проходят. Мимо.
Они не видят. А ты
видишь. И это
- твое счастье.
И я не верю в муки слова. Есть
радость слова. Озарение. Ты слово ждешь, и оно приходит. Конечно,
это всё - о таланте.
А если всё у тебя где-то на серединке да на половинку... Не надо бояться своих слов, Сережа.
Примут их, нет -
это
десятое. Не надо бояться
зелинских. Это ороговелые. Они знают о литературе всё и ничего. Они не видят. Слепые.
Они ведут разговоры на уровне сюжета.
Поступка. Мотивации. Слова они не чувствуют, не слышат.
У них нет того пресловутого образного
мышления. Нет своих глаз. Хотя они говорят тебе: "Море смеялось" -
это
образ! Им долго разжевывали это
понятие
в университетах, и они сглотнули
его, искренне поверив, что теперь знают, что такое образ. Это их надо благодарить за то, что литература сейчас -
голый черный сухостой. А ты
вот
пишешь: "собака бежала
прямо-боком-наперед". Куда тебе к
ним? Не
примут".
Дылдов налил чаю.
Себе пятый. Серову -
второй. Начал теперь друга
"спасать": "Мой совет,
Сережа: не обращай
внимания. Неприятно это все, ранит
- понимаю.
Но - забудь,
выкинь из головы. Они не
писатели. Они -
члены Союза писателей..."
Утешитель помолчал и неожиданно съехал с накатанной
дороги: "А вообще-то, если здраво,
плохи наши дела, Сережа. Можно сказать, безнадежны...
Работать надо, Сережа. Только работать. За столом.
Писать. Несмотря ни на
что. Каждый день.
Каждый час. А ты вот
нервничать
стал. Бегаешь по редакциям, доказываешь.
Зачем?.. Сгоришь так, Сережа.
Радость труда своего потеряешь.
Не ходи к ним. Сгноят они
тебя, эти
зелинские..."
Дылдов застукал пальцами по столу, раздувая налимьи
ноздри.
Серов смотрел в круглые голые дылдовские окошки в толстых
стенах -
как будто в перевернутый бинокль.
Просматривалось пространство аж до глухой кирпичной стены торца
двухэтажного дома. На противоположной
стороне бульвара. Напротив... А,
Лёша?.. Это наш охват? Наше зрение?..
17.
Превращение Маленького
Серова. Серя
Серый. Год
1959й.
...После гибели Джека
под
свист ремней Гинеколога (а изувеченный велосипед был только началом
войны), когда к Серову пришла простая
истина, что извечная боязнь
подростков
взрослых - это пережиток, рудимент вроде пятнадцатого там какого-то
позвонка, вроде аппендицита... Серова
за какие-то месяц-два вообще стало не узнать -
Серов, что называется, во все тяжкие пустился. Хулиганил в школе, сбегал с уроков, двойки пошли,
колы. По субботам регулярно дрался с Трубой. (С Трубниковым из 6-го "Б". Тот уже замучился с Маленьким
Серовым, ничего не мог с ним поделать.) Хотя и маленький росточком был, но из гимнастерки у него наружу к этому
времени бурые, неловкие, в цыпках
руки вылезли, с которыми он не
знал что делать. Подпоясываться уже
приходилось, подпирая дых. Все было мало, в обтяжку,
из всего вырос. Гинеколог и
Дочь
наседали с новой формой. Дико
отбивался - словно терял кожу... Прошел мимо окон своего дома с большой
сигарой в зубах. Сделав круг, прошел еще раз. С той же сигарой. Поглядывал на окна, кидал дымные бакенбарды, усы...
На попытку ремня впервые так шибанул Гинеколога крепеньким
плечом, что упала ей со стены на голову его
прошлая
детская ванночка. Подолгу смотрел на
подпольное гинекологическое кресло,
закутанное, завязанное
брезентом. Смотрел, как смотрят на наглухо сокрытую
скульптуру. Которая
раскрывается, видимо,
только по ночам... Однажды
брезент исчез. "Скульптура" была
украшена цветами... Мужественная
Гинеколог теряла силы.
"Ра-азбойник! В колонию!
В ко-олонию!" - задыхалась она, слезилась подобно глыбе льда в опилках на
мясокомбинате, откинутая на
диван. Дочь бегала,
набрасывала ей на лоб мокрое полотенце,
брызгалась валерьянкой в рюмку...
За какие-то полгода
здорово насобачился на бильярде. Стал
обколачивать даже взрослых, опытных
бильярдистов. Летом играл в парковой
бильярдной. Окруженный юными
болельщиками, на интерес. ("Сегодня Серя Серый дал Бундыжному фору
два шара!") Маленький, влезал с кием на борт, распластывался. Как электричеством ударенный
лягушонок -
дергался: шар длинно, с треском всаживался в лузу. Восьмой!
Партия! Восставал почтительный
гул. Бундыжный кидал деньги на
сукно. Отходил, запрокидывал пиво. Скучающе Серя Серый гонял на кию
мелованные
ленты. В бильярдную теперь всегда
входил
стремительно, серьезно. За ним,
шлейфуя, торопились
сверстники. Из стойла выдергивал
кии. К свету вскидывал. Как выстрелы.
Но нет - не то.
Один, второй, третий
- кии летели обратно в
стойло. "Шехтель!" Маркер Шехтель выносил к и й.
Кий Сери Серого. ("Вчера
Серя Серый
сделал Бундыжного на двадцать".
- "На двадцать пять!") Бухгалтер Бундыжный раздумчиво смотрел на
Серю Серого. Протягивал пиво. Бутылочное.
Серя Серый игнорировал - на работе.
Взбирался с кием на борт.
Резко
дергался. Длинный шар вспарывал
лузу. Глаза Бундыжного, как глаза отца, были спокойны. Он задумчиво отсасывал из бутылки. Маркер Шехтель подставлял бáнки. (Командировочных.) Серя Серый и Бундыжный на двух столах их
кололи. Вечером кучерявый Шехтель
кучеряво смеялся. Он был
туберкулезник. Заговорщицки подмигивая, он словно грел руки над скомканными
десятками, пятерками, трешками,
выкинутыми Серей Серым и Бундыжным к нему на столик. Отсчитывал долю Сери Серого. Серя Серый кидал ему пятерку. На молоко.
Протягиваемую бутылку задумчивым Бундыжным... запрокидывал как трубу. Шехтель поглядывал на них, все посмеивался, все грел руки над красными бумажками. И полоскал красным стекла бильярдной
проваливающийся закат...
Пиво
разило сильнее водки. Оконтуженные
Мать
и Дочь, не помня как, отправили Серю Серого в Свердловск. К Родному Дяде. Родной Дядя был офицер. Преподавал в Суворовском. По утрам,
как только начинало светать,
гонял Серю Серого по набережной Исети.
Взмыленный Серя Серый бóцкал кирзачами по асфальту, встряхивая армейскими трусами-юбками. Жена Офицера радовалась. Подманивала на кухню: "Серик,
Серик, - кашка!
кашка! овсяная кашка!"
Через неделю, наколотив денег
в
местной бильярдной, Серя Серый трясся
в
поезде, оставив Офицеру с Женой
записку: "Поехал в Москву, а потом домой. Любящий вас Серик". Офицер не стал догонять Серю Серого. Все пошло по-старому. Больной черный Шехтель радостно
смеялся. Казалось,
что он кашляет сажей.
Бундыжный
вынимал и задумчиво прокатывал свояка в лузу.
Серя Серый, пролентив
кий, лез на борт.
Но ко всему прочему нужно было как-то избавляться от денег, тратить...
Серя Серый вел Сопровождающих в "Шар
Смелости".
Мастер
спорта Константин Сергеев дело знал туго.
В смысле, хорошо. Ударил по стилягам-кузнечикам
мадеинúсто. Транспарант рычал
над
"Шаром Смелости": MUDAGOHKA
SUPER-R-R!!! Кузнечики скакали в "Шар
Смелости" стаями. Брюки Сери Серого
были нормальными. Сорока шести
сантиметров. Навертевшись головами до
умопомрачения в "Шаре Смелости",
наглотавшись дыму,
треску, своей тошноты, Сопровождающие выпадали из "Шара
Смелости", шли с Серей Серым к карусели. Летали крýгом на цепях, вертелись,
стукались, хохотали. Вертелся,
брызгался солнцем и снова летел зеленым холодом
лес.
По-стариковски, сидя,
спал в центральной аллее Запойник.
Чистильщик обуви. Рыжины на
голове его торчали как камышовые метелки на болоте. Вздрогнув со сна, ударял щетками в ящик. Будто чумной заяц лапками в барабан. Пугая отдыхающих. Резко обрывал, поникнув.
Но чуть погодя - снова на всю округу: Трра-та-та-та! И поник,
щетки свесились... Серя Серый
ставил ботинок на ящик. Лысина
Запойника
начинала взбалтываться перед Серей Серым
- будто в камышах вода. В заключение делал из бархотки большую
гармонь - проигрывал по ботинку Сери Серого. Сперва по одному, затем
- по другому.
"Порядок, пан
цесаревич!" (Почему пан,
да еще - цесаревич?)
Чистили обувь и кто пожелает.
Сопровождающие... Настегать бы
всем панам хорошо прутом по жопкам,
чтоб
бежали да подпрыгивали, в том числе и
сам "цесаревич" впереди, но тот
считал, что он, Серя Серый,
дает заработать Запойнику. И
Запойник сумасшедше отрабатывал щетками.
Когда ватага отваливала, кидал
два пальца к виску: "Удачи шалопаям
панам!" Вот это уж точно -
шалопаям-панам!
В
парковом летнем ресторане "Дубок"
у
раскрытых двух столиков, полностью
раскрытых вечерней чашке неба, сидели
раскрыто совершенно,
откинувшись, сыто поикивая, сопя.
Заказанное шампанское подано не было.
Так же, как и пиво. Но закуска по меню -
вся. Истреблена и побита
полностью. Включая пять видов
мороженого. Серя Серый выкладывал
деньги. На чай не дал. Обижен.
Обслужен не полностью.
Раскидались и висели на обшарпанной волне парковой скамьи. Кое-кто заснул. От танцплощадки прокурлыкал саксофон. Скоро танцы.
Нужно было познакомить Серю Серого с Чувихой. Сопровождающие беспокоились о Сере
Сером. Серя Серый вставил в рот сигару. Повели.
На танцах яростно дурúли саксофоны. Непримиримые.
Вертя, кидая, дергая партнерш, кузнечики долбились в рокэнрольной ломкой
тряске. Чувиха походила на
плодоножку. Она стучала стильным
траком, бдабдЫкая в губах всю жвачку ритма. ("Бдаб-бдыб! Бдаб-бдыб!") Сигара подведенного к ней Сери Серого
торчала
гулей. "Маг есть?" -
спросила у него Чувиха,
по-прежнему бдабдыкая,
немтýя. У Сери Серого
мага
не было. "Чего же ты тогда? Чув-вак?.."
- Трак стукал. Удивленный.
Один. Без лицевой чувихиной
немтóвки. "Иди, гоняй шары..." Ногтем среднего пальца выщелкнутая сигара
Сери Серого уходила ракетой.
Кувыркалась
к зеленому туману дерева у танцплощадки.
Осыпалась там, пропала. Серя Серый пошел. Гонять шары.
Облегченный. Ноги ходко несли
его. Огорчившись, Сопровождающие еле поспевали за ним. Шехтель сразу подставил ему Банку. Без понтярщины, без долгих царапаний на сукне кием "рабы
не
мы -
мы не рабы", Серя Серый
сразу
расколотил Банку. В восемь -
один
за другим - пушечных шаров. Не дав даже Банке попробовать кием. Оглушенный,
забыв правила передвижения,
Банка
шел к выходу задом. Судорожно
отираясь
платком и бормоча "понимаю,
бывает, понимаю". Смех от сгнивших легких Шехтеля походил на
хлопья сажи. Были тихо задумчивы
прокатываемые шары Бундыжного...
Может
быть, кататься бы так Маленькому Серову и дальше -
кататься беспечным шариком бильярдным,
ширяемым киями - да только кончилась однажды у Серова
игра, и кончилась как-то
разом... Сырой промозглой осенью умер Шехтель. В высокой лесной просеке к кладбищу
покачивался он в гробу высоко, точно
черная головня, укутанная белым. Как испуганные черные птицы, изросшие из одежд, переступали за ним евреи. Они подлезали под гроб. Чтобы выше он был. Стремили словно его в расколотое черной
просекой небо. Стремили - и
не
отпускали, не могли отпустить. Продвигали гроб неотвратимо к могиле -
и,
слитые с ним, единые -
словно утаскивались им,
уводились... В осеннем мягком пальто стоял с обнаженной
головой Бундыжный. Отяжелев от
печали, словно слушал задумчиво
он, как колыхались люди в черном за гробом
мимо. Прибежал Серов. Увидел лихорадящихся людей, гроб над ними, увидел встрепанные рыжины Запойника, будто поджигающие черный гроб... Бросился к Бундыжному, припал,
ужался как мышонок... Ударяли
в
ухо мальчишке влажные, тяжелые
срывающиеся удары изношенного пивного сердца...
Бундыжный
уехал из городка. Навсегда. Первое время Серя Серый бодрился: ну что же теперь -
умер
человек, другой -
уехал. Начал было ходить к
Офицерáм (в бильярдную Дома Офицеров). Но что-то случилось с Серей Серым. И это сразу увидели все: и профессионалы с киями и бутылками, и Сопровождающие... Серя Серый стал... жалеть Банок.
Перестал их колоть. Делал
подставки им, хорошую, благоприятную раскатку, всячески тянул игру, давал играть им, выводил их,
вытаскивал на ничью, а если и
выигрывал - то только чтобы деньги уплатить маркеру за
время... Как сказали бы в цирке, Серя Серый потерял кураж. Рукоплесканий не было. Сопровождающие по одному отваливали: Серя Серый сгорел, Серя Серый сшизился. Профессионалы хмурились, стали обходить его как больного. Сам
Серя Серый, казалось, ничего не видел и не слышал вокруг -
все
учил Банок игре...
Еще
раза два приходил в накуренный,
тонущий
подвал с лампами, похожими на сонные
дыни. Робко ходил вокруг играющих, которые по-прежнему ложились с киями на
сукно, выцеливали комбинации. На нем был серый, немного великоватый ему, костюм,
в котором он походил на маленького взрослого человечка. Потом перестал в бильярдную ходить
совсем. После школы сидел дома. Недвижно.
Часами. С остановленными, широко раскрытыми глазами, с раскрытой тетрадкой, в которой не было написано ни
строчки. Старался не слушать осторожную возню
собирающих
его в Свердловск.
На
привокзальной площади станции "Барановичи" Серов ел из большого кулька
купленные им сорокакопеечные пирожки с ливером.
Ел так, как будто прибыл с
Голодного Мыса. "Да что же это
ты, Сережа..." - в
растерянности оглядывались по сторонам Мать и Дочь, огруженные серовскими вещами. Уже подхромал какой-то пёс с заслуженным
иконостасом катухов на груди.
Прилежно
ждал с подготовленными глупыми глазами.
Серов бросал ему половинки.
Пёс
хватал пастью влет, проглатывая
мгновенно. Молодец, Джек.
Рубай. Пока еще можно. "Да что это ты, Сережа...
Что это ты..."
Мать
и Дочь спешили за вагоном, налетали
друг
на дружку, пытались махать окну, где должна была быть голова
Серова.
Поезд
ушел.
В
парке облетали, сыпались с дубов
желтыми
стаями листья. Потом забытый
хрустальный
прóливень мыл и мыл золото на земле вокруг заколоченной черной
бильярдной, подняв и удерживая над
землей красной медью вылуженный свет.
18. Подаренная старинная
пишущая машинка.
Как перед уходом учил Серов,
Кропин довольно-таки смело
закрутнул листок в пишущую машинку. С
запертым дыханием ткнул раз, другой в
черные буковки. Одним -
средним пальцем. Будто
однопалый
инвалид. Так, по две,
по три буковки и стал печатать.
Ме...ня...ем
одноко...мнат...ную и
ком...нату с дву...мя
со...седями на
полутора...ком...нар..нат...ную...
Дело шло медленно,
туго. Все время палец словно
обжигался не о те буквы. Надо было
согласиться, оставить всё
Сереже, напечатал бы нормально, так нет
- сам!
О каком-то там штрихе, чтобы исправлять -
какая речь у новоиспеченного машиниста?
Приходилось этак небрежно (профессионал!) выдергивать испорченные
листы, чтобы так же, лихо закручивать новые. Только этому и
научился.
Кое-как нашлепал одно объявление. (А надо-то
- с пяток хотя бы.) Отложил лист,
перевел дух. Взгляд столкнулся
с
неузнаваемыми - веселыми
- глазами Жени Серовой, на фотографии, на стене.
Вздрогнул даже... Смотрел на
нее, любуясь. Не отдавая отчета себе, сокрушался,
точно знал ее и такой когда-то,
в
своей молодости, точно теперь
она -
старуха. Супруг ее на
противоположной стенке был по-юношески голоден,
тощ, но горд и
значителен. Почему-то в шляпе.
Осторожно Кропин дальше стал нашлепывать. Как всегда,
когда оставался один в чужом жилище,
чувствовал себя неуверенно,
стеснительно: с места не
вставал, ничего не брал в руки, не трогал.
Лишь посматривал на оставленный ему ключ от комнаты. Хотелось пить, во рту пересохло, но к стакану,
к чайнику на кухонке не шел,
терпел - на улице
где-нибудь...
Сзади вдруг зашебуршилось в замке. Кропин хотел крикнуть, что открыто,
но в двери уже стояла Нырова.
И
тоже -
с ключом в руке...
И вытаращились они в изумлении друг на дружку. Будто два вора-домушника. Которые неожиданно встретились на
сломе. Один уже работает, а другой
- вот только
ломанулся...
Нырова закрыла рот,
сглотнула. Вильнув
взглядом, спятилась за дверь. Кропин замер,
удерживая случившееся в себе,
не
выпуская его в комнату. Начал
дико, мучительно краснеть.
Снова открылась дверь...
Хватаясь за край стола и стул,
Кропин судорожно поднимался...
Но его не видели.
Силкина и Нырова уставились на высокую чугунную старинную машинку на
столе. Уставились, как на завод в миниатюре, фабрику,
как на раскрытую,
наконец, подпольную
типографию.
- Чья
машинка?
- Где? Какая?
- Вон -
на
столе?..
- Ах, эта-а?..
Покраснев еще гуще,
чувствуя, что катастрофически
дуреет, Кропин зачем-то начал
длинно, путано объяснять, что машинка эта была его, Кропина,
когда-то, вернее, даже не его,
а соседки, Вали
Семеновой, старушки,
которая умерла три года назад,
а
потом она попала к нему, Кропину
(??!), машинка, машинка попала, родственники не взяли, а мне
- память,
понимаете?, просто
память, мы дружили с ней тридцать лет (??!), с Валей,
с Валей Семеновой, и вот
она, машинка, у меня осталась, а потом пришел Новоселов, Саша (??!),
ну в гости, понимаете?, чайку попить,
а машинка - стоит,
на тумбочке стоит, короче -
мы
ее в мастерскую, там -
корзину сменили, ну
шрифт, шрифт отладили, потом смазали, то сё,
вечная, говорят, ну мы ее с Сашей - и
Сереже Серову, сюрпризом, на день рождения... А собственно,
какого черта?..
- При чем здесь
Серов -
шофер, слесарь?.. -
подлавливала Силкина.
- Да он же
писатель, понимаете? Талантливый писатель! Ему же...
необходимо,
нужно!
Силкина и Нырова переглянулись.
- А что же он
написал? Если не секрет? Где?
Что?
Кропин уже искал на книжной полке журнал. Синеватого цвета журнал. С синеватой обложкой. Нигде не находил. "Сейчас! Обождите!" Ринулся из комнатки.
Через минуту вернулся.
Журнал - в руках.
- Вот! Вот!
Смотрите! - как слепым,
как глухим подсовывал под нос развернутый журнал. -
Вот! "Рассыпающееся
время". Повесть.
Автор - Сергей Серов!
Видите?.. У Новоселов
взял. У Саши...
"Рассыпающееся время"...
- Почему у
Новоселова? При чем здесь
Новоселов? - окончательно дубела, соответствуя своему статусу, зло упрямилась Силкина. -
При
чем здесь Новоселов?
- Да господи! Подарил он ему. Серов подарил. Новоселову.
И у меня есть. И мне
подарил. А? Непонятно?
Старик рассинúлся весь от волнения. Склеротичность его была очевидна. Силкина избегала смотреть на него. Уходя,
пробурчала:
- Должна быть
зарегистрирована... Скажите
ему...
- Да когда это
было! Когда! Регистрации ваши! -
Кропин замахал листками.
Своими. Отпечатанными: -
Вот
они, листовки! Воззвания!
В трех экземплярах! Только что
отпечатал!..
А?..
Вот тут уж было что сказать Силкиной. Это было по ее части. Спокойно-утверждающе, даже,
можно сказать,
по-матерински, начала она
журить
неразумного старика. Она же обязана
была
выяснить все обстоятельства
с этой машинкой. Д-да, обязана.
Нельзя же быть таким доверчивым,
наивным. В такое время. Олимпиада на носу! Нужно понимать это. Даже неудобно становится за некоторых
наивных
людей, стыдно, д-да!..
Ну конечно, а
ковыряться в чужих замках, лезть в
чужую
жизнь, в постели -
не
стыдно. Как же -
необходимо. Д-да, уважаемый Дмитрий Алексеевич, необходимо.
Вы, как коммунист... Право,
странно слышать такое! Что же
всё
пустить на самотек? Кропин сел на
стул, отвернулся.
Нет, позвольте, уважаемый Дмитрий Алексеевич! Кропин сгреб бумажки, пошел к двери.
- Закройте
тут... После себя...
Ключи у вас есть... Целая
связка.
Подберете...
От удара двери выскочил из щели таракан. Тут же обратно исчез в
щель.
Силкина стукала белым сжатым кулачком в стол. Нырова не решалась заговорить, опасаясь крика, взрыва.
А все же не выдержала - стала нашептывать, преданной начетчицей
наговаривать...
Расставив ноги,
люди
вставали напротив автоматов с газировкой.
Стенка на стенку. Взмелькивали
кулаки. Автоматы содрогались. Но не отдавали. Ни воду, ни деньги.
С картами в руках из будки чистильщика обуви поглядывал настройщик
автоматов. Сбрасывал карту внутрь
будки. Хихикал.
Железные воспитанники стояли крепко.
На первый раз Кропин сдержал себя. Вторую закинул монету. Ждал,
тупо уставясь на стакан.
Шарахнул. Отшипело поспешно с
полстакана. Залпом выпил. Больше трояков не было. Искал разменный ящик. Старушка подала монетку. На без
сиропа. Большими глотками пил пустую жгучую
воду. Словно ежей запускал в
себя. (Настройщик автоматов страдал, наблюдая из будки.) Кропин напился.
Нужно было теперь за продуктами. Дождавшись светофора, пошел с толпой через
дорогу.
Внимательно,
осторожно передвигался с продуктовой коляской по универсаму. Брал банку или пакет. Отстраняясь,
читал надписи. Разочарованно
оставлял. Двигался
дальше.
В большой ящик,
как
собакам, начали выкидывать из окошка
зафасованные в пленку, уже взвешенные
и
оцененные куски колбасы. Люди
поспешно
рылись в ящике, хватали. У Кропина была колбаса. Дома.
В холодильнике. Граммов
двести. Сосисок бы. Яше.
Кочерге... Заглянул в
окошко. Как насчет сосисочек
сегодня? А, товарищ продавец? Сосисочек бы...
Оседлав стул перед автоматом, в белый халат затиснутая, торопясь,
работала толстыми руками фасовщица.
На миг только повернула к Кропину толстое лицо. "Ну ты даешь, дед!"
Кропин отошел в смущении.
Постояв, снова
приблизился. Тогда кусочек бы. Грамм на двести. Двести пятьдесят. Для Яши.
Ему швырнули граммов в восемьсот.
Ничего, поблагодарил, отошел,
положил в коляску.
Дома Чуша опять домогалась ключей от комнаты Жогина. Чтобы засунуть туда свой шифоньер. Временно,
Кропин, временно. Упрямый ты старик!
Кропин был тверд,
доверенные ему ключи - никому!
Ставь в коридоре. Раз не
вмещаешься с ним в комнате.
Отсекая себя от домогательницы, старался не слышать падающих в ванной
тазов, говорил по телефону
Кочерге, какие купил сегодня продукты. И хотел скорее кончить разговор, уйти к
себе, но Кочерга, видимо,
не слыша шума и грохота, в
каком
пребывал его друг Кропин, продолжал
неспешно, посмеиваясь, что-то говорить.
Тазы подвешивались и хулигански сдергивались. Выплясывали в ванной. Кропин вздрагивал, малодушно смаргивал. Эко ее!
Поранится еще там. Поглядывал
на
потревоженного паука под потолком.
Который уже напыживался. Уже
дергал, дергал свою паутину, сердито сучил ее.
Чуша в ванной хохотала.
Бегал сожитель, отпаивал
валерьянкой. Полностью залуповый
выказывал Кропину глаз.
Ночью снился диковатый странный сон. Виделся зал огромного незнакомого
универсама, придавленный низкими
потолками, откуда осыпался душный
свет
люминесцентных ламп. Почему-то
совершенно пустой был этот универсам:
с
пустыми полками, витринами, с кассами без
продавцов.
Откуда-то стали появляться и двигаться в разных
направлениях
проволочные продуктовые коляски,
направляемые женщинами. И все
коляски были абсолютно пусты - без пакета,
без мешочка крупы, без
банки. Все больше, больше их становилось. Десятки их уже перекатывались, сотни,
по разным направлениям,
пересекаясь, объезжая друг
дружку... Вдруг словно на кинутое зерно сбегались на
одно место, начинали ударяться, щебетать,
как птицы... Но обнаруживали
на
полу песок. Обыкновенный песок. Серый.
Обманутые, расходились... Опять сбегались, еще громче щебетали... И опять обман... И женщины ходили и ходили за
колясками, подвывали,
мучились. И ни одна не уходила
из
универсама... И так же мучителен и
нескончаем был этот сон...
Утром уже пил чай,
а
приснившееся ночью почему-то не уходило.
Покручивал головой, словно
брал
сон на ухо. То на одно, то на другое.
Со стариковским уважительным суеверием прикидывал его к себе. И так,
и эдак. Искал смысл в
нем,
закономерность.
Рассказал Кочерге.
Вечером. "Да ты всю жизнь в
снах, -
смеялся Кочерга. - Ты!
Пихта! Увешанная
туманами!" Но Кропин все покручивал головой, все прикидывал. Не-ет,
тут что-то не так,
неспроста-а. Сон был, видимо,
из тех, что аукается и через
годы. А?
Яша? Кочерга
смеялся.
А оставшись ночевать,
Кропин увидел такой сон:
где-то в
сельском клубе... или заводском
(маленький он был, с тесной
высвеченной
сверху сценой) какой-то человек, то ли председатель колхоза, то ли заводской начальник, стоя на сцене, -
завернул громаднейшую фигу. И
поднял ее высоко. Всем в зальце. Строго пошевеливал ею... И все в зальце тоже сразу начали
заворачивать
фиги. Вскочили, в ответ завыказывали ему. Ну который на сцене. Пошевеливали.
Любовались ими. Являя собой
человек полтораста старательных сплоченных
кукловодов...
Кропин перекинулся на другой бок - и
пошла сразу как бы вторая часть сна,
продолжение первой. За стол в
красном бархате сел президиум.
Докладчик
убрал на время фигу и начал большой рассказ.
О текущем. Из зала к столу
повадились бегать слушатели, пытаясь
сдернуть со стола скатерть. Дергали
ее, тянули. Президиум сразу падал на скатерть, цеплялся за нее, держал.
Слушатели убегали обратно.
Докладчик гудел. Через
какое-то
время выбегали уже другие, снова
тащили
скатерть. Как бы втихаря. Чтобы не увидел докладчик. Лежащий президиум дергался, крепко держал. Убегали.
В президиуме переводили дух, обменивались мнениями. И так
- несколько раз: выбегали,
тянули, пытались
сдернуть, а там
- сразу падали,
изо всех сил держали. Наконец
докладчик снова поднял над собой фигу и понес ее, как звезду,
куда-то в темноту закулисья.
Все
полезли, запрыгали за ним на
сцену. Поспешно строились в сплоченность, в марш.
Президиум не нравился, его
отталкивали. Кропин, маршируя со всеми, на подхват,
на затравку первым вдохновенно запел:
"Партия - наш руль-левой, партия
- наш руль-левой! Тра-та-та-та!" Пошел в темноту, как на рыбалке задирая высоко босые
ноги. Вниз куда-то
загремел...
"...А? Яша? А это к чему?" -
спросил утром. Кочерга опять
хохотал. "Ну, пророк!
Ну, мессия! Да тебе ж цены нет! Трансмедитатор!" Дохохотался до того, что начал кашлять, задыхаться,
синеть. Кропин его по горбу
постукал. "Не видят сны только
бараны,
Яша..."
19. Дмитрий
Кропин и Зинаида Кочерга в 1940м году.
...Почтовые ящички на
стене чернели, как ящички брошенной
голубятни. Кропин прошел мимо, и...
и
вернулся. На его ящичке дверца была
прикрыта не им, Кропиным. Кем-то оставлена была еле приметная
щель. Щелка. Тоньше мышиного писка... Кропин дернул дверцу. В ящичке резко высветилась сразу узнанная
многотиражка. Институтская. Сложенная кем-то в полоску. В несколько раз... Уже зная,
чтó увидит, но не
веря, торопливо вышел под
лампочку, к свету...
Заметка была на четвертой страничке, внизу.
Размером с траурную рамку...
"Я, Зинаида Кочерга, урожденная Желябникова, и мой сын
Андрей..."
На темной улице имени Горького метался меж
движущихся, ослепших от мороза машин. Приседая,
моляще осаживал их рукой.
Машины
надвигались, слепили глаза и
убегали, тяжелые, как медведи...
Скрежещущего где-то вверху лифта ждать не мог, хватаясь за перила, выдергивал,
кидал себя через три, через
четыре ступени. Задыхался перед
дверью
на шестом этаже. Затравленно смотрел
по
всей ее узкой шершавой черноте,
уползающей, казалось, в небо.
Сдернув шапку, рукавом пальто
грубо вытер со лба. Нашарил
кнопку, надавил.
Сразу же упала цепочка. В
дверях
стоял руки в бока Отставной Нарком. В
пижамных своих штанах, в майке, по плечам и груди в жестких седых
волосках. Предваряя вопрос, состроил,
подсунул к лицу Кропина кукиш.
Прополыхал затхлым золотом коронок:
"Видел?!" Захлопнул
дверь.
Кропин,
трясясь, спускался на ломких, вывихнутых,
дрожащих ногах. "Шкура! Свиная барабанная
шкура!.."
Не снимая пальто, сронив скользкий шарф к полу, как оборвавшуюся петлю, сидел он у стола в полутемной коммунальной
кухне, не включая света. Тонул над чернеющей его головой в
промороженном окне сахарок луны...
Опять бубнили,
ссорились за стенкой в коридоре недавно въехавшие соседи -
муж
и жена.
На кухню зашла Валя Семёнова.
Смотрела на поникшего Кропина, не решаясь окликнуть... Включила свет. Тихо поздоровалась.
Подобрав полы халата,
начала взбираться коленями на подоконник, к форточке.
К своим баночкам,
кастрюлькам, сверточкам. Проверяюще,
как звонарь, пробовала там
веревками. Полезла рукой в окно, будто в пазуху, некрасиво изогнувшись. Одна тапка соскользнула на пол. От неудобства положения напрягалась, вздрагивала женская тупейная ступня с
растрескавшейся пяткой.
Разобравшись с кастрюльками,
опять стояла и смотрела на опущенное лицо недоступного ей
мужчины...
"Ну что,
Митя, -
устроился?.."
"?!"
"Работу нашел,
Митя?"
"Устраиваюсь...
Ищу..."
Нужно было уже уйти.
Больше уже нельзя было стоять тут.
Нехорошо. Стыдно. А ноги не шли, и в груди все стеснялось в
безнадежности... Спросила,
потушить ли свет?
Кропин молчал.
Тогда свет словно осторожно сняла, опять оставив кухне только мерцающий
нажóг окна.
Уходила по тускло высвеченному коридору, приклонив голову к плечу, словно уносила не кастрюльку, а терпеливую женскую свою надежду, женское свое ожидание: ничего,
ничего, все образуется, нужно только
ждать...
И опять просвечивающий сверху сахарок луны словно набивал
колким морозом на столе в кухне стакан молока,
который осторожно оставили Кропину.
...Сначала он
руководил
каким-то арестом или обыском в большой,
ярко высвеченной, пустой
совершенно комнате, где весь паркет
был
усеян бумагами. Он нервничал, поторапливал подчиненных. "Быстрей!
Быстрей! До рассвета надо
успеть! Не спите!" В длиннополых шинелях энкэвэдэшники ходили
будто размашистые метели. А он все
поторапливал, подгонял, ощупывая зачем-то кобуру пистолета, точно готовясь в следующюю минуту
стрелять...
Потом он вошел к Зинаиде Кочерге в какую-то тесную
комнатенку. Словно бы где-то это на
окраине было, в частном домишке. Где хозяин,
сопроводив, сразу же спятился
с
улыбочкой, исчез... Под низким потолком трусила умирать
лампочка. Осела, пьяно разъехалась рожа трюмо. Базарные висели по стенкам тряпки с
лебедями
и девками...
С резким скрипом Зинаида вскочила с кровати, схватилась за спинку
ее.
- Зачем вы
сейчас?! Зачем же?! Я не готова!
- неукротимый рвался шепот
женщины. - Я не готова!..
Кропин стоял в шинели,
в ремнях, не знал что
говорить. Сдернул фуражку, прыгающей рукой вытер пот со лба. Фуражка выпала из его рук. Зинаида кинулась к фуражке -
удлиненные упругие груди ее метнулись за ней, в прорези рубахи передернулись. "Вот!
Вот!" - все выкрикивала шепотом, суя ему фуражку. Отпрянула.
Груди замерли. Кропин старался
не
смотреть на них, все отирал
лицо...
А уже через минуту в сумраке угла, на скрипучей ее кровати, руки его словно бредили, уговаривали эти мечущиеся стерлядковые
груди. На запрокинутом лице женщины
полыхал быстрый шепоток:
- Ну что же
вы? что же вы?
Скорей! скорей! Хозяин,
соседи!..
И он лез и лез к этому плачущему, со стиснутыми зубами лицу, лез словно по нескончаемым корням
деревьев, свисая с них, болтаясь над
пропастью...
Потом женщина плакала на кровати.
Серая шинель застыла в зеркале трюмо. Захлёстнутое ремешком, повесилось лицо в фуражке. Глаза выпали оловянными бляшками. Бляшки эти вдруг начали плавиться, точно воск,
стекать, обнажая разом
осознавшие
все глаза...
Кропин взметнулся с подушки.
Как жаба мошку, хватал, заглатывал воздух.
Остро горел весь нажог окна.
Где-то за ним, выдыхала темные
тени луна.
Одиннадцатого утром
уже
привычно, как на работу, Кропин спешил по улице Горького к
метрополитену. Было морозно, как и в предыдущие дни. Будто заброшенная головешка, обдымливалось солнце. Зябли,
бежали, тащили туманцы
машины. Толстые и медлительные, как
битюги, подносили бурые кулаки к усам
милиционеры. Палки вниз точно
сплевывали. Как
слюну...
Пролетев под землей два перегона, Кропин всплыл с эскалатором к переходу на
соседнюю станцию. На широкой каменной
лестнице густо сутулились спины людей.
Кропин присоединился, поспешно
закарабкался со всеми.
Когда теснился с людьми в арке, вдруг увидел Зинаиду. Столкнулся с ней... Не здороваясь, плечо в плечо растерянно двигались со
всеми
дальше...
Толпа отторгнула их в один из метровских спецхрамов. Придавленные низким замкнутым небом
его, стояли возле угольно лоснящегося божка с
куцым лбом, мрачно нюхающего свои
усы. Стояли дико.
По обе стороны от него. Словно
были в почетном карауле. Точно
клялись
на верность!..
- Как ты
могла?! Как ты могла?! -
не
вмещались в глаза Кропина текущие и текущие на него люди. Которых ему только бы пропустить сейчас
через
себя, через душу по уроку,
по заданию. Словно если он
сосчитает их - сто,
тысячу, десять тысяч -
всё
сразу решится... - Как ты могла предать его?! Как?!..
В злых глазах Зинаиды прыгали шляпы, шапки,
тужурки, пальто, полушубки,
людишки.
- А ты? Ты сам?
Вы думали, когда устраивали
эти
посиделки?! Думали?! Чем думали?!
-
Но ведь он муж твой! Отец
твоего
ребенка! Ведь вы же с ним... И ты отрекаешься от него... Подло,
коварно...
- А-а! Вон как заговорил! Пожалел дружка! Пожалел волк кобылу! Да ты же не зря отирался возле нас! Ты же по мне воздыхал! Я была нужна тебе, Я!
Я -
лакомый кусочек! И сейчас
воздыхаешь! Ха-ха-ха! Ты же рад,
что Яшка сгинул! Рад!.. Только...
только - вот тебе!..
В точности, как
отец
ее, как Отставной Нарком, подсунула ему кукиш.
Кропин мотал головой и только шептал: "Неправда,
Зина, неправда... Опомнись..."
А Желябникова уже шла от него на стройных злых
подпрыгивающих ногах в коротком стройном пальто с подпрыгивающей
чернобуркой...
Точно теряя сознание,
Кропин проваливался с эскалатором обратно вниз, хватаясь за горло, сдирая шарф,
шапку. "Вам плохо, товарищ?"
- участливо спросила
стоящая на одной ступеньке с ним девушка. "Товарищ?
Вам плохо?" "Гадина! Мразь!
- вдруг начал бить кулаком по
резине Кропин. - Продажная гадина!" Девушка прыгнула вверх через
ступеньку. С испугом вместе с другими смотрела, как приличный на вид, хорошо одетый мужчина, точно пьяный,
бил и бил кулаком по резине эскалатора и, словно сдавливая себя, вызывая рвоту, выталкивал только: "гадина!
продажная гадина!" Бил и
раскачивался, бил и
раскачивался...
20.
Концерт.
Первый раз в Москве Александр Новоселов попал на концерт
симфонической музыки случайно. Без
пятнадцати семь он оказался на площади Маяковского, рядом с Поэтом между кинотеатром
"Москва" и филармонией. Было душно.
В августовский пылающий вечер по Садовому вниз улетали
машины.
В названии фильма на кинотеатре было что-то
знакомое. Филармония стояла без всяких афиш. Величественная, надменная.
Только со стороны Горького нашел расписание
концертов. Концертов сезона. Абонемент.
Сегодня - концерт симфонической музыки. Оркестр филармонии. Чайковский,
Равель,
Дебюсси.
Каждый меломан,
прежде чем взять билет, долго
оговаривал перед окошком условия.
Отходил, наконец, от кассы,
почему-то все равно недовольный,
строго разглядывая билет. На
его
место вставал другой. Чтобы тоже
начать
требовательно оговаривать.
Билетерша, затвердев
лицом, била им в билеты
печатью.
Стоя в очереди,
Новоселов посматривал на странноватую группку молодых людей, дефилирующих вдоль длинных окон
вестибюля. А роли у них были
распределены так: один, кучерявый,
крепенького сложения, но в
великоватом фраке, заныкал вдоль руки
под мышку флейту, носил ее, согревал.
Он был, по-видимому, уже большой виртуоз. Трое других были без флейт,
без фраков - ходили с ним,
как бы его оберегая, гордясь
им. С превосходством поглядывали на
посторонних (на Новоселова, в том
числе). Наперебой курлыкали
виртуозу. Для публики, однако,
больше, для публики. "Какое фа-диез вчера ты спел! Как-кое!"
"А в шестой, в шестой
цифре! Вообще гениально! Туши свет!"
Виртуоз ходил,
улыбался, однако с
беспокойством
поглядывал на входную дверь.
Увидел, наконец, входящую Даму Сердца. Подбежал,
подхватил, и они ушли с
флейтой, как с грудным ребенком, мимо
контролеров в фойе. Почитатели
блаженно, растроганно смотрели
вслед. Билетов у них, по-видимому,
не было. Однако тут же сбились
в
кучку, начали охлопываться, гоношить.
Будто на троих соображали. И
понесли горстку мелочи. И, улучив момент, ловко ссыпали ее в олампасенный
карман. Старик-билетер передернулся как от тока,
не стал иметь к ним никакого отношения.
И они, до конца еще не веря в
такой исход, пошли неуверенно
дальше, слегка подкидывая себя, точно проверяя свое наличие здесь, в этом фойе,
перемигиваясь, потирая
руки. Радуясь.
Новоселов с улыбкой смотрел,
забыв, что и ему нужно
идти. Но когда подавал билет и увидел вблизи
лицо
старика, - увел взгляд в сторону, улыбка сразу сползла... Как старые спадающие штаны, старик поддергивал свисшие подглазья. Руки,
рвущие билет, прыгали, тряслись.
В провалившейся старческой коже возле большого пальца казался
чужим, неправдашним морской
якорь...
От неожиданно увиденного,
стариковского, интимного, горестного, стало на душе тяжело. Новоселов торкался в зале, не мог найти своего места, не понимал,
зачем вообще он тут. Какие-то
старухи в позолоченных куртках его направляли как слепого. И он оказался на самой верхотуре словно бы
циркового
зала. Присел там
где-то.
Оркестр уже был на месте.
Ждали дирижера. И он явился
миру, белогрудый, радостный,
словно молодой.
Планировал, планировал во вставших музыкантах. Планировал.
Отдал на миг голову
аплодисментам, стоя высоко на
подставке. Отвернулся,
поднял руки...
Скрипачи мучили скрипки, как детей, и Новоселову хотелось плакать. Глаза отстранялись от них вправо, к оберемененным виолончелисткам, которые осторожно стукались смычками, по-матерински вслушиваясь в себя... Но продолжал всех мучить дирижер, и снова сдавливало горло и хотелось
плакать.
Постепенно музыка менялась,
и скрипачи являли уже собой как бы войско, махающее воинственно стрелами. Виолончелистки и присоединившиеся к ним
контрабасы вдруг очень утяжеленно,
могуче завозили смычками,
переходно подбираясь к чему-то мелодичному, ясному.
И грянули все, весь
оркестр. Словно поднятый дирижером на
воздух.
Новоселов перевел дух,
стал отыскивать в оркестре того,
кучерявого.
Флейтиста.
Большой виртуоз сидел,
присоседившись к двум стариканам с флейтами, послушно,
ученически следил по их нотам,
что они в данный момент играют.
Когда опять играли все, он
тоже
играл, и тогда действительно творил
чудеса со своей параллельной флейтой.
Вдохновенно парил с нею.
Выделывал ею волны. Ритмически
тряс, вытрясывая неизвестно что. Выхватив малюсенькую
флейту-свистульку, пальцами сделал козу, высвистнул резко, сильно.
Еще, еще высвистывал, перекрывая весь
оркестр.
Новоселов долго искал в рассыпанных к сцене головах его
Даму
Сердца, но не
нашел.
В антракте публика гуляла по фойе. Двумя встречными неспешными самодовольными
кругами. Кивали знакомым, перекидывались репликами, свысока оценивали. Молодежь смеялась.
Какие-то два зализанные субъекта таскали две объемные
голые
дряблые рукú очень заслуженной артистки с медальками на мешочной
груди. Заслуженная тяжело
везлась, опираясь на лощеных, как на костыли. Жеманничал нарумяненный голос
старухи: "Что вы говорЫте! Какая прЭлесть!"
Новоселов, не
очень-то зная, как тут себя
вести, походил немного и спятился в
буфет.
Несколько человек углубленно цедили воду, стоя у высоких столиков. Точно принимали процедуру. Меж собой почти не разговаривали. Точно были
незнакомы.
Новоселов не удержался,
полный стакан - выглотал.
Покосился по сторонам. Все
спокойно. Натряс второй. И его маханул разом. Затем,
как бы говоря себе, что выпил
в
меру, осторожно поставил стакан на
столик. Не знал, что делать дальше. Про пирожное на блюдечке
забыл.
С шутками и смехом,
как после регистрации, как
после
ЗАГСа, ввалил в буфет Большой Виртуоз
с
флейтой и Дамой Сердца и теми тремя парнями
- как со
свидетелями.
Виртуоз таскал бутылки на высокий столик. Дама Сердца стояла. Удерживала на руке флейту как кучерявый
цветок. Парни алчно разливали
газировку, сглатывая... Сдвинулись над столиком пятью стаканами и
со
смехом расшатнулись. Стали пить. Хохотали.
Снова чокались.
Улыбаясь,
Новоселов
вышел из буфета.
Публика продолжала ходить.
Словно отвоевав себе это право.
При раскрытых дверях был оставлен старик. Со свисшими подглазьями. Один.
Никто почти не выходил на воздух и не входил обратно, он был не нужен
тут, раскрытый, видный всем,
моргал иссохшими глазами, не
знал
куда смотреть, ненужные руки все
время
кидал назад, как это делают в
заключении, совал их по очереди в
лампасовые карманы куртки, снова
убирал
назад, переступал с ноги на ногу -
мучился... Новоселов, забыв о своей напряженности, забыв про свободных, веселых людей вокруг, смотрел на старика, и опять на душе становилось нехорошо, тяжело,
стыдно... Пошел в зал. Навстречу опять тащили старуху. Из-под накладного вороного крыла вышел к
Новоселову закладной вороний глаз.
"Что
вы говорЫте! Какая
прЭлесть!"
Новоселов после концерта тек с толпой в сторону
Пушкинской
площади. Вывалились пепловые языки у
фонарей. Линял огоньками под
светофором
призрачный лак машин. Как
разваливающиеся ветры, неслись, удергивали палки за собой
троллейбусы.
Новоселов шел,
поглядывал на тайные лица ночных людей,
на линяющие огоньки машин у светофора,
остывал от музыки, от
впечатлений. В детстве своем, сколько помнил, он был довольно равнодушен к музыке: в школьных хорах не пел, в духовом оркестре в трубу не дул. Один раз, перед родительским
собранием, чтобы убить родителей наповал, загнали со всеми в классный хор. Физичка взялась махать им... Так не пел!
Рот только без звука разевал,
удивляясь радостному, как с
цепи
сорвавшемуся реву соклассников со всех сторон... Долго сомневался, есть ли вообще у него слух. Хотя вроде бы песни различал. Некоторые даже нравились. Тут ВИА начали входить. Музыка их походила на работающую
сенокосилку. На какой-то нескончаемый
вечерний красный сенокос. Было
странновато
сперва глядеть на работающих бесноватых музыкантов. Но и это скоро стало привычным, не задевало.
И только одно воспоминание из раннего детства, больше рассказанное ему матерью, чем самим запомненное, воспоминание,
когда он, Сашка
Новоселов, попал на симфонический концерт (это в
деревне-то почти!) - вызывало сейчас улыбку. Но все это было связано с отцом, с короткой его в Сашкиной памяти
жизнью, и опять,
как не раз уже за этот вечер,
на
душе стало грустно. Концерт ли
разбудил, взбаламутил все это
давнее, далекое,
неприкаянный ли бедняга-старик,
так и оставшийся в дверях филармонии,
ночная ли неостывающая улица большого города, все ли это вместе -
Новоселов не знал.
21. Приезды
Константина Ивановича к жене и сыну.
...Над весенним
греющимся
огородом падала первая бабочка.
Тяжело
побежал Сашка за ней по вскопанному,
сдергивая кепку. Упал, пытаясь зацепить, прихлопнуть.
Бабочка взвилась, зашвыряла
себя
из стороны в сторону высоко. И
оставшийся на карачках Сашка, раскрыв
рот, смотрел, как она закидывала себя выше, выше,
и там, на высоте, в безопасности, снова выплясывала, падала.
Слышались от двора голоса мамы и тети Кали. Привычно ныл где-то там понизу
Колька. "Ну чего тебе! чего!
горе мое!" - вскрикивала тетя Каля и опять переходила
на
разговор. "Чего тебе, я спрашиваю!
Чего!" Голос Кольки ныл
давно. Как похороны. "Ы-ы-ы-ы-ы!"
"Ныло!" - сказал Сашка,
уже следя за жуком. Черный
жук-рогач сердито путался в комочках земли.
Сашка приложился щекой к теплым комочкам
- вся земля стала в небе. И жук медленно крутил ее лапами... Сашка хотел крикнуть Кольку, но позвали в дом. Второй раз уже.
Удвинутые узким пустым столом к залезшему свету
окошка Сашка и Колька ели хлеб, намазанный повидлом. Запивали молоком. Кружки были высокие. Как уши.
Удерживали ручки их в кулачках.
С другого конца стола,
подпершись ладонями, Антонина
и
Калерия любовались, сравнивали. Просвеченный Сашкин чуб стоял как
лес. Колькина голова стриженая -
была
стесанной, пришибленной
какой-то. "Зачем остригла-то?" -
"Волос
слабый... Вон он -
родитель-то... Одно слово -
Шумиха... Чего уж
тут?.." -
вздыхала скорбно тетя Каля.
Сашка смотрел на стену,
на дядю Сашу, своего тезку и
Колькиного отца. Даже на фотографии у
него пробеливала лысина в размазавшихся кудрях.
И гармошку виновато развернул...
"На
баб весь волос извел", - опять вздыхала тетя Каля. Сашка раскрыл рот -
как
это? Но мать сразу замяла все (умеет
она
это делать!), расспрашивая уже, когда приедет он, гость-то
с Севера, ждут ли его тетя
Каля и
Колька. И тетя Каля сразу
закричала, что на кой черт им сдался, гость
этот с Севера! Опять
гармошки, сапожки,
пляски его! Опять стыдобища на
весь город!.. Да пошел он к
черту! Да и не ждут они его вовсе. Колька,
ведь верно - не ждем?
- Ждем... -
виновато взглянул на отца на стенке Колька. Продолжил жевать. Тетя Каля накинулась на
Кольку.
- А чиво-о-о? -
сразу загундел Колька. - Сама говорила-а.
Может Колька реветь.
Мастер. Проревелся. Будто малёк в слёзках -
сидит-вздыхает. Прямо жалко
смотреть. Тетя Каля его
фартуком. Как ляльку.
Сморкнулся с облегчением. И
дальше жует, точно и не было
ничего. Может. Чего говорить.
А тетя Каля, опять
подпертая ладошками, говорила уже
нараспев:
- Эх, Тонька,
дуры мы с тобой, дуры
несчастные. Где только таких
гостей-кобелей откопали, прости
господи! Один -
на
Севере, другой - в
соседнем городе...
Сашка видел, как
мать
сразу нахмурилась. Стала торопить
его, чтоб поставил он, наконец,
кружку. Хватит дуть! хватит!
- пора идти
домой!..
Чубы Сашки и
Константина
Ивановича были одинаковыми - густо свúтыми. Только отца чуб стоял, белым костром бил, чуб Сашки
- стремился вперед, как навес,
как крыша сарайки. Когда
Калерия
видела эти чубы вместе - шли ли те чубы мимо ее дома на
рыбалку, ходили ли по ее огороду -
говорила всегда одно и то же
- покорное,
соглашающееся с Судьбой:
"Чего
уж... Одна порода... Пермяки..."
Антонина останавливала колоб теста на омучнённой
доске. Ждала.
"Почему пермяки?"
- Да пермяк
он! Пермяк!
- нисколько не смущаясь, что
Константин Иванович услышит,
кричала Калерия. (У
Калерии, когда ехала на целину, сперли в Перми чемодан.) -
Неужто не видно?
А?..
Антонина подходила,
закрывала окошко.
Пельменное тесто попискивало, было готово,
но Антонина мяла, мяла, отмахивая лезущую прядь со лба оголенной
сильной рукой. Окидывала мукой
колоб. Мяла. Отвернув лицо от
сестры...
- Ну ладно
уж, Тонька,
ладно тебе... - винилась Калерия. Поглядывала в окно.
Ничего не подозревая,
чубы покачивались за оградой.
В своем дворе Сашка
опять
тарахтел с кирпичом у крыльца Аллы Романовны.
Алла Романовна точно только и ждала,
чтоб он затарахтел - сразу появлялась на крыльце. С прической,
как с болтающимися собачьими ушами,
с выгнутым носиком - натуральный пудель Артемон из Сашкиной
детской книжки. Да еще белые помпоны
на
теплых тапочках. "Иди, иди,
мальчик! Сколько раз
говорить! У своего крыльца
играй!" И словно не половичок просто
вытряхивала, а Сашку с этого половика
отрясала. Как блоху какую. Брезгливо.
Капризно.
Упрямый, Сашка
отползал чуть. Возил кирпич. Как детство свое, по крайней мере. Стоеросовый
- ждал
продолжения.
Видела, что
ли, мать,
слышали ли - тоже выходила. Не глядя на Аллу Романовну, баюкала ступку с пестом. "Саша,
иди сюда!" Сашка упрямо
пошевеливал кирпич на том же месте.
Он
был центром сейчас, точкой, которую,
не видя, просматривали с двух
сторон... "Кому сказала!" -
"Да
пусть играет, пусть! -
спешила разрешить Алла Романовна.
- Мне разве жалко?.. А хочешь,
я тебе конфетку дам? А, Сашенька?.." -
"Мальчик
не хочет конфетки", - мстительно отвечал Сашка, пробуксовывая
кирпичом.
В воротах показывалась близорукая голова
Коли-писателя, мужа Аллы Романовны. Все трое во дворе сразу налаживались
своими
дорогами: Тоня уходила в
подъезд, мельком кивнув Коле; половички зло подхватывались Аллой
Романовной
и уносились; неизвестно куда
забурóвил с кирпичом Сашка.
Коля посмеивался.
Ничего не понимал. В толстых
стеклах очков плавали недоумевающие,
словно бы голубые осьминоги.
Шел
за своей Аллой в дом, на второй
этаж. Однорукий, с подвернутым рукавом белой
рубашки.
Раза два, когда Аллы Романовны не было дома, Сашка приводил брата Кольку
посмотреть, как дядя Коля печатает на машинке. А печатал он
- будто дровосеком в жутком
лесу
просекался. Одной своей -
левой рукой. Лицо его
говорило: не прорубится вот
сейчас -
всё, погибнет. Лес задавит.
Однако когда прорубался - откидывался от машинки, ерошил светлые волосы. А глаза плавали в очках довольные, умиротворенные. Как к машинке
- будто в жуткий лес - и
замахались топоры!..
Когда прикуривал,
ловко выдергивал огонь нескольких спичек прямо из кармана. Лицом освещался ребятишкам -
как
факир в факеле. Таинственно
подмигивал. Сашка и Колька уже знали
эту
шутку -
смеялись.
Всегда давал ребятишкам по большой помытой
морковине. (Морковки он ел для глаз. Полно их было у него. Морковок.)
Из табачного дыма выводил на воздух,
во двор. Сам садился на
ступеньки
крыльца. Сочинять стихи в огромный
блокнот, свесив его с колена. И сочинял он в него -
тоже
левой рукой!
Коновозчик Мылов,
подпрягая, дергал лошаденку в
оглоблях, косил, как дикóй конь. "Ишь,
как китаец пишет,
паразит!"
Дядя Коля ему подмигивал.
Мылов стегал лошадь так, что
удергивался сразу за ворота. Только
вохровский картуз промелькивал.
Дядя Коля странно ходил по улицам. Как будто пол проверял. На прочность.
Провалится или нет. Но -
где-то внутри себя... В таком
состоянии часто проходил мимо дома...
С лавки у ворот ссиливал нутрецо и бросал нутрецо
Мылов -
пьяный: "Порченый, н-назад!
Куда пошел! Н-назад, я тебе приказываю! Вот твои ворота! Марш в свои ворота! Кому сказал!"
Дядя Коля,
смеясь, подходил. Приобняв Сашку одной своей рукой, с улыбкой ждал от Мылова еще
чего-нибудь. Этакого же.
А? Мылов? Давай!
Но Мылов ничего уже не видел.
В
глазах его, как в капсулах, засела окружающая изломанная жизнь. Был пуст,
как небо, околыш вохровского
взгроможденного картуза... "Выпил
человек маненько, - со смехом уводил во двор Сашку дядя
Коля. -
Маненько засандалил..."
Приезжал на день-два
Константин Иванович, отец Сашки. В такие дни Сашка и Колька ели мороженое и
пили газировку от пуза.
Каждые десять-пятнадцать минут Сашка колотил пяткой в
закрытую изнутри дверь. Колька в
нетерпении переступал тоже голыми пыльными ножонками
рядом.
Открывала всегда мать,
запахивая халат,
посмеиваясь. С просыпанными волосами -
не
очень даже узнаваемая Сашкой. И
приподымался отец на кровати:
- Что, уже?..
- Да! -
радостно кричал Колька. - Мы еще быстрее
можем!..
Мать сразу отворачивалась к окну, то ли давила смех, то ли просто волосы расчесывала... а отец тянулся за брюками. И тоже вроде как укрывался от глаз
ребят...
Бежали скорей к мороженому и газировке на углу. Чтобы скорей
вернуться...
- Да дайте вы им
сразу! -
хохотала Антонина с закинувшейся головой, с которой проливались волосы как
выкунившийся
блёсткий мех. -
Сразу! Ха-ха-ха!.. -
Но
Константин Иванович говорил, что
нельзя. Обсчитают. Вышаривал мелочь по карманам. -
Ой, не могу! Уморит!
- Антонина ходила, со смеху умирала. Дал все же три рубля. (Старыми.)
Мало было мелочи. Но долго
наставлял, сколько должно
остаться, если,
к примеру, по стакану и по
мороженому. По одному. Или,
к
примеру, когда заказываешь по две
газировки и мороженому, то должно
остаться... "А если с двойным
сиропом?" -
хитро прищуривался Колька.
Константин Иванович поворачивался к Антонине. Та падала вообще на стол от хохота... Смеялись за компанию и
ребятишки.
В тесном скученном
парке
Сашке и Кольке казалось, что они
находятся в провальном лесу. Лежали
на траве
раскинувшись, смотрели, как деревья подметают небо. Животики вздувало, пучило.
Под качающимся шумливым многолистьем засыпали.
Константин Иванович тоже уже лупил глаза, готовый провалиться в сон. Антонина,
выводя пальчиком, выглаживая
на
груди его женские извечные, лукавые
вензеля, внутренне смеясь этой
своей раскрывшейся способности -
спрашивала: "Костя, ты в Перми был когда-нибудь?" -
"Был. Проездом.
А что?" Антонина душила в
подушке смех. Ничего не понимая, Константин Иванович подхихикивал
только. Дергал ее,
дергал: ну что? что?
что такое? "А у тебя там
чемодан, случайно, не свистнули?
Ха-ха-ха!" - "Какой чемодан? Когда?"
- "Ой, не могу..."
Покручивал головой муж и,
верно, думал, не много ли на сегодня смеху-то. А?..
Подвязанный набитым
ватой
платком, Колька сидел в кроватке
грустный, слизкоглазый, как малёк.
- Чего же
ты?.. -
спросил Сашка.
- Анхина... -
разлепил голос Колька.
Помолчали.
Посопели.
- Говорил, -
пятое не ешь...
- Да, не надо было...
Взобравшись коленками,
стояли столбиками на лавке у стола,
рассматривали альбом. С пасмурных листов смотрели
родственники. Когда по одному, когда
- скопом.
Некоторые улыбались. Были тут
и
цветные открытки. Одна открытка была
Сашке незнакома. Новая, тоже цветная.
- Папка
прислал, -
пояснил Колька. - Иноземная.
Немецкий комический танец
- название.
В немецком комическом танце тетенька выставилась спиной
так, что открылись у нее полосатые
панталоны. Как в тельняшке руками
вниз
была тетенька.
- Морские... - с
уважением сказал Колька. Имея в виду
панталоны. Точно. И пальчиком грозит дяденьке. Будто девочка она. В детском саду выступает. На утреннике.
А дяденька упер руки в бока.
Он танцует перед тетенькой.
Высоко подкидывает голые коленки.
Он в шляпе с пером, в коротких
штанишках и толстых гетрах. Он
розовый, как боров. В усато-радостных зубах у него -
трубочка.
- Он -
кто?
- Папаша
Куúлос.
- А это что у
него?
- Это подтяжки
Папаши
Куилоса.
- А-а... Шкодный,
верно?
- Ага. Очень шкодный...
На оборотной стороне открытки явно пьяной рукой было
начертано: "Колька! Это
- Папаша Куилос и тетка Гретхен. Слушайся их,
мерзавец!"
С любовью вставил Колька открытку обратно в прорези
листа. Разгладил. Сказал во второй
раз:
- Папка
прислал...
Потом пришла тетя Каля и начала ругать Кольку и далекого
дядю Сашу с его дурацкой открыткой,
присланной под пьяную руку.
А вечером - отогнанный,
упрямый - опять отползал Сашка с кирпичом от крыльца
Аллы
Романовны. Кирпич недовольно возил в нейтральной зоне. Прослушивал перелетающее над
ним:
...Надо же! Это
говорит, машина у меня! Хи-хи-хи!
Какой милый мальчик!..
...Саша, иди
сюда!..
...Да пусть играет,
пусть! Мне разве жалко! И вообще: какая ты счастливая, Тоня!..
... ??! ...
...Да-да-да! И не
спорь! У тебя вон Сашенька есть -
такой хороший мальчик. А у
меня... Я такая несчастная! Сколько я Коле говорила: Коля,
милый, давай заведем
ребеночка! Коля, ну прошу тебя! Вот такого,
малюсенького, Коля! Прошу!..
Не хочет...
...Неправда! Коля
любит детей...
...А вот и не любит,
вот и не любит! Ты не
знаешь. Сколько раз я ему
говорила: Коля,
милый, давай
заведем...
...Ну,
во-первых, детей не
заводят...
... ???! ...
...Заводят кошек,
голубей, болонок всяких... Пуделей...
Детей рожают, уважаемая Алла
Романовна. В муках рожают. Это, во-первых. А во-вторых,
не Коля не хочет ребенка, а
вы, вы сами не хотите. Не любите вы детей, и в этом все дело... Вот так!
Вы уж извините... Сашка, домой!..
...Хи-хи-хи!
Почему-то ты всегда,
Тоня, пытаешься оскорбить меня. Но я...
...Да будет вам!
Невозможно вас оскорбить,
- совсем уж лишнее срывалось у
Антонины. -
Успокойтесь!..
Извините... Сашка,
кому сказала!..
А между тем, не
слыша, не подозревая даже о скрытой
войне под окнами внизу, как
ангельчик... как блаженненький ангельчик стремился из
раскрытых окон к небу застольный Колин голосок,
подталкиваемый туда басками Константина
Ивановича.
22. Долгие лета, или
Русские пляски.
...В то Сашкино лето и
свалился на городок оркестр. Да не
какой-нибудь, а симфонический!.. Запыленные два автобуса ослабше,
дрожали возле Заезжего дома, а
музыканты, бережно выставляя футляры
впереди
себя, по одному сходили на землю.
Теснились, накапливались, нервно оглядывались вокруг. По команде тронулись через дорогу к Дому
заезжих. Шли в футлярах до
земли. Как в бараньем стаде. Так
- лавой
- поднимались на крыльцо и заходили в
двери, которые,
выдергивая шпингалеты,
испуганно
распахивали и потом удерживали две уборщицы и
кастелянша.
Двухэтажный старый домишко вздрагивал. Внутри стоял топот ног. Лезли по двум лестницам. В коридоры.
По комнатам. (Внезапное у
администраторши случилось расстройство желудка,
могла улавливать все только из туалета.)
Сразу раскрыли все окна - и устроили своим тромбонам как бы банный
день. Баню. Как бы с дороги. Трубили на всю округу. Сбежались пацаны. Собачонки уже сидели впереди, крутили внимательными головами, самозабвенно подвывали. Музыканты,
отстраненно мыля скрипки смычками,
им подмигивали.
По городку сыпали стаями.
Как иностранцы. В коротких
штанишках, с фотоаппаратами, выставившись высоко из летних
платьев. Одурев от сельского воздуха, от солнца
- смеялись, баловались, фотографировали. Обезглавленный собор, где теперь кинотеатр, пыльную замусоренную площадь, где в обломанной трибунке от
перекала, без кошек, орали черно коты; тяжеленькие купеческие лабазы, в которых и теперь запрятывались в
прохладу и
темноту магазинчики.
В сквере заглядывали в сдохший бассейн тощие
скрипачки. С лопатками,
как с жабрами. Два Папаши
Куилоса
изловили Сашку Новоселова, фотографировали его. За дикий совершенно чуб и
как
малолетнего аборигена. Сашка держался
за
ржавую пипку фонтана. Чуб торчал надо
лбом. Как пугач, пышно выстреливший.
Сонный базар взбаламутили.
Хватали помидоры, пучки
редиски, лука, укропа.
Дули у мариек молоко. Хлопали
их
по плечам: хорошо, хорошо,
матка! Яйка, яйка давай!
У чуваша-мясника сдернули с крюка полбарана. Везде пели гимны дешевизне. Радостные,
торопливенькие, тащили полные
сумки и сетки к Дому заезжих.
Двумя же автобусами запрыгали вниз, к реке.
Купаться.
Им окружили буйками на мелководье. Лягушатник сразу закипел. Вокруг плавали одетые в тельняшки
милиционеры. Отмахивались веслами от
лезущих... Но никто не
утонул.
Концерт был назначен
на
семь часов в ГорДКа, за сквером рядом
с
пожаркой. За высоким забором
начальник
пожарки Меркидóма (фамилия такая:
мерок нету - забыл дома)
уже с шести втихаря бодрил своих пожарников строем, прежде чем выпустить их наружу.
Пожарники прошли все двадцать метров до клуба в полном
молчании, как бы с угрозой. Меркидома поторапливался за строем, бодрил (раз-два! раз-два!),
успевал выказать кулак бойцу, оставленному (брошенному) на каланче.
Пригнали и милиционеров на концерт.
К семи в зале было не продохнуть.
Домой Сашка прибежал с вытаращенными глазенками. Бегал по комнате -
весь
в себе, перепуганный. "Начинают!
Начинают! Можно
опоздать!" Собираться пришлось отцу. Антонина одевала в выходное сына. "Начинают!
Начинают! - все не унимался тот. -
Можно опоздать!"
Узкий тесный зал галдел
- как богатое людьми
застолье. За полчаса-час все давно
освоились, чувствовали себя как
дома: громко переговаривались, перекрикивались, махали друг другу руками, все были корешки, соседи и соседки, родственники,
шутили, подпускали
жареного, раскачивались от хохота как рожь под
ветром -
рядами.
Два пацана растащили на сцене занавес. Всё разом смолкло.
Оркестранты сидели на сцене очень тесно, крупно.
Словно грачи. Словно тетерева
на
дереве. Дирижер, уже накрыленный, завис над ними у потолка...
Начали тянуть.
Симфонию. Дирижер осаживал, трепеща
пальчиками...
Потом пела певица.
Она походила на стоящую свиную ногу.
В конце арии она загорлáнилась так, что всем стало жутко... Благополучно обрушила голос в зал с
последним
аккордом оркестра. Ей хлопали
ожесточенно, до посинения
ладоней. И она пела еще.
В прохладные тенёты предночья люди выходили
взмокшие, тряся рубашками, вытаскивая платки. Большинство будто и не было на
концерте: спокойные,
продолжили обсуждение своего,
обыденного, прерванного этим
концертом, а если и говорили о
нем -
то о
внешнем его, театральном, искренне принимая бутафорию за
натуральность, за правду. Говорили о черных фраках на
музыкантах, поражались роскошному панбархату на
скрипачках, сплошь осеянному брильянтом: однако сколько же
это для государства-то вылазит! Вот они куда,
денежки-то
народные! Прокорми такой еврейский колхоз! А если взять в
м
а с ш т а б е? А?..
Но некоторые были с лицами просветленными. Можно сказать, с ликами.
Слушающими свою душу. Бережно
унося
что-то, может быть, и не очень понятное для себя. Но уже приобщившись к новой вере, впустив ее в себя, слушая ее в себе, отдавшись ей.
И спросил отец сына:
- Ну, понравилось?..
Сашка молчал.
-
Понравилось, спрашиваю!
-
Нет.
- Музыка, что ли,
не понравилась? - удивился Константин
Иванович.
- Нет... Охранник не
понравился...
- Какой
охранник? Где?
- Охранник
музыки... -
объяснил Сашка. - Они начинают играть, а он на них
- руками... Не давал играть музыку. Сердитый.
И как досказал последние слова -
так
после них тащил за собой отца за руку
- как на булыжнике заборонившуюся
борону. Так и шли они: один тянул
не оборачиваясь, другой -
отставал, колотился, приседал,
растопыривал пальцы, готовый
лечь
от смеха на дорогу...
Казалось, всё,
этим и закончиться бы должно Сашкино знакомство с серьезной
музыкой... Не тут-то было!
Дня через два Антонина увидела у сына какую-то
оструганную
белую дощечку, по которой тот водил
кривым прутиком. На вопрос, что это?
- Сашка опустил чуб, набычился...
"Это скрипка у него! - сразу выдал Колка. -
Он
так играет на скрипочке,
хи-хи-хи! -
Сашка хотел двинуть, но
сдержался. "На скрипочке, дескать,
играю, хи-хи-хи!" -
не
унимался Колька. Сашка двинул. От матери получил уравновешивающий
подзатыльник.
Поздно вечером выпали
в
медные сумерки раскрытые окна комнаты.
Где-то под ними, в
комнате, у дивана в простенке, ворочался,
ползал Сашка.
Боясь рассмеяться,
спугнуть, Константин Иванович
на
кровати подталкивал жену.
Пыхтя потихонечку,
Сашка двигал свою дощечку и прутик под диван. Подальше...
Но Антонина знала сына - спросила растерянно:
- Возьмет, что ли,
кто? Сынок? Зачем же ты
туда-то?..
Затих. Подымался
на
ноги. Чубатая голова понурилась к
упавшему уже окну, к черному хаосу
сумерек. Слушала их, осмысливала.
Убралась куда-то. Стал
побулькивать где-то возле стола в приготовленной и оставленной ему
воде. Шарил тряпку,
чтобы вытереть ноги...
- Включи
лампу, сынок...
Не включил. Все
так
же молчком полез на диван, в свою
постель. Поскрипел там какое-то
время, умащиваясь. Утих.
Немного погодя размеренно запосапывал.
Константин Иванович все посмеивался. Надо же!
Музыкант! Вот ведь... А,
Тоня? Вот
пострел!
Лежала Антонина,
раскинув руки. Все удерживала
ими, теребила растерянность свою.
Ведь
не забудет! Господи! Ведь не забудет! Такой упрямый...
Потом над двором и над всем миром текла, просвечивала ночь.
Из Игарки, со своего Севера, приезжал Александр Шумиха. Муж
- Калерии,
отец - Кольке.
По городку задувал на такси.
Пролетал мимо. Поцеловать
маманю
и папаню. Одаривал их прямо на
крыльце, на виду у всей улицы, плачущих,
трясущихся. Как фокусник
выкидывал на них из чемодана разные мануфактуры. Затем велел рулить к жене,
к сыну. Назад. Через три дома. Соскучился.
Часов с одиннадцати утра,
как только укреплялось солнце над городком, и начинался обязательный плясовый
ход. Прямо от дома Шумихи. Прямо с дороги перед
ним.
Как хоругвь,
тащили
палку с тряпками, мочалками и
лентами. Теснились под нее, сплачивались,
приплясывали.
Птицей шел впереди Шумиха.
Замысловатая плясовая головенка из-под картуза, красная рубаха о кистях, сапожки
- с выходом. Ему гармошкой проливал его родной брат
Федька, такой же замысловатый, плясовый.
Две отмалёванные бабёнки кружили сарафаны и визжали. Они
- ряженые.
Мая-я
милка, как
кобылка!
А йя са-ам, как
пыр-р-раво-о-оз!..
заречно, голодно прокрикивали, притопывая,
шумихинские дружки.
Укатывались с шестом,
утопывались по шоссейке к городу,
взбивая пыль. В расшвырнутых
воротах, как после выноса тела, брошенно оставались торчать тетя Каля и
Колька. Оба -
несчастные.
Поздно вечером ход
- пьяный,
задыхающийся - бежал.
То есть натурально чесал по шоссейке.
К дому Шумихи. Трусцой. Будто неостановимая, пропадающая на глазах лихорадка. Шест с тряпками и лентами
вздергивался, как спотыкающийся, падающий конь.
Возле своих домиков мужички глазели. Посмеивались,
покручивали головами.
"Ну, шалопутный!
Ну, дает! Ить
- целый день!"
-
Дристунки-и, не спи-и!
- кричал им Шумиха, отчебучивая впереди. Распущенная плисовая рубаха билась
зачерневшим красным огнем-холодом.
- Федька,
жа-арь!
Болтающийся Федька ворочал гармошку уже как свою
килу. Но
- поливал.
За забором во дворе шест падал.
Расталкивались, расползались глухой ночью. Поодиночно мычали в глухой ночи вдоль
провальных заборов. Длинный стол в
доме -
брошенное
побоище. Осоловевший хозяин все еще
упрямился. Строго брал жену Калерию
то
на левый, то на правый глаз. Жена сметала посуду в большой таз с
водой. Сбрасывала стаканы в грязную
воду. Как какие-то противные свои
персты. Сын Колька приставал с
Куилосом.
Наутро - всё с начала.
Гулянка-выпляска шумихинская шли три дня. Потом плясун отчаливал. Оказывается,
брал без содержания. За
поспешными сборами не успевал даже Кольке и Сашке про Папашу Куилоса. Откуда он у него в Игарке
взялся.
Проводы на пристани по многочисленности провожающих
походили
на проводы в армию.
Под остающуюся,
отчаянно наяривающую гармошку Федьки
один выплясывал Шумиха на
дебаркадер и дальше - на пароход,
размашисто выхлопывая сапогами,
ломаясь к ним, кидая в них
дробь
рук.
Его громадный чемодан дружок торжественно взносил на
борт, удерживая на плече. Внезапно чемодан раскрылся. Опустошенный
- полностью. Как после фокуса. В цирке.
Кореш захлопнул, воровато
озираясь. Пронес под
мышкой.
Добитые всем происходящим здесь, на пристани,
тетя Каля и Колька только дрожали,
всхлипывали и говорили в два голоса,
как заведенные:
"Уезжает! Он уезжает!" Антонина и Сашка их
сохраняли.
Потом вдали, на
дамбе, у заката, приплясывая с гармошкой, Федька все играл вдогон брату Сашке, сам
- как черненькая скрючивающаяся
гармошка.
После дяди Саши Сашка
Новоселов еще упорнее зашúркал дощечку прутиком. Увидит,
птица летит - попилит ей вслед. Жук ползет во дворе у тети Кали -
медленно идет с ним рядом,
наигрывает
ему, сопровождает
музыкой.
- Тебе что, мало гармошки нашей, а?
Мало? - стенала ему с крыльца тетя Каля. Она сидела,
пропаще свесив с колен руки,
кинув подол меж широко расставленных худых ног. После проводов мужа -
все
еще как после похорон.
- А его Константин
поведет в школу, в музыкальную, на скрипочке учиться, хи-хи-хи,
- ехидный Колька
поведал.
Каля удивленно поворачивалась к
сестре?
- Правда, что ли?
Антонина,
отстранив
лицо от струйного жара летней печки,
варила-помешивала в медном тазу малиновое варенье. Молчала.
Но Каля уже обижалась:
- Чего
надумали-то, а! Уже и гармонь им плоха! Уже забрезговали! Интеллигенты
чертовы!..
Озираясь по тесному
классу, где все было обычным, только доску разлиновали для нот белыми
полосами, Константин Иванович
покачивался на стуле, ухватив себя за
колени, посмеивался. Объяснял.
Сердце стоящего рядом Сашки словно бы мело, передувало.
Как вялым ветром тополиный пух.
Голова Учителя Музыки походила на печальную состарившуюся
ноту. Он молча слушал. Потом указательным сухим пальцем клюнул
клавишу пианино - звук вспорхнул, у потолка влетел в солнечный луч, заиграл,
запереливался в нем,
утихая. "Спой",
- сказал Учитель Музыки. Сашка молчал.
Учитель Музыки клюнул еще. Ту
же
подвесил ноту к солнцу. "Ну! Ля-я-я!"
Еще взвесил раз, еще. Сашка просипел что-то, подлаживаясь,
подбираясь к этой ноте.
"Так.
Неплохо", -
говорил Учитель Музыки. И все
выпускал ноты. К потолку, к солнцу.
По две уже, по три. Спрашивал:
сколько их улетело: две или
три? Сашка отвечал. "Так.
Молодец!" Потом вдруг
въедливо
застучал на столе Сашке карандашом.
Сашка попробовал ему отстучать так же.
Долбили. Как дятлы. В лесу.
Стремились перехитрить друг дружку.
Константин Иванович смеялся.
"...Понимаете,
какое дело? - говорил для Константина Ивановича, не сводя печальных глаз с Сашки, Учитель Музыки. -
Мальчик не без способностей...
Но... нет ведь у нас класса скрипки. Вот ведь в чем дело. Учителя нет.
Скрипача. Должен вот приехать
осенью. По распределению. Из Уфы.
Из музыкального училища. По
нашей
просьбе должны кого-то прислать.
Парня
или девушку... Ждем вот... А
пока..." -
Он
развел руками.
Предлагали Сашке на виолончель. Завели в другой
класс.
Короткие цепкие ножки тетеньки точно проросли из
коричневого
дерева инструмента. Тетенька начала
дергать смычком так, словно хотела
перерезать себя пополам. А
виолончель - не давала ей,
не пропускала. Тут же понуро
стояли ее ученики. Трое. Удерживали виолончели стоймя. Точно не знали, что с этими виолончелями делать. А мечущиеся стекла очков под черной грудой
волос тетеньки походили на цинковые иконки,
какие на базаре из-под полы показывают...
Сашку вывели из класса.
Свалилось лето, и уже мокла осень. Ломили и ломили в городке тяжелые сырые
ветры. Плешивые деревья шумели
одичало. Промелькивали, стремились скорее умереть исслепнувшие
листья. Лягушкой скакал, шлепался по прибитой желтой листве крупный
дождь.
И опять в который раз уж Сашка и Константин Иванович шли
в
музыкальную школу.
Учитель Музыки завлекал Сашку баяном. Он сидел с баяном, как с густо заселенным ладным
домиком, где все голоса жили в полном
согласии. "А вот еще,
Саша, послушай. Вот эту мелодию"
Поставленный перед баяном Сашка боялся дышать. Словно заполненный его музыкой до
предела.
Опять посмеивался,
опять объяснял за Сашку, как
за
глухонемого, Константин
Иванович. В чем тут,
собственно,
дело...
Учитель Музыки застыл от услышанного. С пальцами в клавиатуре -
словно пойманными в карманы...
Переложил правую руку на мех.
"...Напрасно,
Саша. Напрасно стыдишься
его... Он же самородок. Понимаешь,
народный музыкант-самородок...
А
что пляшет, с гармошкой, с песнями...
то если б все плясали, как
он, пели, играли...
зла бы не было на земле.
Понимаешь, не было б... Он ведь душа народа нашего. Неумирающая душа. Которую давно закапывают, всё,
бедные, закопать не могут... А
ты
стыдишься его... Зря, Саша,
совсем зря..."
Отец и сын уходили дорогой в гору, упираясь ветру, уносили раздутые на спине плащи -
словно напухшие свои души.
Налетал, выпивал лица
дождь. Чтобы тут же улететь и пропасть
где-то.
Старый Учитель стоял за стеклом окна. Глаза его были печальны, как маятники.
Уже на горе,
увидав
тащущий лужи автобус, Сашка сломя
голову
бежал за ним. Догонял, бежал рядом,
под окнами его, почти не
замечая
луж.
На автостанции люди неуклюже сваливались со ступенек на
землю. Больше женщины. С замявшимися подолами, с обледнёнными ногами, разучившимися ходить. Ставшие словно бы ниже ростом, навьючивались сетками, сумками.
Устало расходились в разные стороны.
- Не приедет
никто, Саша, -
гладил Сашку по голове Константин Иванович. -
Сказал же Учитель... Зачем
же? Не надо сюда больше
бегать...
- Не приехал, не приехал...
- шептал Сашка, заглядывая в пустой
автобус.
Так и закончилось всё.
Было ли в этом что-то от судьбы, от убитого призвания, или просто детским стойким желанием, желанием недоступного, наверняка
неосуществимого, детским
капризом, который случается даже у не
избалованных детей раз-два во все детство
- Новоселов не мог теперь
сказать. Но, как рассказывала потом мать, крохотная его душонка долго страдала от
этого, плакала, и он бегал,
встречал автобус каждый день,
всю
осень. До самого
снега...
А дощечка и прутик затерялись, пропали неизвестно где, как улетают и пропадают неизвестно где
птицы.
23. Дети-пэтэушники в общежитии
взрослых.
В
ожидании автобуса мерзнущие пэтэушники нервно посмеивались на слова
Новоселова. Лучше б дал
закурить. Новоселов давал закурить. Всем,
кто желал. В полном согласии
пэтэушники курили. Все с тонкими
шеями. Сизые. Как яблочки.
Когда лаковый автобус вывернул -
рванули к нему. Как
всегда. Всем гамузом.
И Новоселов с ними. У двери
оказался первым. Рекордсмен. Стиснутый со всех сторон, вздергивал руку. Орал:
"Назад! Н-назад!"
Пацанишки осаживали. Говорил
им
опять, увещевал, стыдил:
"Вы что - бараны,
а? Бараны?.." Пэтэушники улыбались, ждали.
Когда кончит, значит, Новосел.
Выдержав паузу, Новоселов шел
от
них. Сзади сразу продолжилась
свалка. Правда, как бы тихая свалка. Деликатная.
Куда, гад?!
Баран, да, баран?!
На крыльце Новоселов выговаривал Дранишниковой. Воспитательнице из ПТУ. Дранишникова кошкой фыркала. За стеклом автобуса пэтэушники
посмеивались. Как все те же недозрелые яблочки. Автобус трогался.
Через полчаса Новоселов выводил из общаги пять-шесть
парней. На сей раз взрослых. Вручал им метлы, лопаты,
сам брал метлу погуще,
пожестче, и они начинали мести
с
газонов на проезд. Все что
выкидывалось
ночами из окон: окурки, бумагу,
тряпки какие-то, бутылочное
стекло, консервные банки. От метлы Новоселова летал желтый
слипшийся парашютист, выброшенный,
наверняка, вон из того
окошка. Весело Новоселов
покрикивал.
Без пяти минут девять у общежития появлялся еще один
руководитель. Главный. Силкина.
Проходя мимо махающего Новоселова и его команды, поглядывала искоса. Хмурилась.
Упустила задачу. Не поставила
вопрос.
Накидывалась на завхоза Нырову. Гневно махала ей ручкой. На стену.
Наверх. Где на одном из окон
опять
висели трусики женские.
Снизочкой. Снизочкой вяленой рыбки... Не говоря уже о том, что на соседнем окне -
пеленка! С жирным желтым
пятном
посередине! Свеже
застиранным!
Нырова гнулась к блокноту,
записывала. Будто шофер из
машины, поспешно обежала, открыла Силкиной дверь в общежитие. Дранишникова за стеклом пропала. Была
- и нет.
Пошли ронять стулья вахтеры.
Столовая открывалась с десяти, но уже с половины начинали бить в
дверь. "Открывай!" Кричали.
Веселые все. Голодные. Шоферня.
Врывались в залец.
Мгновенно, как все те же
пэтэушники (одна порода!),
расталкивались в загоне по раздаче.
Уже с разносами. Готовые. Человек тридцать. Деревенские требовали только с картофельным пюре.
Свой святой деревенский деликатес в городе. Дальше картофельного пюре не шли. "Картофельное пюре есть? Мне только с картофельным пюре. Нет картофельного пюре? Почему нет картофельного пюре? Сейчас будет?
Ладно. Мне только с
картофельным
пюре"... Пригородские снисходили до
вермишели.
Касса вертела,
наяривала, щелкала. Отзванивала от себя очередного. Едоки с полными подносами расходились по
зальцу. За столами корешились, смеялись,
жадно ели, запрокидывались с
жидкой сметаной. И вновь наворачивали биштекс. С картофельным
пюре, понятное
дело.
Отзавтракав, как
положено ковыряя в зубах спичкой,
выходили в вестибюль, таща из
кармана папиросы. Некоторые выходили
на
крыльцо и дальше. На осенний
солнечный
холод.
По пожухлой траве сидели на корточках. Как будто орлили на воле. Покуривали,
пощуривались на чахлое солнышко.
Как сельские мужички
цигарками, дымящими
сигаретами
вялили скольцованные пальцы.
Остывали. Делать было
нечего.
Иногда проходили бабы. Свои.
Общежитские. В плащах. Как осы,
в талии стервозно перетянутые.
С
выдвинувшимися грудями. Словно не
могущие выдохнуть... Дружным гоготом
их
встречали и с подначками провожали.
Некоторые даже вскакивали.
Сразу
находилась тема. "А вот у меня одна
была, мужики, мужики!..
Покидает груди за плечи - и пошла!
Зверь была,
мужики!"
-
Ха-ах-хах-хах!
Опять садились на корточки.
Возбужденные. Возбуждение не
проходило. А делать было нечего. Кто-нибудь,
потужившись, выпускал
сакраментальное: "Что-то стало
холодать... А, парни?.."
Пить никому не хотелось,
после еды претило, однако
зачем-то посылали гонца в гастроном.
Шли. Взмывали
лифтом, к примеру, на пятнадцатый этаж, где в одной из затхлых комнатенок
холостяков - без баб и без мильтонов -
какой-нибудь приблатненный с травлёными сизыми пальцами раскидывал
уже
карты.
Прикуп картежники брали бережно, в две вздрагивающие руки. Приблизив его к глазам, просчитывали игру. Вкусно обнажая фиксу, вкусно перегоняли губами папиросы. Когда накалывали ближнего, с азартом,
с криком хлястали картами об стол.
Ширкались ладошками,
смеялись, торопились разлить и врезать, пока тасовались и разбрасывались новые
карты. Бутылку от посторонних глаз
прятали под стол. (Пока что
прятали.) В пух и прах проигравшийся
в
полном удручении тряс за горло
гитару. Пел: "Гоп со Смыком -
это
буду я! Граждане, послушайте меня!" Компашка смеялась. Теплела компашка, теплела!
Бутылки постепенно наглели
- приносимые -
на
стол припечатывались. Уже без всякой
конспирации. В дверях начинал двоить
человек в величайшем, будто в цирке
спертом, пиджаке в клетку. Очень гордый.
Ошмёток. Он же -
Ратов, если с фамилией его
брать
на глаз. С сырым и серым лицом
змия. Козел, в общем-то. Но
- ладно.
Приходя, он
скрипуче
всегда констатировал: "А вы всё
пьете..."
Взбалтывая штанинами,
подсаживая себя на палку с резиновой пяткой, вывúхливался с ортопедическим
ботинком
прямо к столу, кидал себя на
стул. С мужским большим достоинством опирался на
костыль. Приказывал: "Наливай!"
И ему почему-то наливали.
Фужер водки - пузатый,
полный - пил по-змеиному. Обеззвученно м жутко. Будто с головой был в аквариуме. В аквариуме с
водкой...
Никогда не закусывал.
Сразу закуривал. Заглоты делал
глубокие, жадные. Коричневые глаза заполнялись жидким
маслом, начинали фанатично мерцать
сами
для себя...
- Это я еще в
цирке
работал. В зверинце... Со зверями...
Говорил всегда тихо,
ни к кому не обращаясь. И его
почему-то слушали. Даже останавливали
игру.
Однако слушающие через какое-то время начинали
соловеть. Тогда Ошмёток бил палкой в
пол. Будто шаман в бубен. Нагнетая ритм, внимание.
Парни взбадривались, подбирали
слюни...
...Чувствуя за спиной комиссию, которая уже шла по четырнадцатому
этажу, Новоселов выскочил из лифта на
пятнадцатом, ринулся, побежал к 1542-ой.
В комнате в нос ударила коричневая сырая вонь
пьянки. В тоскливом брошенном свете лампочки все
валялись кто где. На разные стороны
по
кроватям. На полу. Двое ползли куда-то на одном месте. Как соревновались. Словно уплывали... И лишь Ошмёток сидел на стуле. Пел.
Дергался как тряпичный, как
марионетка разевая пасть:
Дам-ми-но-о!
Дам-ми-но-о!
Новоселов бросился к столу.
Среди винных луж, опрокинутых
бутылок, окурков, игральных карт искал ключ. Ключ, чтобы закрыть дверь. И...
как в сердце толкнуло, вверх
тормашкой перекинуло... За
кроватью, в самом углу, словно цепями прикованный к своей
блевотине, вздергивался на руки и
падал
мальчишка-пэтэушник. Белокурая
заляпанная страшная голова раскачивалась над блевотиной и падала в
нее...
Новоселов взвыл.
Подбежал к парнишке, сдернул
его
с пола. Поскуливая, поворачивался с ним, топтался,
не знал куда его положить.
Мычащего, умирающего. Завалил на кого-то на кровать. Этого кого-то из-под мальчишки
выдернул, сбросил на пол. Мальчишку повернул на бок. Того сразу стало выворачивать. Ничего,
ничего, давай, давай,
пусть рвет.
Метнулся назад, к
столу, сразу нашел ключ. Цапнул за шкурку орущего Ошмётка, поволок к двери.
Закрыв на ключ дверь,
быстро тащил Ошмётка с клюшкой по коридору. Тот пытался отмахиваться, хрипел,
матерился.
Кабина еще не ушла.
Засунул Ошмётка. Давнул
кнопку. Успел выдернуть из двери
руку. Ошмёток исчез, провалился.
Тут же двери среднего лифта разъехались, вышли Силкина, Хромов и Нырова. Еще какой-то мужик. Еще отстрелил один лифт. И оттуда вывалилось несколько
человек. Очередная комиссия. Захомутали Новоселова. Пошли.
Вертели головами к потолкам.
Гнулись к плинтусу, словно
искали
золото. На кухне побежали
тараканы. Так,
порядок. Дальше шли. Жилые комнаты в упор не видели. По потолкам больше, по потолкам.
Из 1542-ой резкий послышался храп.
Там же - кто-то козликом долго не давался. Не обратили внимания, прошли.
Лицо Новоселова было в поту.
Иваном Сусаниным он шагал впереди.
В спину уже доставал голос Ошмётка.
Его вопли.
Пропутешествовал, гад,
и
вернулся. Новоселов кричал, показывал рукой вверх. Все задирали головы. Точно.
Трещина. Молодец. Опять крича,
заставлял согнуться в три погибели.
Под батареей протёк!
Верно. Какой глазастый! От топотни кому-то на голову упала
штукатурка. Временные трудности. Сюда!
Завернул всех на пожарную лестницу,
отсекая пусть назад к лифтам.
Ничего. Полезли. По ступенькам. Тут невысоко.
Притом - последний.
Этаж...
Поздно вечером Новоселов сидел в 1542-ой. Было поставлено парням ребром: или пить
- и вылететь из общаги, вылететь с работы, из Москвы,
в конечном счете, или... или быть людьми. Нормальными людьми. Не свиньями.
Работать, учиться, жить в Москве. Покрывать больше никто не будет. Хватит.
Да и не утаишь шила в мешке.
На
вашем этаже из каждой комнаты шилья ваши торчат. Так что думайте. Если мозги еще есть. А за мальчишку... за мальчишку вас, гадов,
судить надо. Судить, понимаете!..
Вертел нервно на столе какую-то железку. Открывашку бутылок. Бросил.
Затаился свет лампочки под потолком. Всклоченные парни сидели по койкам. Молчали.
Глаза их были раздетыми.
Колотясь
зубами о стекло бутылок, заливались
пивом. Бутылки быстро пустели. И снова глаза парней возвращались в
комнату. Возвращались
беззащитными, ничего не хотели
видеть...
24.
Бра-ла-а-а!
По утрам трубы тарабанили по всей общаге с настырностью
молний. Гремучих молний. Во всем шестнадцатиэтажном здании -
как
в каком-то рассаднике. Ни один
водопроводный кран нормально не работал...
Только часам к десяти всё более или менее стихало. Так,
раз-другой прохрипит где-нибудь и утихнет.
Появлялась с ребенком в коридоре молодая мамаша. Закрыв ключом дверь, вела капризничающего сынишку к
лифтам. Чего-то недополучив, трехлетний карапуз продолжал орать. Мама дергала его. Наклоняясь,
зло увещевала. Увидев
Новоселова -
задергала сильней:
- Вот будешь
орать -
оставлю с трубами... - взглянула на
Новоселова. - Одного!
А сама уйду! Будешь тогда
кочевряжиться!
Малыш рёв разом оборвал.
Стал внимательным.
Одного, мама?
С трубами? Да, мама?
Одного?..
Новоселов посмеялся над страхами уводимого малыша. Однако когда дошло, дошел подтекст о трубах -
густо покраснел. Черт
подери-и! Это куда дело зашло! Если уже матери так пугают теперь своих
детей!..
Час-полтора ходил с очередной комиссией по комнатам и
кухням. Трубы принимались реветь в
спину
комиссии. Но тут же прятались, не поймешь
- где? какая?
Потом комиссия привыкла, не
обращали внимания. (Так не обращают
внимания на принимающийся зудеть тромбоз.)
Новоселов все время отставал,
точно что-то забыл, оставил за
спиной.
На первом этаже дернул дверь с табличкой
"Сантехник". Застучал кулаком. Табличка подпрыгивала. Висела скособоченно. Точно на одном гвозде. Нет,
конечно, никого. Ладно.
Догнав, снова
ходил
со всеми. Через какое-то время опять
колотил в дверь с косой табличкой.
Дальше время шло. Ладно. К вечеру увидел Ошмётка! Тот мелькнул в коридоре! Сразу заспешил. Подбежав,
забарабанил в дверь.
Ждал. Вслушивался.
За дверью зарычала труба.
Гад!
На другой день увидел Ошмётка возле общежития. Поющего.
Тяжело дыша, на него тупо
смотрели
трое-четверо общежитских. Тоже
пьяных. Парни как бы учились. Как нужно петь. Невпопад,
каждый сам по себе, начинали
шуметь, закидываться. Как кусты,
взлохмаченные ветром:
...Бырадяга... проклиная
судьбу-у-у...
Э-тащилыся-а на плечах с
горбо-о-ом...
Ратов зло отмахивал им рукой: не так!
Дирижируя, начинал реветь им
правильно, связно, и общежитские снова как бы учились у
него, опять начинали шуметь как
кусты...
Из хора выдернув дирижера (все "кусты" в испуге
расшатнулись), Новоселов за шиворот
потащил его в общежитие. Ратов опять
зло
матерился, ноги его капризно
выкидывались вперед, точно
привязанные к
кукле.
Новоселов хотел затащить его в кабинет к Силкиной. Затащить и швырнуть эту пьяную погань ей
под
нос. А самому тут же уйти. Пусть полюбуется на своего любимчика. Однако все произошло
по-другому...
Брошенный в кабинете на диван... Ошмёток тут же нагло раскинулся на
нем. Развалился.
Руки по спинке, нога на
ногу. Точно мгновенно обрел лицо. Мотал ортопедическим ботинком своим как
кувалдой. "У меня своя
квартира! Понял?
Я - москвич!
А ты кто? Ты -
хрен
моржовый! Вера Федоровна -
скажúте!
Ха-ха-ха!"
Новоселов потерял голову.
Мгновенно порушив все лицо,
весь
образ Ратова-москвича... сдернул его
с
дивана и начал бить спиной о стену.
Рядом с диваном. Накидывать и
бить. Ошмёток истошно заорал. Силкина вскочила. Пудреное белое лицо ее стало как в
малине! Заскакала на месте
девчонкой:
- Прекратить! Немедленно прекратить! Слышите!
Новоселов! Вы... вы...
вы где находитесь?!.
Новоселов швырнул Ошмётка под стол, пошел к двери.
- Вы с работы у
меня
полетите! - кричали ему вслед. - Я
на
вас в суд подам!.. Долговязый
идиот!..
Новоселов хлопнул дверью.
Тут же длительно, как
собака, зарычала батарея. Позади Силкиной. Вместе с рычанием выполз из-под стола
Ратов. Силкина забегала вокруг
него, остающегося на
карачках:
- Мне что, убить вас,
а?! Ратов! Убить?!
- Щечки женщины тряслись, глаза стали лазоревыми. -
Убить?! Вы в кого
превратились, Ратов, в кого?!
Ратов пополз куда-то в сторону от стола. Уволакивал левый ортопедический ботинок за
собой, как пойманный разбойник ядро на
ноге...
В обед он пришел домой.
Протрезвевший. Как черт
злой. В пустой комнате, прямо на полу, вповалку спали семь человек. Чуреки для Силкиной. Перевалочный пункт. Фильтрационный лагерь на дому. Всего два квартала до общаги. "Ну ты!"
- пнул кого-то по ногам, проходя в кухню.
Сдернул зубами бескозырку.
Запрокинулся. Чекушку оставил
в
руке. Сидел с лицом человека, который,
казалось, сейчас скажет: прошло то время, когда меня младенчиком родители
вольтижировали как хотели. Кончилась
вольтижировка детства. Теперь
шалишь, гад Новосел -
не
дамся! Еще посмотрим, кто кого!..
Макарона пришел в плаще.
Долгоплечий, как
чучело.
- Ну, не забыл?
В субботу идем...
Посидели. Допили
чекушку. Покурили. Макарона достал из плаща вторую. Свою.
Сидел с засунутыми в карманы плаща руками -
как
планерист. Никакой закуски на столе
не
было. Окурки на тарелке походили на
огрызки червей. Допили вторую. Макарона поднялся. Посмотрел на халат Ошмётка. На пресловутый халат сантехника или
грузчика
из гастронома. "Не забудь
приодеться... До послезавтра!" Оставил Ошмётка в думу как в
атаке.
В клетчатом цирковом пиджаке Ратов в субботу вздергивал
ортопедический свой ботинок к Макароне на второй этаж. Объемная задняя часть пиджака напоминала
капот. Рупь-двадцать! Рупь-двадцать! Свет на лестницу тускло пролезал из
полукруглого окна точно из поддувала.
Дверь в коммуналку была открыта.
Днем не закрывалась.
В раскинутой сумрачной кухне стирала соседка
Макароны. Упрямо дергалась над корытом. С задравшимся платьем -
женщина точно вытрясывала полные ляжки...
Глаза Ошмётка сделались луковыми. Быстро сунул руку в карман брюк. Капот сзади затрясся. Глаза скакали по ляжкам
женщины...
Женщина почувствовала.
Резко обернулась.
Одернулась.
- Чего
тебе?
Ошмёток замер.
Застыл, оборвав тряску, разом убрал глаза к
окну.
-
Макарону...
- Нет
его!
Не отпуская руки из кармана,
удерживая член, завтыкал
ботинком, пнул дверь Макароны. Дверь молчала. Женщина напряженно ждала, когда Ошмёток уберется со своей ногой из
кухни. С облегчением выдохнула. Придурок!
Пошла, захлопнула дверь
кухни. Успокаиваясь, опять моталась над
корытом.
Возле окна-поддувала,
как подтопленный светом его,
Ошмёток зло онанировал.
Довершал
начатое в кухне. Член в кулаке елозил
как змей.
Блляяааадь!
Макарону нашел во дворе.
Тот добивал за козлоногим столом козла вместе с такими же
опапиросенными
козлами, как сам. (Козлы удерживали костяшки в обеих
руках. Уважительно. Как криптограммы.) В последний раз шарахнул
дуплем-пусто. Рыба!
Вдавил папиросу в стол.
Поднялся. Подходя к Ратову, с большим недоверием смотрел на его
пиджак. Пиджак больше смахивал на
пальтецо в клетку. В такие пиджаки
облачались в 50-60-х. Ошмёток
смахивал в
нем на отшумевшего стилягу. На
стилягу
на пенсии... Чего же ты? Неужели другого нет? В Большой ведь работать идем? Ошмёток завозмущался: какого хрена! Да больно надо! Ладно,
ладно, остановил его
Макарона. Пусть так. Пошли.
Да побыстрей. Сам Макарона был
затянул в маломерный костюм.
Коричневатый. Походил в нем на
кулинарную трубку. С вылезшим
кремом. Тонкие ноги его с остроносыми
штиблетами действовали как альпенштоки.
В автобусе Ошмёток сидел у окна, таращился на улетающую дорогу. После дождя березы висели, будто шалашовки истрёпанные, желтые.
Под одной из них большой черный кобель мял суку как скульптор. Ошмёток затолкал Макарону: смотри!
смотри! - работает!..
Вот бля-я!.. Лицо Макароны
было
индифферентным, надменным. Полным презрения к несчастному
Онану.
В тесном дворе
хореографического училища увидели необычное дурацкое зрелище. Придурочную драку. Поворачиваясь спинами, два мальчишки-балеруна лягали друг дружку
ногами. Лягали в жопки, по сухим тощим ногам. Лягались очень капризно. По-бабьи.
Как кенгуру какие-то.
Болельщики-сверстники кричали,
прыгали вокруг.
"Ур-роды! -
процедил Ошмёток спотыкаясь.
- А?
Макарона?" Идем, идем!
Макарона торопился. Однако
Леваневского в училище не оказалось:
уже
в театр ушел... "Ну вот! -
воскликнул Макарона. - Сможешь бежать?" Ошмёток кивнул. В следующий миг скакал за Макароной. Мимо дерущихся. И дальше,
со двора. Скакал, как пинаемый в зад. Или как скачут на воображаемых коняжках
мальчишки. С высоким подскоком. Почти на одной
ноге...
...Фарфоровая балерина на столе смахивала на недающуюся
целку. Ошмёток сглотнул. Везде по кабинету висели афиши. С пола до потолка. Правда,
уже без целок. Только с
фамилиями
их...
Вошел сам хозяин кабинета.
Леваневский. Грузный еврей с
выкатившимися, запьяненными глазами
барана-провокатора на бойне. Прошел к
столу, придавил балериной
бумаги, которые принес. После этого присел на край
стола.
Молча смотрел на двух кандидатов. В общем-то,
полудурков. Точно
прикидывал -
как
лучше, без лишнего шума отвести их на
заклание. На живодёрню. Не обнаружат ли они в последний момент
подвоха. Не заблеют ли, не заблажат.
Макарона переступал с ноги на ногу
- точно голый. Точно на медкомиссии он. Когда на осмотр отдают только тело, а глаза,
душа - уж ладно:
где-то рядом стоят,
томятся... Ошмёток с громадным своим пиджаком да с
ортопедическим ботинком был как-то много ниже Макароны. Незаметней.
Как малолеток...
- Ну ладно... -
вздохнул Леваневский. Полез за
бумажником: - Вот вам по рублю пока... Остальные потом... И чтоб не надрались у меня раньше
времени!..
- Да что вы, Марк Изральич! В первый раз,
что ли, я?! -
Макарона очень честно возмутился.
- Уж меня-то вы знаете! -
Макарона шмыгнул. Как бы
свесил
сизую, провинившуюся палицу. У Ошмётка нос был как у бандита в
чулке -
не
придерешься...
Однако еврей смотрел на новичка с большим сомнением. Спросил у Макароны:
- Про
"браво-бис"
хоть знает?
- Знает, Марк Изральич. В цирке как-никак работал. Причиндалом.
- В цирке вроде бы
"браво" не орут...
- в раздумье сказал Марк
Изральич. - А?
Циркач? Пиджак оттуда, что ли,
спёр?.. - Повысил голос: -
Орут
там "браво" или нет?..
-
Случается... -
солидно похрипел Ошмёток.
- Вот видите! -
развернутыми показал на него ладонями Макарона. Как показывают на зайца. Только что выхваченного из рукава. Натуральный,
Марк Изральич! Без
дураков!
- Ладно! Ясно!
- Поднял руку еврей. - В
общем -
еще раз: в буфет не
ходить! Раньше времени не надираться! После работы.
Дома!
Понятно?
Какой разговор!
Изральич! Железно! Работа
- первое дело! Какие буфеты?! О чем речь?!
Даже обидно (знаете ли)...
...С бархатного бордюра галерки, прилежно положив руки на него, Макарона и Ошмёток наблюдали за вялым
людским
хаосом, происходящим внизу перед
началом
спектакля. Не торопясь, люди рассаживались на свои места. Многие уже сидели. Откинутыми,
вспухшими рядами. Будто
дрожжи. Ошмёток думал. Что, если плюнуть вниз? На чью-нибудь лысину? Или на буфера слюной циргануть? На раскрытые?
Вон той? Или вовсе: достать елду
- и как из брандспойта? Во все стороны? -
что
бы было?.. Ошмёток утробно, как сидя в бочке, начал смеяться. Подкидывался.
Тихо ты! - толкнул его
Макарона.
В зале притушили свет
- и сразу высветилась
оркестровая
яма. (Оркестровая канава,
определил себе Ошмёток.)
Возник
над всеми дирижер. С угловатостью
плешивого штандарта - вознес руки.
Заиграли.
Внизу колыхалось море скрипачей. Раскачивались в едином ритме. Потом они упали в паузу. И как многоцветная радуга -
восстал звук деревянных-духовых.
Из всех неподвижных во время паузы скрипачей один все время ерзал на
стуле. Никак не мог привыкнуть к
своей
соседке, тоже скрипачке. Скрипачка независимо откинулась на спинку
стула. Крутые розовые наплывы ног ее
из
куцей юбки имели вид младенцев.
Просто
невинных младенцев. Да. А скрипач всё косил. Взъерошенный,
дикий. Извра-ще-нец! Макарона,
хихикая, подталкивал
Ошмётка, показывал. Ошмёток замер, увидев розовые ляжки. "В оркестровой канаве". Правый глаз Ошмётка стал как спутник при
нем. И оставался таким, пока подол сцены не стали медленно
задирать
(точно сцена промочила ноги) и не
притушили в оркестровой... канаве
свет. Вот бля-я! -
не
успел начать Ошмёток.
Под аплодисменты под "подолом" вместо голых ног
раскрылась тесная площадь средневекового города. Солидно вели базар какие-то Монтекки и
Капулетти. (Макарона сказал.) Двое.
Пожилые. Во вздутых
штанах -
как
в тыквах. Под музыку их дети
бегали, скакали чертями. Суетливые ноги балерин были сродни
трепетливым острым веслам. Они ими
резко
отмахивали - и снова мелко суетили. Отмахивали
- и суетили, уносясь на них в сторону с
отрешенно-обиженными лицами все тех же целок...
Загнуть бы всем им салазки,
стервам! А? Макарона?
Да тише ты! Смотри лучше и не
зевай! Макарона был
внимателен.
В конце первой картины,
когда все со сцены открутились и упрыгали, Макарона удовлетворенно, как хорошо оттянутый, сказал на весь театр: "Браво!"
Самый первый вверг весь театр в вопли и аплодисменты. Остальные клакеры Леваневского бесновались
с
галерки напротив (браво!
би-ис!). Орали как красноротая африканская
барабанная
банда. Однако... однако они были вторыми. Всего лишь вторыми. Первым всегда был Макарона. Он был как бы бригадиром клакеров Большого
театра. После каждого балетного
номера, едва только умелькивала за
кулису последняя судорожная ножонка
- он сразу говорил опять на весь
театр: "Браво!"
Все с той же полной удовлетворенностью в голосе. Как хорошо отдупленный пидор. И Ошмёток начинал орать истошней всех "Бра-ла-а,
бра-ла-а!" (Да не
"брала", дурак,
а - "браво"!)
Однако Ошмёток колотился еще пуще:
Бра-ла-а-а!
Балерины выбегали на авансцену и распластывались в
поклоне. У самого пола как бы
превращая
себя в побитых, кающихся
лебедиц. (У-у,
целки! Я б вас!) Их партнеры,
жуя жо...и, уходили за ними
очень
сильно, в взнятой рукой. Все смачные.
Как бифштексы...
Брала-а-а-а-а-а! мать
вашу!..
В антракте неприкаянно слонялись среди веселых, галдящих людей. Стояли у колонн. Один длинный,
с кулинарной независимой мордой,
другой низенький, точно
охранник
при крутом своем ботинке... Не
сговариваясь двинулись в буфет.
Перед блёстким скопищем бутылок по стене за стойкой -
застыли...
- Лице-ей! -
выдохнулось у опупелого Макароны.
- Натуральный лицей! -
Ошмёток тут же согласился:
точно! Натуральная козья
морда! (Да-а. Вот так сравнения. Что у первого, что у второго.)
Из всего "лицея"
лицеистам обломилась только бутылка ситро. Буфетчица откупорила. Содрала рубль двадцать. Однако цены!
Пили у мраморного столика.
Рядом с какой-то тощей старухой в черном. Старуха посасывала из стопарика и хитро
поглядывала на них. "Ну как, понравилось,
молодые люди?" Морщины шеи
у
нее висели будто трапеция. Ошмёток
сразу... как сказали бы в деревне, забрèнговал. Отвернул рожу в сторону. Однако Макарона профессорски сказал: "Да,
уважаемая. И весьма!" "Прекрасные утки!" -
неожиданно добавил Ратов, сам
от
себя не ожидая. Вырвалось вроде
как. "Вы хотите сказать -
лебеди?" - "Ну да,
лебеди", - согласился знаток. Старуха прыснула. Потом махнула остатки из стопки, цепко пошла от столика... Да-а,
коньяк. Даже старухи здесь его
пьют. Но цены! Вот этот стопарик, крохотный,
как птичка - под три рубля! Это ж куда годится! И еще,
главное - "раньше времени не
надира-айтесь!" Дал по рублю
- и "не надирайтесь". Самого бы,
гада, сюда с рублем... "Не
надира-айтесь!"...
Ошмёток маханул свой стакан враз, едва только разлили, поэтому терпел, водил по забегаловке шалым взглядом. И увидел!
Опять! У столика дама в
коричневом стояла. Так стояла бы у
столика на задних ногах лошадь!
Оттопыренный зад ее был немыслимых размеров! Глаза Ошмётка сразу стали смотреть на две
стороны. Стали независимы. Как кукушки.
Не понимали, что говорил
Макарона. А тот всё ныл: "Раньше времени не
надира-айтесь!" Со стаканом в руке. Точно со стаканом, полным желтых микробов. Выпрыгивающих к тому же... На,
допей, что ли?.. Эй,
Онаний!..
Прежде чем начать второе действие спектакля, дирижер довольно долго стоял перед
аплодирующим залом. Дирижерскую
палочку
удерживал у груди. Двумя руками. Как надежный свой бич. Который он сейчас применит. И действительно, отворачивался к оркестру и применял. И оркестр сразу припускал галопом. Смычками,
как будто ос каких, щекотали
скрипки скрипачи и скрипачки... Почти
сразу же начали выкатываться и укатываться кодлы всяческих прыгунов и
прыгуний. И пришлось опять орать
"брáла!"
К концу спектакля Ошмёток охрип. Натурально.
Однако по-прежнему бился в кресле в честных, добросовестных припадках: бра-ла-а-а!
Сам Макарона почему-то перешел только на "бис". Размахивал руками с галерки -
как
с голубятни голубятник:
би-и-и-исс! Монтекки и Капулетти сидели в креслах и в тыквах своих откинуто, опустошенно.
Не знали, что им делать. Пока опускался занавес. "Подол" сцены...
..."Лицей" гастронома был намного скромней, чум в буфете Большого театра. Но зато всё по карману. На остальные деньги еврея взяли целых две
белых. Да еще на пять пива
осталось.
К выходу спешили как гранатометчики с гранатами. Для боя упакованные
полностью.
25. Новоселов Сашка в 1958-м году.
...Задували и задували
в
городок растрепанные июльские деньки.
Как стрелы, мучились в них
городские собачонки. Бежали и бежали
неизвестно куда. Останавливались на
углах. Повизгивая, жмуря глаза,
опять вынюхивали поверху. То
ли
тоску свою неизбывную, то ли
надежду...
Прочерненные за лето солнцем, словно бегущие легкие теги его, трусили по улице пацанята во главе с
Сашкой.
Тарабанясь по доскам,
над забором выпуливала удивленная мордашка: "Селó, вы куда..."
- "На Белую", -
коротко бросал на бегу Сашка.
Мелко свитой чуб его трепался впереди
- как с е л о...
Забегал домой.
Удочку
на всякий случай захватить.
- Село! Село!
- покрикивали с улицы пацанята. Словно чтобы не забыть это
слово.
"Почему они зовут-то тебя так? А?"
- спрашивала Антонина. Еле сдерживая смех. "Не знаю..." -
опускал чуб, как наказание
свое, сын.
И через минуту желтое "село" опять трепалось по
направлению к Белой, преданно
окружённое
огольцами, а в высоком окне
коммунальной
кухни, оставленная, уменьшающаяся, махалась руками, выпутывалась из греховного смеха
Антонина.
Под солнцем Белая стекала бликами. Уже искупавшиеся ребятишки раскидались по
песку. Закрыв глаза, одерживая себя сзади руками, выставляли лица солнцу. Встряхивали головами, нарождая себе темно-белый затяжелевший
свет.
- Ну скоря-а! -
неслось заунывно по реке,
казалось, час уже, а,
может быть, два. -
Ну
скоря-а!..
Лошадь стояла по колено в воде, сдерживаемая оглоблями телеги. Воды у себя под носом не признавала. Мылов подымал вохровский картуз из
реки. Как из судна,
затопленного лет пятьдесят назад,
из картуза иссекали струи.
Сигали
головастики, мальки... Лошадь опасалась, думала...
- Ну скоря-а! -
моталась потная, как осыпанная
брильянтом лысая голова. С картузом засыпали жиловые руки. Шарахались в стороны, пугая лошадь.
- Ну скоря-а! Шала-а-ава!
- Поднимал снова весь водоем с
лягушками. Подсовывал. Зло насаживал, насаживал картуз лошади на
морду.
- Пей, пей,
твою мать!..
Лошадь бросалась от него вбок, на берег,
сдернув за собой телегу. Разом
застывала. Сплевывала картуз, будто противогаз.
Мылов - руки врозь
- ничего не может понять: где шалава,
где он, Мылов? Отступал от реки расшиперясь, недоумевая.
И опрокидывался на камни
- ноги в реку.
Нужно было сдвинуть от бриллиантовой башки заднее
тележное
колесо, под которым она, башка,
оказалась. Ребятишки брали
лошадь
под уздцы, тянули. Осторожно дергали. Лошадь сперва стояла как каменная. Потом пошла.
Остановили ее неподалеку.
Когда
прикасались к ней, гладили, на тощих боках ее сразу выскакивали и
бегали
судороги... "К кнуту привыкла, -
жалел Сашка. - Не понимает..." Хотели дать ей чего-нибудь. Но ни у кого ничего не оказалось. Тогда Сашка отдал хлеб, на который хотел ловить баклёшек. Лошадь ела с Сашкиных ладоней, деликатно засучивала верхнюю губу, обнажая до десен желтые зубы... Удила мешали,
лязгали, но освободить ее от
них
никто не умел...
Через полчаса в Сашкином коммунальном дворе ребятишки
смотрели, как с тихим счастьем
офицер Стрижёв ходил вокруг полностью
разжульканного, разбросанного на
промаслившиеся холстины мотоцикла.
Протирая руки ветошью с наслаждением,
примеривался, с чего начать
сборку. В майке, в тапочках на босу ногу. Ноги вставлены в галифе -
как
в две кобуры пистолеты. Вчера был
мотор. Может, сегодня
- ходовая часть? А?
"Ходовая
часть! Ходовая часть!" -
кричали ему ребятишки.
Пригибался и брал в руки деталь. Любовался ею.
"Село, принеси-ка
лампу". Сашка и его ватага бросались к одной из
дверей -
раскрытой - высокого общего сарая. Несли в десяти трепетных руках паяльную
лампу. Стрижёв начинал жечь. Улыбался.
Когдá он ходил офицерить в свою автороту -
никто не знал. Он словно бы
все
время находился в отпуске.
В сквозящем светом парадном,
на пьедестале между ним и черной лестницей, Сашка всегда неожиданно видел затемненного
человека с будто отделённой,
светящейся
головой... Человек догадывался, что его видят, переваливаясь, начинал сходить по ступенькам во
двор. С продуктовыми сумками и сетками открывал
себя, словно разом раздавал всему
свету, солнцу.
Стрижёв в приветствии подвешивал высоко руку, склонив голову. Константин Иванович в ответ громко
здоровался
с ним. Кричал два-три веселых
вопроса. Ждал
сына...
Сашка подбегал, и
они
уходили назад, в подъезд, в подсвеченную, словно с засаженным финским ножом
черноту... И все во главе со Стрижёвым почему-то
смотрели и ждали, пока не раздадутся
их
голоса из раскрытых окон на втором этаже и к ним не присоединится радостный
голос Антонины... С облегчением
возвращали внимание свое к разбросанному мотоциклу, к деталям.
Антонина начинала метаться между кухней и комнатой, а Константин Иванович сидел за
столом, тихо радуясь.
Как гость. Не бывший
здесь, по меньшей мере, год.
Заполненный
до краев жизнью, событиями этого
года, о которых он, гость,
будет рассказывать. Вот через
несколько минут. Подмигивал
Сашке. Насупленный Сашка возил на столе
машинку, только что ему
подаренную. Не очень уверенной, торопливой рукой Константин Иванович
гладил
голову сына и вновь возвращался к положению наглядного гостя, тихо воспринимая его (гостя) статус за этим столом, осознавая его, радуясь.
Когда все было готово на столе, все из кухни принесено, Константин Иванович, выставив бутылку, вопросительно посмотрел на
жену...
- Да уж
стучите, стучите!
- смеялась та. -
Нет
ее. В командировке. Один он...
Константин Иванович подходил к стенке, стучал в нее три раза. Тотчас же,
как эхо, доносился
ответный, тоже тройной отстук. И через минуту-другую в дверях появлялся
Коля-писатель.
Остро отдавал Константину Ивановичу пальцы цепкой левой
руки
на пожатие. Подсаживался к
столу, всегда одинаково
спрашивал:
- Ну, как вы тут?..
- Точно выходил, оставлял их всех на полчаса, час.
Дескать, вот, задержался. Маненько. Смеялся вместе со всеми над этим своим
"маненько", натерпелся он за него предостаточно, однако бросить, походило,
не мог...
Летними верами,
когда
Антонина, переделав все дневные
дела, садилась к окну, чтобы,
подпершись рукой, смотреть с
тоской на уползающую, гаснущую щель
заката... нередко слышала такой
примерно
разговор: "...Ты бросишь
когда-нибудь
свое чертово "маненько"? А? Бросишь или нет?! Я тебя спрашиваю?! Ведь стыдно в гости к людям пойти!" -
"Так
деревенский я, Алла. Привык.
Бывало, маманя..." - "Вот-вот!
"Маманя",
папаня"... "братяня"... Когда говорить нормально будешь? П-писатель!
Еще царапает там чего-то... М-маненько!.."
По стене рядом зло
захлопывались окна. Невольно
думалось: что может связывать двух
этих
людей?..
А Коля смеялся сейчас, шутил. Словно в аттракционе, в игре на приз тыкал левой своей рукой в
картошку вилку. Словно с привязанной
другой рукой. Вареная картошка
рассыпáлась, не давалась
ему. Он смеялся. Маненько неудобно. Но сейчас возьму. Во!
Антонина ему... подкладывала
еще. Тоня -
куда? Закипали вдруг у женщины
слезы. От рюмки, что ли?
Тонька, ты чего?.. Ну-у-у!..
Антонина выскальзывала из-за стола.
В коридор. Мужчины тут же о
ней
забывали. От выпитых ударных первых
рюмок наперебой размахивали друг другу вилками,
говорили и говорили.
С фанерной большой
афиши, стоящей возле собора, голова тетеньки с желтыми длинными
волосами - словно бы устремлялась. Как желтый,
длинный, мучающийся
ветер. Губы тетеньки походили на вытянутый
штемпель. Которым бьют на почте. Которым придавливают сургуч. Дошколенок Колька прочел аршинные
буквы: "Грёза...
любви". Окончивший первый
класс
Сашка поправил:
"Грёзы... любви".
До начала сеанса играли в примыкающем к собору
сквере. Сашка спрыгивал в сдохший фонтан. Круг фонтана был большой, неглубокий,
бегать в нем, стукать палкой
по
чугунной низкой огородке было ловко,
здорово. Но Колька почему-то
медлил, не сигал вслед за Сашкой.
Спрашивал трусовато, почему фонтан
- "Нечистая сила". Название.
Сашка просмеивал его.
Бабушкины
сказки! Струсил, струсил!
Бледнея, Колька сползал в
сухой
фонтан как в ледяную воду. Однако
скоро
тоже начинал бегать с палкой,
кричать, тарахтеть по
огородке.
Какой-то старикан во френче и фуражке выгонял их из
фонтана, отмахивал им палкой. Дурной,
какой-то, ненормальный. Фонтан-то сухой. Фонтана-то нет. Старикан ругался, топался сапогами. Весь посиневший, мокрогубый.
Ребятишки выпуливались наверх,
цепляясь за огородку,
оборачивались на ненормального,
подальше отходили...
Еще пять лет назад сквер носил имя Товарища . . . . . . .
. И памятник Товарищу . . . . . .
. стоял в центре
сквера.
Два года назад,
осенью 56-го, памятник
разбивали
чугунной гирей. При восторге зрителей
вокруг памятника суматошный метался кран.
Кидал гирю, долбил, торопился.
Сашка тряс, тряс рука
отца: "Вот шмаляет! Вот шмаляет!" От памятника откалывались куски, падали целые скóлы. Он стоял,
как обкусанный грязный рафинад.
Потом рухнул, подняв тучу
пыли. Не отдавая себе отчета, Константин Иванович зачем-то маршировал на
месте. Точно ему кто-то дал
команду, стукнул по затылку и забыл о
нем. И он сам забыл. И подмаршировывал, как дурак.
Поворачивал к людям белую свою голову:
"Кто бы мог подумать,
а? Кто бы мог подумать!". Глаза его смеялись, прыгали,
словно надергивали к себе побольше людей. "Кто бы мог подумать про такое, а?
Кто?!."
Вечером старики во френчах в растерянности стукались в
обломках клюшками.. Как в порушенной
свой церкви. Под черными фуражками
глаза
их были - просвеченными... И на фоне черной этой, копошащейся группки, рядом,
падал в гаснущее небо обезглавленный собор...
Потом обломки убрали.
(Посшибали и вывезли два рóстиковых памятника Товарищу . . . .
.
. . . Рóстиковых
размеров. За штакетником у пединститута и перед
пивной
на площади. Чем сразу облегчили
пивников
по малой и частой их надобностью.) На
месте Товарища . . . . . . . . в
сквере, на бывшем главном его месте, новые власти срочно соорудили фонтан. И даже с небольшим бассейном. Однако фонтанчик попылил немного над
чашечкой
и тихо, мирно издох. Тогда несколько раз упрямо продували всю
систему сжатым воздухом.
Пробивали, можно сказать, систему...
Без толку - фонтан не получался.
Френчёвые повадились ходить к нему с цветами. В очередную годовщину Товарища . . . . . .
. -
то ли со дня рождения его, то
ли
еще чего-то там. Летом. Собирались там в количестве двадцати двух
человек. Делали перекличку. Строились.
Стояли с цветами, с
клюшками. Самый пламенный из них
говорил
речь. И вот когда стали класть
ритуальные цветы на парапет бассейна,
долго ломая себя в угольник,
царапая негнущейся ногой в стороне...
пипка фонтана вдруг резко засвистела,
и с воздухом из нее начала стрелять,
рваться вода. Грязная, ржавая.
Всё сильней, сильней. Пенсионеры разинули рты. Фонтан хлестал. Френчёвые повели себя кто как: одни начали тут же маршировать, опупело вскидывая руки к фуражкам, другие старались вздернуть себя в стойку
"смирно", но начинали падать, ударяясь о клюшки, третьи
- колотя челюстями, рыдали.
Пламенный вскочил на парапет и,
хлестаемый струями, кричал
что-то
с жестом руки...
Прячущийся где-то за забором пожарки шутник -
завернул кран. Вода разом
упала, провалилась. Все опять разинули рты, не сводя глаз с пипки. Пипка молчала. Старики стояли. С обвисшими галифе. Как с бандурами бандуристы. Потерявшие своего поводыря... Возбужденно бормоча, стали расходиться. Попарно.
Тройками. Шутник -
из-за забора - врубил.
Френчёвые бросились назад...
Приходили они к фонтану и еще несколько раз. Ритуальные цветы кисли, квасились в жиже бассейна все первое
лето...
- А правда, что там и сейчас Вождь остался? Что теперь он
- "Нечистая сила"? А,
Саш?..
- Да
ерунда... Раздолбáли его... -
забыто произнес Сашка, все
глядя
на старика.
Старикан не уходил от фонтана. Словно опять вспомнил все недавнее, пережитое,
в растерянности топтался. В
свесившемся, пустом словно, своем галифе... Пошел,
наконец. Тяжело опирался на
клюшку. К нему опять вернулись все
его
болезни...
- А почему я не
видел?..
-
Чего?
- Ну, как его
долбáли?
- Маленький
еще, наверное,
был...
Колька засомневался.
Разница-то год всего у них...
Почему один большой уже был, а
другой -
маленький? И не видел? Как долбали?
Сашка спохватился:
- Опаздываем!
Старикан и памятник сразу вылетели из головы. Огибая собор,
на сеанс заторопились. Не
удержавшись, еще раз полюбовались на
тетеньку. На афише которая. Тетенька все так же устремлялась. Мучительно распустив, как бы бросив за собой желтые длинные свои
волосы.
Другая тетенька,
билетерша, оторвала контроль.
И
сделал вид, что их не заметила. Ну что они не взрослые. Тогда сразу заспешили к белой мороженщице
в
вестибюле. Купили. Отошли.
Ударили по мороженому язычками.
Ходили, озирались
по
высоким, узким церковным окнам, забранным узорчатыми решетками. Смотрели на киноактеров и киноактрис, которые густо, искусными листьями натискались на стены
между
этими окнами.
Перед заходом в зал Сашка взял еще два мороженых. Кольке и себе. От отцовских десяти рублей (старыми)
осталось
только двадцать копеек.
Вверху, где был
когда
купол собора, на черных провисших
половиках дрались, ворковали
голуби, и сыпался с половиков вниз
сухой
помет. Прилетала иногда и теплая
большая
капля. Зрители поглядывали
наверх, поругивались.
В одной из чугунных батарей у стены все время гоняло какую-то гайку
или
камушек. Топят они там, что ли?
Лето же!..
Угольно-мелконько Сашка и Колька отрисовывались
головенками
в первом ряду. Одни вообще рядов на
десять передних.
Над ними, вверху,
никуда не могли подеваться с экрана полураздетые дяденька и
тетенька. Всё продолжали и продолжали
целоваться. Мучительно, тяжело.
Как изнемогая. Как бы
выгладывая
друг друга. Сашка и Колка
смотрели, резко,
коротко слизывали. Экономили
мороженое, урежали лизкú. Сашкин чуб к экрану завинчивал как
рог...
Низко выстелился на дороге закат, затонули в нем по бокам дороги
деревья, домишки,
огороды. Сашка и Колька
поторапливались домой.
- Саш, а почему они всегда целуются, целуются,
обнимаются, обнимаются... а потом засыпают? А?
Как
убитые?
- Слабые, наверно...
Киноактеры... Устают... Я бы не устал...
- Я бы
тоже...
У Сашки дома ели хлеб с молоком. Константин Иванович хохотал, слушая о фильме. Потом с ворохами старой одежды и одеял
лезли
на сарай, где их уже дожидались
другие
ребятишки. Устраивались меж
ними, подпирались так же кулачками, наблюдали жизнь двора и окрестностей. Ждали со всеми темноты, чтобы начать и с т о р и и. Под соломой заката головенки
пошевеливались, как вечерняя тихая
ягода
на ветке.
Офицер Стрижёв выводил мотоцикл. Резко,
с разорвавшимся треском заводил.
Газовал, газовал, накручивая ручкой. Ехал со двора катать
девушек.
Выбирал почему-то только очень длинных. Проносился с ними за спиной, как со знаменами. Треск пропарывал то один квадрат
городка, то другой.
Потом мотоцикл летел за город,
слетал с пологого угора и кáнывал в рощу, как камень в воду. И всё.
И - тишина.
И - никаких,
как говорится,
кругов.
Глухой ночью устало рычащая фара болтала светом в канавах
перед домом. Лезла широко во
двор. Проснувшиеся ребятишки вскакивали, мотались на сарае, слепли,
ничего не могли понять. Падали
по
одному обратно в темноту. С
подскоками
Стрижёв заезжал в сарай. Свет
собирался
в тесном помещении, недовольно
дрожал. Стрижёв глушил мотор, щелкал на фаре -
вышибал сарай из двора.
А по утрам опять ходил вокруг разобранного и разложенного
на
холстины мотоцикла. Опять
огалифеченный, на прямых ногах. Орудовал протирочными
концами.
И поперед большого голубого неба, с краю крыши на него смотрели проснувшиеся
большие глаза ребятишек, еще не
научившихся так летать.
26. Борец
трезво-пламенный, или А если по высшему
счету?
В начале ноября Серов был выпущен на трассу. Не отмотав полностью срока в гараже. Так сказать,
досрочно. Помиловали. Завгар Мельников зло подписывал
путевку. С Серовым был один на один в
каптерке. "Скажи спасибо, гад,
что запарка... Я бы тебя, гада..."
Серов побледнел, вырвал
бумажку. Выходя, саданул дверью.
Сунули какой-то затертый,
старый самосвал. Не бетоновоз
даже. Торопятся, гады,
торопятся. Накачку
получили. Однако на бетонный слетал быстро. Гнал теперь прямиком в Измайлово. Денек
- погожий,
как продувной бесенок. Нога
сама
давила и давила, поддавала
газку.
Ударил по тормозам,
чуть не заскочив на красный.
Вспотел
даже весь разом. Гаишник не
заметил. Вырубив светофор, по пояс высунутый из стакана -
намахивал палкой. Через
перекресток вручную прогонял длинную колонну "скорых помощей". Новых,
необычных. В виде словно бы
компактненьких катафалков. Словно бы
потоком выбегающих для москвичей.
Глаза
Серова злорадно считали "катафалки",
рука тряслась на скоростях...
Выпал зеленый.
Мощно, с места, машины рванули. Лоснящейся лавой уходили под солнце. Серов газовал со всеми, но держался ближе к
обочине.
Остолоповый возле мотоцикла разминал кожаные ляжки. Увидел.
Разом отмахнул. Бил палкой по
бортам. "Ты что, собака,
- не видишь?!" Раствор стекал как из опары дрожжи. Серов
- к медным щекам -
путевку! Под шлемом включились
глаза. Побегали по бумажке. Остолоповый споткнулся словно. Сунул обратно путевку Серову: "Живо!
Чтоб духу твоего не было!"
Вознес себя на трехколёсный.
Газанул. Прямой, как столп.
Серов влезал в кабину,
счищая с ног раствор.
Торопятся, гады, торопятся.
На все плюют. Самосвал Серова
рванул дальше. По-прежнему
разбрасывал
за собой грязь. Как лапотный
мужик, допущенный на царские
паркеты.
По всей стене сахарила,
сыпалась электросварка. Как из
скворечника скворец, все время
высовывался крановщик. Кричал
вниз. Будто из трубы ему прилетал ответ из
нескольких букв. И точно забытые на
стене, точно во сне -
водили по небу рукавицами монтажники.
Серов крутил из кабины головой. Туда ли?
Стена была незнакомая. Бригада
тоже. Но уже бежала деваха в
бандитских
вывернутых сапогах. Как под
уздцы, повела самосвал меж нагроможденных плит и
балок куда надо. Слив раствор, Серов получил от девахи путевку, задом запрыгал по лужам обратно, развернулся.
Рванул.
Во второй половине дня на стройке появились Манаичев и
Хромов в касках. Вокруг них
сыпали, скакали через лужи пристебаи. Тоже в касках. Вели.
Наперебой показывали.
Начальники
задирали головы. Панельная стена
стояла
как вафля. Держалась неизвестно чем и
как. Поджимают, гадов.
Получена накачка. Да. Серовский самосвал болтал по лужам прямо
на
штиблетковую группку. Того и гляди,
грязью окатит. Зашибет! Сигали на стороны, выказывая кулаки и матерясь. А,
гады,
а-а!..
Вечером Серов метался в комнате Новоселова. Трезвый,
пламенный, ветровой. "...Да им же выгодно, чтобы мы жили в общагах. Выгодно!
Саша! Вот если б дали этот
закуток и сказали - он твой,
живи! Так нет! Человек-то человеком себя почувствует
тогда. И "ф" свое может сказать. И плюнет в морду всем этим манаичевым и
хромовым. И уйдет, в конце концов -
руки
везде нужны... Но не уйдешь -
привязан! Привязан
намертво! Приписной крестьянин! Негр!
Быдло! Ты думаешь, Саша,
страшно, что мы в общаге с
семьями, с детьми? Нет.
Страшно - что мы ждем.
Годами ждем. Нам помажут, мы облизнемся
- и ждем. Помазали,
облизнулся - и опять лыбишься. Всё тебе нипочем! А попробуй,
вякни, рыпнись. Выкинут,
и тысяча дураков на твое место прибежит..."
Человек дошел до черты.
До края. Дальше идти ему
некуда. Это было видно. Однако Новоселов смотрел в пол. Точно его в очередной раз обманывали. Серова Новоселову уже редко приходилось
видеть таким. Видеть трезвым. И сейчас,
получалось, вроде как
рыжий
хочет заделаться вдруг блондином.
Или брюнетом там. Помимо
воли, Новоселов не поддавался на все
это. Не хотел видеть очевидного. Видеть трезвого блондина. Больше привык к рыжему. К клоуну...
Однако сказал, что лучше
уехать. Нужно уехать. Добром для Серова все это не
кончится. Сказал
- как
приговорил.
Серов вдруг сам почувствовал, что высказался до дна, что нет пути назад, что всё уже катится, неостановимо катится к чему-то
неизбежному, неотвратимому для
него, отчего всё внутри уже
сжимается, обмирает... Вдруг увидел себя висящим. С сизой душонкой, бьющейся изо рта!.. Зажмурился,
теряя сознание, тряся
головой. Точно из небытия чудом выскочив, хватал с воздухом свои слова: "Куда...
куда уезжать, Саша -
куда! (Водил рукой по
груди.) В какие еще общаги! Где?..
где еще не жил? Укажите! Куда?.."
Закуривал. Руки
тряслись. Сел. Жадно затягивался. Глаза метались в тесной зонке. "Недавно читал. Один бормочет. Ах, этот Форд! Ах,
иезуит! Коттеджами в рассрочку
работяг к своим заводам привязывал!
Ах, капиталист! Ах,
эксплуататор!.. Да там хоть за реальность
горбатились. За реальность! Вот она
- руками можно потрогать. А у нас
- за что? За помазочки от манаичевых с
хромовыми?.. (Манаичевы и хромовы
были
уже -
чертями, дьяволами, выскакивали отовсюду, их нужно было ловить, бить по башкам, загонять обратно!)" Опять повторял и повторял: "Им выгодно, что в общагах. Выгодно!
Они загнали нас туда. Им нужна
наша молодость, здоровье. Наша глупость, в конечном счете. Они греют на ней руки. Они только ею и живы. Всё держится у них на молодых
дураках... Пойми,
Саша!"
Не понять, не
воспринять всего сказанного было нельзя.
Даже от рыжего. Все
правильно, верно, все так и есть. Точно.
Но что-то удерживало Новоселова соглашаться, кивать,
поддакивать. Хотелось
почему-то
не воспринимать очевидного, не
верить. Не так всё. Хотелось спорить, и начал было спорить, говоря о том,
что не все же, не везде же
одни
манаичевы, что есть и другие
люди, в конце концов. Другие коллективы. С другими руководителями. Что прежде чем давать -
надо
иметь что давать. Надо построить это давать, заработать
его! Это же понимать
надо...
- Конечно, сытый голодному... не товарищ...
- Что ты этим
хочешь
сказать? - Председатель Совета общежития
почувствовал, что краснеет.
Еще не понял до конца услышанного и
-
краснел.
- Да ничего
особенного... - Серов прошелся взглядом по потолку, по голой стенке справа, по голой кровати Абрамишина, до сих пор не занятой. Поднялся.
Пошел к двери.
- Нет, погоди!
- Да чего
уж!..
Хлопнул дверью.
Новоселов остался один.
Стыд, красный стыд обрел
вещественность, звук, красно загудел в
ушах.
Серов сидел в Измайловском парке, перед обширной
поляной, окруженной деревьями. Печально свисали у оступившегося солнца
уже
ослепшие желтые листья. В деревьях не
вмещалась медная тишина.
Точно бесполые,
огненно-рыжие легкие собаки летали по поляне из конца в конец. Игриво зарывались длинными мордами в
вороха
рыжих листьев. Бурно ворошили. Как растрясывали за собой мешки. Снова улетали.
Трехлетняя Манька побежала,
подпрыгивая, догонять. Серов кинулся
- еле успел схватить. Тогда прыгала на месте, сжав кулачонки, восторженными брызгаясь слюнками. "Собаки!
Собаки! Рыжие собаки!" Самодовольные хозяева стояли, выставив колено, поигрывая поводками.
Собак скоро переловили.
Под конвоем увели.
Манька подбежала к мальчишке в красном комбинезоне с
гербом
на груди. Космонавт безропотно
отдал... куклу.
Пока девчонка крутила у куклы ногу,
хлопал белобрысыми ресницами...
Мальчишку тоже увели.
Предварительно - двумя пальцами -
как
пинцетом - вырвав у Маньки куклу. И так же,
двумя пальцами, как все тем же
брезгливым пинцетом, сбросив ее в
специальный целлофановый мешок.
Возмущенные ножки рафинированной москвички, старушонки,
уводящей перепуганного мальчишку,
были свеже мумифицированы. В
прозрачные
черные чулки. Как в прозрачную черную
пленку.
Серов удрученно смотрел на оставшееся детское великоватое
пальто в крупную клетку, на
крутящуюся на
тонкой шейке головенку в беретике,
выискивающую, где бы еще
шкоданýть...
С другим мальчишкой Манька столкнулась, бегая вокруг дерева. Столкнулись они нос к носу. Они походили вокруг друг друга. Как собаки.
Молчком. Серьезно
оценивая. И разбежались без сожаления в разные
стороны. Космонавт был лучше. Он был весь красный и с большим цветком на
сердце.
На поляну пришел послушный класс начальной школы. Мальчики и девочки наклонялись, подбирали большие листья. Ходили медленно, как во сне.
Учительница в черном длинном пальто гордо алела. Укрощенность и послушание были
полными. Манька побежала. Вот она я!
Давайте играть! Школьники
смотрели не нее в недоумении. (О чем
она?) С полностью засушенными
кострами
пионеров в руках... Продолжили ходить
и
собирать. Как бы из костров
составлять
большие гербарии. Тогда Манька вдруг
схватила учительницу. За длинную полу
пальто. Как за половик. Начала дергать, тянуть.
Пошли-и! Учительница была
алая -
а покраснела страшно.
Выдернула
полу. Точно с ней, учительницей,
совершили непристойность.
Оглянулась. Но класс
спал, ходил,
послушно подбирал большие листья.
Стала что-то говорить насупленной Маньке, показывая на отца. Манька упрямо не уходила. Серов злорадно наблюдал, чем все кончится. Каков будет,
так сказать, педагогический прием.
Учительница уже подталкивала Маньку.
В спину. Иди, иди,
девочка. К папе. Манька возвращалась. Ее опять вели, подталкивали.
Она возвращалась. Весь класс
смотрел, раскрыв единый рот. Маньке надоело, она побежала к отцу. Учительницу уводили в лес, оглядывались.
И высохшие костры мелькали меж деревьев,
пропадали...
Хотелось отругать девчонку,
нашлепать. Но вместо
этого... неожиданно обнял. Гладил сразу затихшую детскую
головку. Размазывались в пришедших слезах медные
пятна
леса.
- Поедем
домой... Домой хочу...
К Катьке...
Да, пора. Конечно,
пора. Домой. Поднялся.
Медленно пошли к выходу. К
метро.
Точно свершая углубленную работу, четко бежали спортсменки в тонких
ветровках с капюшонами,
треплясь как флажки. Ручонка
Маньки дернулась было в руке Серова...
но смирилась,
обмякла.
Кормя за столом дочерей,
Евгения не забывала поглядывать на мужа.
Наблюдала его. Опытным глазом супруги оценивала резвость его. Его рысистость на сегодня, шустрость.
Но Серов пошевеливал в тарелке ложкой,
был тих, задумчив. В гастроном не рвался, не бежал.
Обычно - как?
Пивка. Бутылку. Две.
Ты - как?
Перед обедом? А там
пошло. До этого
- метания. Мечется.
По коридорам. В комнатах. Со всеми общежитскими разговаривает. Бахвалится,
смеется. Бросает
папироски. А бес
- уже внутри.
Уже заводит. И -
побежал Серов!..
Евгения подкладывала дочкам,
отирала у них с губ, трогала
пушистые головки. Когда она рожала
первую, Катьку,
когда под закидывающиеся пронзительные вопли ее плод пошел и таз
раздавало, разворачивало до
горизонта, а потом вдруг разом все отделилось, ушло,
после того, как вишневый
влажный
куклёнок был шлепнут, запищал и сквозь слезы традиционно заулыбалась
она, мать
- она вдруг почувствовала, что не кончилось у нее, что еще что-то шевельнулось, дернулось...
"Не расходитесь! - испуганно крикнула врачам. -
Кажется, еще сейчас... будет..."
Врачи смеялись. Через год быть
ей
опять здесь. Непременно. На этом же столе. Всё-о теперь.
Это уж то-очно. Никуда не
денется. Примета. И верно:
через три месяца - кормила,
а забеременела. Серов бегал в
панике, гнал в абортарий за
углом. Но разве можно через примету? Сережа?
Да черт тебя дери-и! И ровно
через год Серов примчал ее в этот же роддом.
Уже с Манькой в животе.
Примету
выполнила, товарищи врачи. Ой,
мамоньки!
Скорей!..
После обеда Катька и Манька привычно -
зачалив ножку ножкой - стояли меж колен отца. Как много белого света, отец раскрывал им обширную книгу. Евгении и делать вроде бы стало
нечего. Сидела на стуле. Как старуха
- ревматическими ветками
вверх -
держала руки на переднике.
Теперь
Серов беспокоился. Поглядывал на
жену. Характèрная поза. Женщина думает. Надумает сейчас. Непременно надумает. Это же конец света, когда женщина думает! Ну,
па-ап, чита-ай! -
толкали его девчонки.
Серов перевернул страницу и сказал: "Маша и медведь". Русская народная
сказка...
Через полчаса девчонки отвалились от отца. Отошли и приставились к куклятам
своим. Серов встал.
Потыкался у стола, перебирая
на
нем что-то.
- К Дылдову
съезжу...
Рука с иголкой сразу
остановилась...
- Да не пьет
он! Не пьет сейчас!..
А разве кто говорит,
что - пьет?
И очень хорошо, что не
пьет. И очень хорошо. И отвезешь ему поесть. И очень хорошо. Известно ведь, как он питается...
- Не надо... Не собирай...
Сердится он... Сам я, в крайнем случае. Схожу,
куплю...
И очень хорошо. И
очень хорошо. И сам. И вместе с ним. Только кое-какой отдел бы обходить. А так
- всё очень хорошо...
- Сказал
ведь...
Так кто же спорит?
Все хорошо. Ведь воскресенье
же. Поезжай. Он ждет...
У Дылдова был гость.
Надменный парень. Он сидел у
дылдовского круглого окна, как у
стереотрубы профессор. Не обратив ни
малейшего внимания на Серова, когда
тот
вошел. Парень объяснял
явление: "Допустим,
все стоят на переходе. Через
улицу. Смотрят -
красный. Нельзя. А может,
это и не красный свет вовсе. А
может
быть, это какой-нибудь другой
свет. Но у тебя в голове -
красный, у него -
красный, у меня -
красный. Все уверены -
красный... А кто знает, если по высшему счету
брать?.."
Дылдов, не глядя, пожал Серову руку, похлопал по плечу, выдвинул
табуретку, приглашая на сеанс, чтоб не шумел он только, чтоб тихо было. Чтоб как в кино. Опять оперся на столешницу, опять был весь
внимание.
Парень стукал по коленям длинными выгнутыми
пальцами. Как клюшками.
"...Или - дерьмо взять.
Запах. Каждый знает. Однако если по высшему счету -
сомневаюсь!.."
Серов посмотрел на Дылдова.
Потрогал мочку уха.
Шизофреник?
Дылдов тронул подбородок.
Слегка почесал. Не без
того!..
Расставленные ноги парня без носков, но в мокасинах, стояли как кривые
кости.
"А жизнь человеческую если посмотреть? Положенную на ничтожные гвоздочки
годиков-цифр? Ничтожный рядок, протянувшийся в никуда - и
всё?.. А может, жизнь-то
- вширь раскинулась, пространственно, неохватно?
А человек лежит, как йог, ощущает только острые эти гвоздочки. На длину своего тела. И никуда.
А? Это как? Правильно?.."
Серову да и Дылдову уже не терпелось приняться за
него, не терпелось разделать его под орех, но всякий раз, как кто-нибудь из них раскрывал рот -
парень сердито подымал руку:
"Я
не кончил!.." Недовольно стукал по
коленям выгнутыми своими клюшками.
"А
цирк, к примеру? Циркач в нем?
Палками кидает... Этими...
булавами. Или просто шарики у него
гуляют. Белые. В руках.
А если по высшему счету - это зачем?..
Но человек кидает. Занят. Пусть...
Или БАМ. Это как? По высшему счету?.. Но понаехали,
суетятся, соревнуются, тянут там какую-то железную дорогу. Мерзнут,
радуются. - Пусть...
Для людей надо придумывать бамы,
фортепьяны там разные,
скрипки, булавы! Пусть кидают,
забивают костыли,
бренчат... Пусть думают,
что работают, что достигают
совершенства. Пусть всё -
как
бы всерьез. По высшему счету
жизни... Людей надо жалеть работой. Да.
Жалеть... Не человек для
работы, а работа для человека. Пусть играет...
Или - человек не справляется там. Бесталанный.
Не тянет. Что его -
убить?.. Надо жалеть его. Работай.
Пусть. Участвует же. Чего ж еще?
Каждый за жизнь свою произведет все равно больше, чем проест.
Как бы плохо ни работал.
Колхозы
наши, заводы, конторы
- всё построено на жалости к
человеку. Может, даже на любви к нему. Пусть играет.
Пусть думает, что
работает. Ордена там,
доски почета - пусть.
Да! А у Павлова?.. "Работа,
человек, инстинкт
цели!" То есть что это -
конечный результат, что
ли? Да фигня!
Важно участие в цели.
Всем миром чтоб, собором,
кучей. А не цель как таковая, результат.
Это на Западе - глотки рвут друг другу. Пусть их.
У нас - не пройдет.
Людей жалеем работой. Люди
заняты. Космос? -
Ура! На целину? -
Ура! БАМ -
ура! Булавы кидать -
Ура!"
Было непонятно
- парень говорит всерьез ил всё -
мистерия. Мистерия-буфф, мистификация.
И, как паяц, он сейчас загогочет со всеми, визгливо закатится на весь
цирк...
"Труд примиряет человека с жизнью. Да,
примиряет. Единит. А если б так-то человек, без работы
- по отношению к ней, жизни-то
- ведь зверь зверем
тогда! Чего от него можно ждать? -
Никто не знает!.. Надо дать
ему
возможность. Пусть будет это шанс
его. Он имеет на это право. Имеет!
Умные люди... - парень жестко посмотрел на слушающих, -
...умные
люди поймут это. А дураки -
пусть!.."
Слушающие удивлялись
- парень,
несмотря на придурь, брал
широко. Однако привык слушать только
себя. И надо признать, умел заставить слушать. Но было также очевидно, что всё у него ходит на грани. Куда повернет
- в разумное, в безумие ли
- предсказать было
невозможно.
Парень стукал клюшковыми своими пальцами по коленям. Он был спокоен. Он вогнал слушателей в немоту
железно. Он собирался с мыслями. "А если сперму взять? Человечью?
(Дылдов и Серов переглянулись.)
Излитую во все времена? Всеми
народами? Да собрать ее всю?.. Это что же было б с землей тогда? С земным шаром?.. Монстр бы в космосе летал, роняя за собой континенты, океаны спермы! Вот что значит по большому счету
брать... А вы...
копошитесь, пишете
чего-то..."
- А как? -
осмелился Серов.
- Что -
как?
- Собрать -
как?
- Это
неважно. В один выброс
- миллион сперматозоидов. На жене там или онанист какой... Миллион!..
А если по большому счету? Во
всемирном масштабе? Внутренний
микрокосмос спермы и тут - макрокосмос ее? Если сопоставить их? Вместе?..
То-то! Космос затопит. Шагу негде будет ступить. Микрокосмос спермы и тут же -
макрокосмос ее?
Сопоставить? Вот и думайте теперь... А то пишите... свои романы..."
Дылдовская налимья шея уже буро налилась, уже потрясывалась, готовая разорваться, однако парень недовольно постукивал
пальцами. Парень решил добить
слушателей. "А знаете ли вы, вы
- писатели,
что от того, как стоят в
прихожей
туфли или сапоги там какие зимние
- о хозяине их можно сказать всё? Знаете или нет, вы
- писатели?
(Дылдов и Серов переглянулись,
узнавая: знают они или
нет?) Вот так стоят (он показал -
как
стоят) -
это одно. Ладно. Пусть.
А вот так (он усугубил
положение
своих голых кривых ног в мокасинах)
- так это разве не хулиганство со стороны
хозяина?.."
И все это говорилось совершенно серьезно. Требовательно даже, обличающе.
Человек болел своими мыслями,
пропуская их через себя.
Выстрадал...
Хохот слушателей был дик,
страшен. Это был хохот
сумасшедших. Это был не хохот
даже -
припадок. Они валились на
стол, подкидывались на кровати. Серов выскакивал в коридор, вновь появлялся, переламываясь и колотясь. Парень был нормален. Не шелохнулся на стуле. Клюшковые пальцы выстукивали на
коленях.
Потом он ел ливерную колбасу, честно заработанную. Нарезанные кусочки -
длинной брал щепотью. Как
будто
молился. Как будто молитву
заглатывал. Парень жизнью явно не
избалован
был. "Его Федором зовут", -
пояснял про него, как про
великомученика, Дылдов. Парень отдал высоко засученную голую руку
Серову: "Федор. Зенов."
Снова брал ливер в троеперстие.
Снова как собирал в молитву,
нетерпеливо сглатывая.
Запрокидывал голову,
проваливая
глаза. "Тебе бы рубашку надо, Федя...
- сказал Дылдов. -
Да и
носки на ноги..." - "Не надо.
Тепло еще... Потом
дашь". Ну,
потом - так потом.
Уходил парень каким-то совершенно непохожим на себя. Тихим,
смущенным. Ничего не ответил
на
вопрос Дылдова, придет ли
ночевать. Спятился как-то, ужался в дверях, толкнулся и исчез.
Серов ждал разъяснений.
Дылдов молчал.
Сопоставлял, видимо,
всё. Себя -
парня. Парня -
себя. Наконец, заговорил.
Как и ожидал услышать Серов,
как
и не трудно, в общем-то, было догадаться, парень был
- бич. Натуральный бич. Бичара.
С немалым уже стажем. Со
школы, как окончил,
так нигде и не работал. Не
начинал, не участвовал, не приступал.
За что и был посажен,
конечно. Сидел два года в
бичовнике где-то в Вологодской области.
Рассказывал: согнали тысяч
двадцать. Во, бичовник!
Во, сколько тунеядцев вокруг
нас! И по Союзу, наверняка
- не один такой. Как выпустили, в Москву приехал -
не
тут-то было! Родился, вырос здесь,
мать-старуха в двухкомнатной ждет в Бирюлёво!.. Шалишь,
парень! Ты тунеядец. Исправься сперва. Покажи любовь к работе. Показывай этак лет пять, шесть.
Семь, восемь. А там посмотрим. И то:
чтоб в справках кругом был,
при
характеристиках. Тогда уж
поглядим... трудись пока,
парень,
трудись...
В Ступино зацепился.
Живет у какой-то профуры.
Пьянчужки. Сам, правда,
не пьет. (Хоть это его
счастье.) Грибочки с ней собирает по
лесам, ягодки. Продают потом. Ей на бутылку, ему бы пожрать. Не работает уже из принципа, из упрямства.
Снова заметут, конечно... В Москву к матери -
как
вор. Ночевать -
не
смей. Только днем. И то
- два раза в месяц. По два там,
по три часа. Свидания. Узаконенные.
Полутюремные. Только что
участковый не сидит. Но! Отмечаться должен, как мать посетит. Книга специальная имеется. Обложили.
Государственный преступник!..
И
ведь не тронь они его тогда, три года
назад, дай они ему оглядеться немного
вокруг, устроиться куда хотел -
работал бы сейчас за милую душу.
В поте лица пахал бы.
Передовик
бы был, на Доске почета б
висел... А сейчас он
- борец, правозащитник. С евреями какими-то путается. Те-то давно уже себе накричали. Фактически давно уже т а м...
А он куда? Опять в
бичовник? Говорено было ему. Не раз втолковывал. Упрям,
строптив. Жалко
парня...
- Гонору ему, уж точно,
не занимать...
- Да вся эта
бравада
его, нахальство, придурь,
- всё это защита его. Всё это жалкая поза его. Страусиная обмирающая задница из песка
наружу... Знаю я его.
Ведь я жил у них на квартире.
В
чертовом этом его Бирюлёво. Куда он
теперь попасть не может...
Дышали, как
икра, осенние ночные тротуары. Словно проваливаясь по щиколотку, бродили в них ночные пешеходы. Серов смотрел под ноги, обходил,
выбирал дорогу, словно
инстинктивно боялся наступить во всё
это
черно взблескивающее,
студенистое, что словно оживало под его ногами, на его пути.
Из головы все не шел парень.
Не
шли его слова: "Людей надо жалеть
работой". Да, именно жалеть. Не наказывать. Это была высокая нота, пропетая парнем, чистая.
Никаким манаичевым-хромовым не прокукарекать ее. Сколько б ни подскакивали на
трибунах. До нее надо дорасти. Ж а л е т ь
л ю д е й р а б о т о й. Сам ли парень услышал это? Или подхватил у кого? Пожалуй
- сам. Такой не будет с оттопыренным ухом
ходить. У этого дурь - и
та
своя. Виделись выгнутые,
необычные, с в о и
пальцы парня, стукающие по
коленям... его бледные голые ноги в
мокасинах, стоящие как кривые
кости... Помнились давящие жадность, давящие голод глаза, когда он ел требуху, точно молился...
И представилось уже, как парень сейчас где-то на краю
города, в ночи,
в своем Бирюлёво ходит вокруг дома,
где живет его мать и где не дают жить ему, Зенову...
ходит вокруг какой-нибудь
ободранной девятиэтажки, как
вокруг ночной, давно отшумевшей
городской елки, одиноко зябнущей на
февральском ночном ветру...
ходит, высматривает,
ждет. Ждет, когда поубавится огней на ней,
может быть, останется только
один, вон тот, родной,
теплящийся в маленькой кухонке на шестом этаже, когда подъезд перестанет хлопать дверью и
можно будет проскользнуть,
наконец, в
него, чтобы прокрасться, пропрыгать по лестнице, не поспевая за скачущим вперед
сердцем, и,
уже
подвывая, не удерживая больше
муку... звонком кольнуть, оборвать смирившуюся за дверью
тишину...
И как не раз бывало с Серовым, когда видел он, осознавал положение хуже своего, положение безнадежное, дикое,
безвыходное - с тоской ощущал зеркально перевернутую
безнадежность положения своего,
серовского, и сразу
становилось
невместимо душе, одиноко, тошно.
Он чуть не кричал себе, что он
подлец, что перед лицом детей
своих, своих двух девчонок, что если еще хоть раз!.. если еще хоть раз только
подумает!..
Готовые,
заполонили
всё алкоголические слезы. Серов исчез.
Серова не стало. Был маленький
черный человечек, который растерянно
ступал не зная куда, словно
тонул, вяз в тротуарах, не мог из них
выбраться...
Отвернулась от всего,
ослепла вмазанная в небосвод луна.
27.
Аттестат зрелости.
...На выпускном вечере
Серов был кинут бугаем Шишовым с парадной лестницы вниз. Пролетев воздухом несколько метров, принял себя на левую, но от ударившей по руке боли потерял
сознание, просчитав уже пустой
головой
пять лоснящихся балясин. Его
быстренько
оттащили в боковой класс, где в
темноте на пустом столе перепуганная
Палова прýцкала на него изо рта водой.
Как будто готовила его для глажки.
Утюгом. Серов громко сказал
ей: "Шишов тебе брат!.. Не брызгай..." Все с облегчением выдохнули. Палова накинулась на Шишова. Амбаловый Шишов стоял, опустив голову. На лежащего Серова глядеть не мог. Даже мимо ушей пропустил, что тот опять сказал "Шишов тебе
брат"...
Пить начали на
пришкольном участке. Уже в полной
темноте. Единились черненькими
кучками
вокруг бутылок. Как в очередь к
ним. Как насиловать. Серов сорганизовывал, расставлял.
Чтоб все законно. К одной
бутылке - трое.
Четверо. Не больше. В нетерпении питоки потирали руки. Серов везде поспевал. Маленький,
с 0,75 в пиджаке, как с
висящим
бурдюком каким. Наплёскивал
желающим. Консультировал. Специалист.
Признанный профессионал.
Фишман и
Гайнанов дергались за ним. В
последней
надежде. С ватой из ноздрей. "А так могно, могно?
Сегёга?" Ха-ха, сказал им Серов и лихо маханул
стакашек. Фишман и Гайнанов остались со своей
бутылкой. (Водки.) Минут через десять поверх низкорослых
яблонь
и кустарника странно стали нарождаться кошачьи,
вертикальные глаза.
Перемещались
по темному пространству словно самостоятельно.
Как бы сойдя с лиц. Столкнутся
две пары таких - и горят испуганно, сдваиваются... "Ты,
что ли, Шишов?!" -
"Я, черт!"
Разойдутся в облегчении. И
снова
перемещаются по-кошачьи,
сталкиваются. Серов начал
выводить. К школе ближе, к свету.
Покорно шли, спотыкались. Загребали медленных. Утаскивали с собой. Под окном над бутылкой водки все
выворачивались Фишман и Гайнанов.
Думали, что на свету будет
легче, лучше пройдет, проскочит.
Удерживали бутылки в стороне.
Как
черный рвотный приступ свой. Который
вдруг
сам начинал дергаться в руке. И
Фишман и
Гайнанов словно уходили от него куда-то в сторону, наизнанку вывёртываясь. И...
и
снова выходили к нему. Ждали, отвернув головы. Когда он начнет дергаться, прыгать...
"Ы-а-а-а!" Смесь, подначивая,
им кричали, чтоб тоже
шли. В школу.
Учиться. Ха-ха! Не отставали.
"Сейчас", - ответили Фишман и Гайнанов, разом переломились, пошли опять куда-то, до горла поддавливаясь желудками. "Ы-а-а-а-а!"...
Накалённо-осоловело
озирались по коридору первого этажа.
Девчонки еще прятались с нарядами своими. Заказанных гитаристов не было. Учителя поторапливались наверх, к музыке из динамика. Но какая ж это музыка?.. И выпускники кучковались снова. Теперь уже возле классов. Травили анекдоты, хохотали. Ходили с папиросами в рукавах. Точно с теплыми дымящими трубами. Косели от этого еще больше. Где бы ни появлялся низенький Серов -
его
сразу окружали трое-четверо длинных.
Загораживая, сутулясь над
ним, создавали ему охраняемую
исповедальню. Поверяли,
страдая, свои проблемы. Серов внимательно слушал. Разводил опекаемых к дверям некоторых
классов, где уже организовывались подозрительные
очереди. Куда запускали по
одному. Как на процедуру. И откуда выходили, отирая губы.
А Серов дальше спешил со своим пиджаком с 0,75, везде поспевал. Вошли,
покачиваясь, Фишман и
Гайнанов. "Клизмой,
что ли, засадились?" -
спросил у них Серов. Они не
услышали его. Положив друг другу на
плечи руки, они просто молчали, отвесив рты.
Глаза у них цвели. Как у
лемуров. Потом, ткнувшись головами, высекли слюну и развалились в разные
стороны. Их срочно по полу оттащили в класс, побросали там в темноте, и они ползали где-то под столами и
мычали. Трудовик Коковин червиво
завернулся, словно принюхиваясь к
воздуху за дверью класса. " В чем дело?" -
спросил. "Всё в
порядке! -
сказали ему и поправили красные повязки.
Коковин немного раскрутнул себя в новом пиджаке, уходя.
"В чем дело?" - кинулся к другому классу. "Всё в порядке, Арнольд Иванович!" -
отвечали ему у дверей и показывали красные повязки. Вся школа была в красных повязках! Коковин не верил глазам своим! Педагоги слушали спинами, напряженно проходя. "Всё в порядке!" -
кричали им и показывали на красные повязки. Педагоги кивали, неуверенно улыбаясь. Почему-то все эти в повязках наверх не
шли. Упорно отирались возле закрытых
дверей классов. Как пикетировали
их, охраняли. Странно.
Тем более странно - ведь
наверху
уже в третий раз заводили "Школьный вальс"...
В актовом зале, притемненном (только на сцене был
свет), гулком от пустоты, под "школьный" ходили только две-три
пары
девчонок. Испуганных, очкастых.
Отчаянных зубрил. Под
поощряющим
оком директора (мужчины) вальсировали,
вальсировали. Как бы только
верхними,
сутулыми частями тела. Точно пытаясь
разработать, оживить -
нижние. Скукоженные, активно вальсировали, вальсировали... Наконец на высвеченную сцену стали
взбираться
гитаристы. Уже обряженные
соответственно. В сапогах на очень
высоком, закамзоленные. Главный
- до горла, наглухо,
как глист. Навешивали
гитары. Как медали. Магистры.
Мотнули патлами и ударили.
"Тви-и-ист! Твист-твист-твист!" В мгновение ока все сбежались, и во все стороны пошла
стрекáлить, стричь, стелиться свистопляска. Педагогов
- как забыли выключить,
они безотчетно роняли улыбки. Не знали:
падать им или стоять дальше?
Но
гитаристы разом, резко сделали
смену -
замяукали. И все сразу
быстренько
навесились друг на дружку. Как бы
сладостно запережёвывались. Тут
вырубили
свет. "Свет! Свет!"
Педагоги кричали как дети.
"Све-е-ет!" Свет включили. Но тут опять заработала лихоманка. И все опять обезумели. Господи,
когда конец?..
А потом Шишов кинул
Серова. Шишов твистовал с
Паловой, а Серов все время Палову
оттвистовывал. Как бы к себе. На себя.
Нарочно, назло. Как механическую безвольную Арлекину
какую-то. А Шишов при виде Паловой не
мог поднять на нее глаз, боясь
ослепнуть, улыбался только
всегда, вниз,
в тайне словно бы. Ну, Шишов хотел сказать Серову, что нехорошо так. Не по-товарищески. Сказал Серову, мол,
пойдем выйдем. Дескать, на улицу.
Мол, поговорить надо, обсудить как бы. Это на лестнице уже. На площадке между вторым и первым
этажами. Дескать, это,
Серов, надо-де решить
как-то. Вместе. А Серов сказал ему: "Да Шишов тебе брат!" Ему же,
Шишову, про него же, Шишова.
Сказал присказкой, которую
повторяла вся школа. Мол, Шишов тебе брат! Так получилось. Самому Шишову. Ну,
Шишов и не удержался.
Кинул. С лестницы.
Серова. Вниз. Не хотел.
А кинул. Сам Серов его
вынудил. И теперь вот надо что-то
делать
с Серовым, как-то решать. Потому что Серов все лежал на столе, а Палова нападала на Шишова. Обзывая всяческими смелыми словами. Дурак.
Амбал. И даже -
мастодонт! Но Шишов краснел
только на всякий óбзыв отдельно и чуть не плакал. Получалось теперь, что с Паловой ему непролаз. Да,
полный непролаз. Полное
непрохонжè, если сказать
вежливо
(культурно). А Палова ему кричала
(чтобы
Серов, конечно, слышал):
"Будешь еще так!
Будешь?!" До чего дело дошло. Как пёсику какому. Над его дерьмом. Которое он в квартире наклал. "Будешь еще?! Извинись!
Слышишь?! Извинись сейчас
же!" Всё стукала пальчиком по столу. Перед ухом Серова. Ну,
Шишов
извинился. Дескать, он,
Шишов, больше не будет. Не хотел он.
Так получилось. "Подай ему
руку! Слышишь?! Кому говорят?!" Ну,
подал, конечно, отвернувшись.
Сморщившись от боли, Серов
сел, безвольно навешенную ему
руку -
цапнул своей: "Шишов тебе
брат!" Шишов плаксиво обернулся -
опять? Все поспешно
рассмеялись. Мол, шутит Серов,
шутит. Шишов и сам в
неуверенности дернулся улыбкой.
Шутит. И тут уже стали совать
им
стакашки. И пошла мировая. И Палова поцеловала Шишова в щеку. И Шишов от поцелуя Паловой стал
блаженный. Потому, выходило,
что не совсем еще у них с Паловой это самое, непрохонже как бы, непролаз...
Палова была выше
Серова. Почти на голову. Поэтому Серов поцеловал ее со ступеньки
крыльца, сверху, загребая одной рукой. Как крылом коршун. Палова была орлицей, распростершейся снизу. Пошли дальше.
Палова двумя руками заплелась по руке.
Наручником навесилась.
Ладно. Серов держался. Доставал 0,75. В этот вечер бутыль его была явно без
дна. Палова мотала головой -
не-а! Заплеталась
наручником. Втихаря подталкивала к
очередному крыльцу. И все
повторялось -
коршун черный сверху и орлица,
готовая на все... Полагалось
накинуть ей пиджак на плечи. Этак
небрежно. Но куда деть тогда
бутыль? И рука пугала. Казалось,
на холоде ей станет хуже.
Однако - накинул.
Предварительно круто выглотав из бутылки и швырнув ее в Исетский
пруд. Палова захихикала, как будто в крапиву залезла. По другой стороне Исети, в том же направлении, что и Палова с Серовым, продвигались песни, смех,
крики. Серову хотелось
туда, к ребятам,
но Палова подводила к очередному крыльцу. И домов было много впереди, все купеческие, одноэтажные,
каждый с крыльцом. Сколько же
их
еще? Запонку утерял, рука в белом рукаве казалась
порванной. Серов ее уже подхватывал, откровенно баюкал, но Палова опять высматривала
крыльцо... А потом вообще стала тащить в какой-то
двор, уверяя, что там живет ее двоюродная сестра. Во дворе,
что ли? Ну, Палова!
Двор оказался двориком детского садика.
Детской площадкой его. Везде
были
врыты в землю лошадки, слоники, другие животные. Стояли грибочки, лесенки.
Поставил Палову на деревянную коробку песочницы. Упавший пиджак поднимать не стал. Стянул неожиданно до пояса платье. Как для медосмотра. Рука сразу перестала болеть. Палова закинулась и словно по небу
летела. Как сгорающая головня. "Что ты делаешь! Что ты делаешь!" -
восклицала Палова. А
ничего, собственно,
не делал. Просто не знал, что делать с такой Паловой. Тогда Палова сама прижала голову
Серова. "Слышишь?" Мешали грудки. Точно.
Слышно. Как молотки в ухо
бьют. Сердце здоровое. Но тут начались странные явления в районе
желудка Паловой. В подвздошной его
части. Что-то начало бегать там и
урчать. Палова мгновенно занырнула в платье. Как в мешок.
Ловко. Платье на
резинках. В талии и в районе шеи. Удобно.
Попробовал, вновь стянул. Палова сразу начала улетать, сгорая.
Но опять начались явления.
Заурчало. Палова сразу
занырнула. Снова как в мешок. Ловко.
"Не обращай внимания",
- сказала Палова. Пришлось перейти только на поцелуи. Вытягивались друг к дружке с коняжки и
словника. Было не совсем удобно. Куда бы ее еще поставить? На песочнице слишком высоко. Палова залезла под грибочек. Сделалась немного меньше, сложилась там, ужалась.
Серов поспешно пристроился сбоку.
Целовать старался - заглáдывая. Как киноартист. Палова мычала, дергалась.
Не отпускал. Рука не
болела. Забыл.
Впивался как ток. С головы до
ног
Палова вытрясывалась. Потом
отдыхал, курил. Палова вроде бы была довольна. Все продолжала целовать. Коротко.
Подцеловывать. Оставлять
поцелуи
ему на память. Близоруко изучая губы
Серова, коротко тыкала их. Словно озабоченно обрабатывала, готовила.
Как землепашец поле... Серов
впивался, начинал глодать. Сам уже задыхаясь. Вообще-то хватит, наверное.
Сколько можно! Палова
хихикала, раскачивалась, счастливая.
Дурашливо гнула к земле.
Словно
чтоб увидел там себя, дурака. Впивался,
чтобы отстала!..
Перед всем
классом, когда подходили к нему, Палова заплела в Серове обе свои
руки, как будто в застенчивом своем
кармане. Вихляла задком, хихикала.
Все смотрели то на приближающихся голубков, то на Шишова.
То на обвенчанного, ведомого
Серова, то на полностью опупевшего
Шишова... С ревом Шишов побежал
бросаться в воду. Но, как грузовик,
ударился о парапет. На Шишове сразу
повисло человек пять. Стряхнул
всех. Пошел на Серова. Серов чесанул. Шишов сзади гремел как чайник. Весь класс бежал за ними... Потом всем миром пили мировую. У Серова добавился фонарь под глазом. У Шишова заплыл нос. Палова целовала обоих. Поочередно.
Плакала от упавшего не нее счастья.
Ведь двое их, двое! Вот они!
Ее жалели. Но старались больше
не
наливать. За голым прудом, вдали,
уже горела заря. Как бы заря
всего человечества. И ожидалось, что оттуда,
из-за края, сейчас начнут
высовывать, выталкивать фанерные серп
и
молот.
Только дома Серов
разделся, снял, наконец,
рубаху. Рука была точно
напитана
чернилами. От плеча и до локтя. Жена Офицера обегала руку, боясь до нее дотронуться. "Серик!
Серик! Что ты наделал! (Х-ха.
Как будто чашку ее разбил.)
Немедленно к врачу!
Немедленно!" Было воскресенье. Не работают же. "Травмпункт, травмпункт работает!" -
уже
строчила адрес. Пока надевал другую
рубашку, металась, замазывала фонарь косметическим
карандашом. Офицер был на дежурстве. В своем Суворовском. В рентгенкабинете Серова положили на
какой-то
стол в ледяной клеенке, надвинули
аппарат, в сторону отпахнули
руку. Рентгенолог была вся в резине. Озабоченно оглядела положение Серова. Поправила.
Ушла за загородку. "Не
шевелись!" Серов косился на правую
ногу, откуда из рваного носка торчал
ноготь большого пальца. Загонял
его, загонял обратно. В носок.
Палец-гад не уходил,
торчал... Зашумело что-то и, оборвавшись,
щелкнуло. Быстро сел. Сунул ногу в туфлю... В процедурном обувь снимать не надо
было. Шутил с молодой девахой, которая вытаскивала из корыта тяжелые
мокрые
марли, как бараний жир. Деваха постаралась: в зеркале вестибюля увидел себя с
громадной
рукой наперевес... Ну, Шишов...
Шишов тебе брат!
"Зови меня
Ларой", -
говорила Палова. Во время
поцелуев взяла манеру стонать,
вскрикивать. А потом и
вовсе -
взвизгивать! Как включающаяся
милицейская мигалка! На весь двор и
прилегающую улицу! Сперва это
удивляло, потом стало пугать. Серов,
ошарашенный, оглядывался по
двору. Когда опаздывал -
рыдала. Серов, обняв,
удерживал ее. Был -
как
гипсовый памятник. Постукивал
успокаивающе загипсовкой. Была
картина. Стал избегать встреч, прятался.
"Тебе звонили", - говорила Офицерская Жена. На вскидываемые актерски брови игриво
расшифровывалась: "Твой
интерес..." Согласно жанру, Шишов подкарауливал в переулках по
темноте, с оравой вахлаков, с пудовыми своими кулачищами... Бежал от них,
наматывал. Да Шишов вам всем
брат! Да вместе с Паловой вашей! Боялся только одного -
упасть. Разбить, рассыпать руку...
Все удивились, а больше всего сам, когда сдал экзамены в
Политехнический. В августе приемные были, в начале.
Явился сначала трусовато, весь
нашпигованный шпорами. Целый месяц
строчил. Чуть ли не через лупу. Микроскопически... Не понадобились. Ни одна.
Вбил, оказывается, всё,
когда переписывал, выжимал из
учебников. Оказывается -
верный способ. Сдавал почти
все
на пять. Английский только -
четверка. Былов набралось - с
головой!.. Офицер и Жена Офицера
испереживались. Прямо похудели. На встревоженный вопрос Офицеровой
Жены, сдал ли,
как, на сколько, зачем-то с удручением отвечал, что сдал,
но плохо, только на
тройку. Да,
только на три.
Сосредоточенный,
серьезный, проходил к себе в комнатенку. Он полон решимости, он еще поборется. Супруги в столовой возбужденно
бубнили. В другой раз,
после "ну как, как, Серик,
сколько, сколько?", уже в полном удручении ответил, что
- три тетя Галя. Опять только три. Свесил уныло рожу, пронес к себе. Решимость его пропала. Всё.
Конец. Сдавать дальше
бессмысленно. Офицер качался в
кресле-качалке. Тум-пу-пу-пум! Хлопал себя помочами. Тррум-пу-пу-пум! "Домино-о,
домино-о!" - дребезжала Жена, лихорадненько протирая тряпкой статуэтку
из
Каслей "Олень". Через
неделю, за обедом,
положил на клеенку справку.
Двумя
пальцами, как рóжками, подвинул.
Офицер набросил очки. Словно
разучившись читать, губами прожевывал
всё в себя. Жена заглядывала. То с одной стороны, то с другой.
И села. Во все глаза глядя на
Серова. Серов спокойно ел. "Стало быть, армия теперь побоку..." "Стало быть, так, дядя Леша..." -
Серов из сотейника взял себе самый большой кусман хека. "А как же... тройки ведь?
Были?.. Говорил..." -
хватался за соломину Офицер.
Хотелось вмазать им козырями.
Выложить им всё. Но удержал
себя. В полнейшем уже удручении -
каялся. Не помогли
тройки. В провале.
Недобор везде. По всем
институтам. Год такой. Чего ж теперь? Пришлось взять им. Даже с тройками... В глазах у Офицера словно начали махать
красными флагами. Он готов был
потерять
сознание. Серов поспешно
заверил, что уйдет-де в общежитие. "Что ты!
Что ты! Мы разве об
этом?" - В
глазах Жены бегали самоедные мышки.
Забывала слова на губах:
"Мы... разве...
мы об этом?" А о чем
же? Серов поглядывал на них, ел.
Через три дня, видимо, после предварительного звонка Жены
Офицера, пришла оборванная перепуганная
телеграмма: "Сережа мы тебя... Бабушка Мама дядя Жора". Дядя Жора был новый муж
Мамы.
28.
Несчастный случай.
Широко расставляя ноги по мокрым, не принимающим снега ступеням подземного
перехода, Кропин взбирался
наверх. Наверху перед ним расстелилась довольно
большая площадь, на заднике
которой, под солнцем, стояло характерное крематориальное здание
с
флагом. Ночью в Москве был большой
снег, с утра солнце морозно
жгло, но ветерок все еще бегал по площади, вытягивал из искристых сугробов козлиные
бороды вьюг. Весь в снежных
радугах -
гонял снега большеколесный трактор.
В левой стороне площади,
уже очищенной, курясь, обширно ленилось стадо черных машин. Проходя,
Кропин видел в стеклах сытые,
совсем закинувшиеся в шапки рожи холуев,
потрясывающихся на работающих моторах точно на матрасах. Съехались.
Слетелись. Пленум
очередной. Важное заседание. Пастухи заседают. Эти
- ждут.
Делая вид, что не
знают друг друга, вдоль остекленного
фасада внимательно ходили двое. В
одинаковых серых полупальто с каракулем и почему-то оба в старомодных
подвернутых бурках. Похожие от этого
на
приехавших председателей колхозов или охотников. С оттопыренными взрезами боковых
карманов, словно оставив в них свои
большие кулаки, они ходили и смотрели
на
крыльцо, и, наверное,
сквозь него. Напряженно, но мельком взглянули на Кропина. Кропину положено было не с парадного. Кропину нужно было, как писали раньше, на
черную. На черную лестницу. С другой стороны здания. В райсовет.
"Проходите, проходите, гражданин!
Не топчитесь здесь!.."
В тесной приемной,
отделанной панелями и деревянными людьми на стульях, пытался ходить. Потом стоял.
Сердито боролся с застенчивостью.
Как верблюд с горбами. Тишина
давила. Посетители забывали про
дыхание
свое. Внезапно на машинке
застрекотала
секретарша. Вздрогнули. Позволили себе пошевелиться, передохнуть.
Резко оборвала секретарша треск,
выдернув листок. И снова все
сидели как загипнотизированные ею.
Как в
ЛТП каком. На сеансе антиалкогольной
терапии. А она, откусывая от шоколадной конфеты, спокойно разглядывала подопечных... Потом достала коробочку с зеркальцем. Глаза свои в ресничках осматривала, как осматривают постоянно вздрюченный
татарник. Кисточкой начала взбивать
его
еще выше. Прорвись сквозь такую. В кабинет Кропин втолкнулся только через
полтора часа.
В кабинете начальника сначала бросились в глаза
мелконькие
черепные ленины. Рядком расставленные
за
стеклом. В полированной стенке. А потом и сам хозяин коллекции. Откинувшийся в кресло, улыбающийся.
Мода у них, гадов, что ли,
теперь такая пошла...
Хмуро Кропин объяснял суть дела. Выкладывал на стол начальнику все
бумаги. Сверху положил самую
главную, желтую уже, почти истлевшую справку Кочерги, в тесноте которой можно было узнать, что он,
Кочерга Яков Иванович, являлся
тем-то и тем-то, побывал там-то и
там-то, в таких-то и таких-то
годах...
- А вы... кто
ему? -
Сняв очки, попытался наладить
себе душевность начальник, зовущийся
Валерием Ивановичем.
- Да как
сказать?.. Друг. Просто друг
- если этого мало... Я,
как
видите, на ногах пока что, а он...
Словом, сами понимаете. Нужен уход...
Нам ведь много не надо... Не
найдется двухкомнатной - в полуторку пойдем... Прошу
посодействовать.
Начальник Валерий Иванович смотрел в окно. Отстукивал время карандашом. И вроде бы заквасившийся в классического
москвича - с заученной установочкой, нацеленной на постоянные подвижки, но...
но так и оставшийся за этим столом в тоскливенько бодрящейся
своей, природной недоделанности, неудачливости... Тоже усвоенные, точно любовно подвязанные у рта на
тряпочку, трепыхались у него
пять-шесть... московских,
ходящих сейчас слов: помеха...
котировка...
переиграть... и так далее. Квартира пришла. Но наверху переиграли. Создали нам
помеху. Ваша котировка не
подойдет.
Слабо у вас с
котировкой. Сейчас
котируются - сами знаете кто... Словом,
создали
помеху...
Со всей этой тарабарщиной,
болтающейся у его рта,
напоминал
он давнего-предавнего своего прадедушку
- лесковско-тургеневского приписного
крестьянина. Который не скажет внятно
и
ясно: да
- нет. А всё
- стало
быть, оно конечно, но
- вдругорядь! В самом
простом
деле способного заморочить и барина,
и
себя до полного умопомрачения... Вон
ты
откуда, парень, протянулся-то, оказывается...
Кропин начал собирать бумаги. Начальник жестоко страдал. Решившись,
чуть ли не на ухо посоветовал.
Да, жучкá.
(Найдет, обменяет,
все сделает.) Да. Вы понимаете,
о чем я? Но - я
вам ничего не говорил. Котировка, знаете ли.
Затем брыкающемуся Кропину были предложены чуткая рука на плечо и
проводы до двери. А вскочившим в
приемной людям - Солнце.
Прямо-таки Китайское! После
чего
начальник бодро и смело прошел в боковую дверь.
Обед,
товарищи!..
Кропин стоял на площади,
тупо уставившись на "крематорий".
Веером, на две стороны
разносились черные машины. В коротком
полушубке, жопастой тонконогой
балериной
скакал назад мильтон, выделывая
виртуозно палкой. Проносились
"чайки". Что тебе оркестры. Разом,
как будто в розвальни, два
кэгэбэшника в бурках упали в подлетевший автомобиль. Поехали,
выстукивая бурками и закрываясь.
Другие, не в бурках, отгоняли Кропина к толпе людей. Люди
выглядывали из подземного перехода,
будто из веселой могилы.
Казалось, Кропин даже не
заметил, что его отогнали. По-прежнему мотался по краю площади на
виду у
всех. Казалось, по-дурацки не воспринимал главную
причину. Всем ясную и видимую
причину. Всё устремлялся в себя, в себя самого... Толкая,
его свели в переход. Поставили
ниже. И тут Кропин не понял, не осознал.
Душа требовала уравновешивания,
выравнивания. Какой-то
компенсации, реванша, как сказал бы
начальник-гад. И как только кончился
спектакль и разрешили двигаться
- помчался на троллейбусе в ДЭЗ. Ругаться.
В тесной комнатенке доказывал двум непрошибаемым
бухгалтерам, что если нет радиоточки, нет в помине даже розетки, то значит и платить не надо за радиоточку
и
за несуществующую розетку. Совал
платежную книжку Кочерги. Требовал
перерасчета. Немедленного
перерасчета! За два
года!
Комнатенка была сплошь в показательных диаграммах. Бухгалтера поправили нарукавник. Серьезно засучились. И начали отделывать. По первое число. Нет радиоточки? -
сходи - заяви
- не рассыплешься. Уплати за установку. Да не нужно она ему, не нужна!
Газеты читает! А ты кто, собственно,
такой? Квартирант? Живешь без прописки?.. Пока Кропин разевал рот, рвал галстук,
любовно вернулись к своим бумагам.
Плешивый весь, как
кукуруза, старший гордо начал выписывать на бумаге
пером, размашисто
каллиграфирствуя. Другой,
пригнувшись, точно блох
ловил, кидаясь от одной
цúфирки к
другой, сличая в бухах... "Гоголя бы на вас, паразиты",
- выходя, шептал Кропин. -
Салтыкова-Щедрина..."
Тащил к дому не собранный,
разваливающийся день, смутно
ощущая, что не собрать его
сегодня, ничего не выйдет, что так и придется втаскиваться с ним в
квартиру, раздрызганным. А там сиди,
как дурак, и
думай!
...Кропин просмотрел,
как этот мужчина очутился перед "Волгой". Кропин увидел, успел схватить самое страшное -
как
мужчину срезало с дороги.
Срезало, высоко закинуло, ударило о верх кузова и отшвырнуло... В следующий миг Кропин уже бежал. Бежал к человеку на мерзлом асфальте. Вокруг визжали тормоза, вихлялись,
зарываясь передками,
машины. Мужчина лежал, распластавшись вперед. Закинув руку и ногу. Словно не добежал, не допрыгнул.
К голой, как к заголившей
палке, точно просто приложен был
култастый зимний ботинок... Упав на
колени, Кропин пытался подложить
мужчине под голову его шапку. "Не трогайте его! Не трогайте его! -
повизгивала из-за спин сбежавшихся людей какая-то бабенка с
сумкой. -
Пусть ГАИ определит! Пусть ГАИ
определит!" "Чего
"определит"? Дура!"
Крупный мужчина присел к Кропину,
помог подложить шапку.
Подбегал
шофер. Подвывая, убегал к начальнику в машине. Который не выходил. Сидел ко всему случившемуся спиной. Зло просчитывал
варианты.
Приехали гаишники,
начали расталкивать всех, а
потом
деловито вытягивали ленты из рулеток.
"Да
дайте ему нашатыря нюхнуть,
нашатыря! -
взывал к ним Кропин,
оттесненный, оттолкнутый лапой
гаишника в белой жесткой воронке до локтя.
- Нашатыря!" Его не слушали. Нашатырный спирт поднес к носу
пострадавшего
только врач "скорой". Присев
перед
пострадавшим на корточки. Мужчина
начал
вяло отворачивать голову в сторону.
Жив, оказывается, смотрите-ка!
- простодушно удивлялся
врач. Вовсе и не похожий на
врача, если б не белый халат из-под пальто. Надо тащить к машине теперь. Смотри-ка!
Кропин и крупный мужчина помогли, осторожно завалили на носилки. Пострадавший стонал. Глаза его были закрыты, сжаты.
Длинные ресницы тряслись как пойманная плачущая моль. Кропин совал за ним в машину шапку. Чтоб не забыли. Потом,
словно боясь идти домой, к
своим
воротам, побрел через дорогу, дальше,
не видел уже ни гаишников с их рулетками, ни ждущих еще чего-то зевак, ни ожившего,
мечущегося среди них шофера.
Шел, как избитая собака, оставляя за собой неверные следы на
запорошенной
нетронутой части
асфальта...
Через час,
дома, у своей двери сковыривая ногой с ноги
ботинки, слушал Чушин страстный
рассказ, страстную интерпретацию
случившегося. Час назад. Только час назад. "Ужас,
старик! Ужас! -
восклицала Чуша. - Прямо напротив нашего дома! Грузовиком!
Ударило! Мозги на
асфальт! Ужас!
Ужас,
Кропин!"
Вместе с быстрой напористой речью глаза ее крупно
выкатывались и еще сильнее, чем
обычно, косили. И Кропин,
как всегда испытывал неудобство,
не мог смотреть ей в лицо. Не
знал, куда смотреть. В какой глаз.
Будто виноват был в страстном этом ее косоглазии... Коротко рассказал, как все было,
и ушел к себе.
Ночью никак не мог забыть плачущие, с длинными ресницами, глаза мужчины, его обрывающиеся короткие стоны... Перекидывался на бок. Слушал в подушке черную, старую,
дрыгающуюся лягушку, никак не
могущую издохнуть... Удушливо
откидывался на спину, задавливал всё
затылком... Но всё выходило под
потолок. Видел уже себя. Безумного.
Бегущего. Визжали
тормоза. Зарывались носами машины... Поджимался весь, валился снова на
бок...
Утром нужно было на работу,
на дежурство, хотел еще
заехать к
Кочерге, завести продукты, но встать с кровати сил не было. Лежал пластом, с закрытыми глазами. Ощущал себя лужей, через которую сейчас переедут. Опять сжимались, дрожали веки,
словно боялись вчерашнее,
пережитое выпустить на свет, в
комнату...
Точно уже прожив весь день,
который и начинать-то не стоило,
шаркал устало шлепанцами на кухню.
Перетаскивал там себя: от
столика
к плите, от плиты к раковине, от раковины снова к плите, вроде бы налаживался варить
кашку.
Чуша плавала по кухне.
Кормила своего сожителя.
Переляева. Инженера
Переляева. Начальника отдела
Переляева. Своего непосредственного начальника. Лучше сказать, соратника.
Сегодня Переляев был с ночевкой.
Три раза за ночь Чуша ставила музыку.
Получил полное удовольствие.
Полный заряд энергии. Высокий
лоб
Переляева имел вид истрепавшегося кожаного мяча. Орудуя ножом и вилкой в яичнице, Переляев все чему-то смеялся. Похохатывал.
Словно оставался, пребывал еще
в
опьянении. Голые стекляшки очков
тряслись как большие слезы. Чуша
носила
тарелки. Подхихикивала
Переляеву. Как положено всем полнотелым дамам, была в скользком халате. Расписном.
Являясь как бы обширной клеткой.
Для сотни вспархивающих в ней попок-дурачков. Поглядывала на Кропина. Будто проверяла на нем свое
хихиканье. Правильно ли она
хихикает.
Кропин вяло мешал манную свою, всхлипывающую кашку, старался не смотреть на откровенную, утреннюю животную радость мужчины и
женщины.
29. Знакомство после похорон.
Три года назад, в
75-ом, вслед за мужем, пережив его только на два месяца, умерла Валя Семёнова. Просто изошла в слезах в своей небольшой
комнатке. Никого из родных в Москве у
нее не было. Обнаружился только
племянник, да и то живущий в
Ленинграде, военный моряк, офицер,
адрес которого Кропин нашел после смерти Вали. (Листок с адресом увидел на комоде, на видном месте.)
Кропин тут же отправил в Ленинград телеграмму, мало почему-то надеясь, что кто-нибудь прилетит, приедет.
Но моряк этот прибыл на следующее же утро, ночной "Стрелой". Ходил по коридору, по кухне какой-то испуганный, напряженный.
В морской черной форме своей.
Уже
не молодой, лысый, с забытым флажком чьих-то волос впереди на
голом темени... В раскрытую
комнатку, где лежала на столе искусно
прибранная старухами Валя, не
заходил. А если и натыкался взглядом
на
нее, то останавливался и
столбенел, глядя во все глаза. Словно не верил, что эта высохшая старушка, с любовью прибранная, лежащая на столе как жутковатый восковой
цветок -
его родная тетка...
Словом, толку от него не было никакого. Лепился было с утра к Дмитрию Алексеевичу
Жогин, с бутылками, еще с чем-то там, активничал сначала, предлагал сбегать куда-нибудь, но к обеду напился и тоже
отпал...
После похорон черные старухи помыли полы, лихо закинули по рюмке за упокой рабы
божьей
Валентины, в узлы повязали одежду ее
и
белье, на горбы закинули, крякнули и цепко, по-мужски,
пошли на выход. Как похоронный
черный отряд. Как десантированные
партизаны. Кропин метался, совал рублевки, трешки,
распахивал, держал перед
выходящим отрядом дверь.
Втроем остались на кухне.
Моряк сидел боком к столу,
опустив
голову, положив на край стола
руку. Слегка выкаченными, будто переполненными глазами удерживал всё
произошедшее за эти два дня, не
отпускал
от себя. Почти ничего не ел, не пил.
Кропин смотрел на раздрызганный чужой флажок на его голове, на безвольно выпавшую из черного рукава
белую
руку и говорил ему о его тетке, о Вале Семёновой. Вспоминал только хорошее, даже веселое,
даже смешное. Словно подспудно
скрывал, прятал от него ее
бедность, одиночество,
ее заброшенность в последние годы
- родными, сослуживцами,
друзьями. Словно скрывал, что даже на похороны, проводить ее... не пришел никто. Что на кладбище (как будто моряк не
знал) пришлось просить кладбищенских
людей в черных фуфайках нести гроб.
Нести до могилы. И те втроем
плыли с ним к могиле по глубокому,
почти
в пояс, снегу. И ведь больно на всё это было
смотреть, да слез больно. Кропин быстро сдергивал слезы. В поддержку ему, точно и он участвовал в похоронах
днем, Жогин хватал бутылки, подливал.
При этом без конца поддергивал засученные рукава пуловера, надетого на голое тело, пожизненного своего пуловера
"орангутанг". Словно стремился все время показать
моряку, что все с руками чисто, не шулера какие, не шахеры-махеры. Вот,
смотрите: сама льется. Без дураков... Напился быстро. И перестал поддергивать и засучивать. Сидел, с повялым крестом рук. Ничего уже не понимал, ни за чем не мог
уследить.
Когда моряк и Кропин одевались в коридоре, чтобы одному ехать на вокзал, другому
- проводить до автобуса, Жогин
тоже мотнулся было за ними.
Надел
даже мешочное осеннее свое пальто. Но
так и остался на месте с руками в карманах его.
В раздумчивой одушевленности лифта.
Открывая и закрывая полы пальто.
Моряк похлопал его по плечу,
попрощался. Жогин хотел, видимо,
обнять моряка, но не мог
высвободить рук из созданного им лифта.
Все открывал его и закрывал.
Уходящим пришлось оставить его.
По дороге Кропин говорил о сорока рублях на книжке Вали
Семёновой. Что нужно сходить туда-то
и
туда-то, там-то заверить
бумажку, подтвердить родство. И выдадут.
В сберкассе. Офицер махнул
рукой. Заговорил о других деньгах. О деньгах,
потраченных Кропиным на похороны.
Тут двух мнений не будет.
Деньги
будут высланы через неделю.
Телеграфом. Кропин протестующе
взмахивал руками: зачем
телеграфом-то? Да, телеграфом!
Стискивал зубы, упрямился
моряк. То ли пьяный, то ли еще почему. Подошли к пустой остановке. Кропин завытягивался, завысматривал
автобус.
Снег, таившийся от
фонаря в тени, казался... накаленным,
красно-пепловым... И сразу
вспомнилось сегодняшнее кладбище.
Заснеженное, в падающих
сумерках. Как на безбрежных зимних
пространствах ройные огоньки сёл,
всюду
мерцали огни прогорающих могил. И
могила, перед которой стояли, щель,
куда нужно было опустить Валю,
среди безбрежных этих снегов,
среди жутких огней на снегу...
казалась внезапно провалившейся,
черной, зияющей... И виделось уже тоскующему Кропину, что неземные те, тайные отсветы на безбрежном
кладбище, пришли сейчас и сюда, на эту остановку, пришли за ними, и никуда от них не уйти, никак их не забыть... Кропин боялся взглянуть на моряка, боялся увидеть в глазах его то же, что видел сам в раскаленной тени от
фонаря. Но моряк опять пребывал в туповатой
задумчивости, казалось,
не видел ничего. Пьяный? Но
- когда?
Ведь не пил почти!
Появился наконец автобус.
Кропин поспешно объявил, что
как
раз тот, какой надо, 120-й.
Прижал левой перчаткой правую.
Чтобы незаметно освободить ладонь для прощального рукопожатия. Но моряк вдруг повернулся и, не видя
руки старика,
замелькавшей как голубь...
схватил его за плечи:
- Отец, я хотел сказать... Слышишь,
отец! Прости меня! -
Встряхивал, жадно ловил
испуганные глаза старика: - Прости меня,
отец! Слышишь! Прости!
- Да что ты! Что ты!
Сынок! - бормотал Кропин, мгновенно пролившись слезами. Моряк крепко обнял его, поцеловал.
Спиной влез в автобус. И
словно
сам захлопнул за собой створки двери.
Непереносимые сдавливали горло ежи. Кропин трясся с непокрытой головой, больно наморщивался, слезами,
казалось, сочился из всех
морщин и
морщинок лица, красно расплавляя в
них
пропадающий вдали автобус. Потом снял
рукой горсть красного снегу за фонарем.
Покачиваясь, остужал в нем
раскаленное
лицо, точно гнулся в колкую, бьющую по глазам ледяную темень. Стряхивая снег, надевал шапку. Пошел.
Так и не справившись с полами пальто, валялся Жогин посреди коридора. Весь раскрыленный, лицом в пол.
Точно влетел сюда неизвестно откуда.
Никак не проходил в дверь,
когда Кропин тащил. Процедура
напоминала закантовку птеродактиля,
дельтаплана. Еле затолкал в
комнату. Перевернутый на спину на
тахте, Жогин сразу захрапел в спертом
от
невежей одежды и красок, родном своем
воздухе. Не зажигая света, Кропин подбирал валяющиеся по полу сохлые
кисти, рваные рулоны бумаги, пустые бутылки. Еле успел подхватить давно пустой скелет
мольберта, задев его плечом. Когда уходил,
ноги по-слоновьи затаптывали
лезущий по полу из коридора свет.
На кухне долго еще мыл посуду, убирал всё.
Из домоуправления явились на другой же день. Параграфами преисполненные, подзаконами.
С блокнотами, с
карандашами. Осмотрели комнату. Снова промерили. Так,
четырнадцать и два десятых метра.
Велели очистить помещение. От
мебели. От рухляди всякой. Кропин пошел по соседям. Пенсионеры сначала вяло, а потом все шустрее и шустрее
растаскивали. Жогин прятался, только выглядывал. Опасался упоминания о квартплате. Потом осмелел. На глазах у комиссии поволок к себе комод
Вали Семёновой. Кропин тоже взял себе
кое-что. В первую очередь Валину
печатную машинку.
"Ремингтон". Еще раз помыл пол. Вот и всё.
Будто и не жила здесь никогда Валя Семёнова. Домоуправ сразу выхватил у него
ключи. Закрыл. Опечатал.
Оглядываясь строго на печать,
комиссия пошла.
Останавливалась, осматривала будущий фронт работ, который орал ей о себе отовсюду: с облезлых стен, с махратого потолка. Жогин тоже этим интересовался, находился среди
комиссии.
Целую неделю к комнате Вали Семёновой ходила
мать-одиночка с
ребенком и с отцом-пенсионером со всеми
его льготами. Пенсионер сперва
воинственно напирал, бренча
медалями. Требовал вскрытия жилплощади. То
есть
сорватия пломбы. Потом как-то утих, освоился в новом коридоре, привык.
Пока дочь шмыгала повсюду за Кропиным,
ищуще заглядывала в глаза,
расспрашивала, - мирно дремал в коридоре на табуретке, опершись на клюшку. Забытые медали свисали, как уснувший листопад. Эх,
отшумела роща золотая,
подталкивал
Жогин Кропина. Четырехлетний внук
Вова, тоже раздетый, но в теплом костюмчике, в валенках,
ползал по полу, потихоньку
тарахтел одной и той же железной облупившейся машинкой. Шло почти круглосуточное дежурство у
печати
на двери. Кропин поил их чаем, пытался подкармливать, но он смущались, как-то даже теряли дар речи. Потом стали приносить с собой, деликатно брали у него только
тарелочку, для Вовы,
обещая ее тут же помыть. Всё
должно было решиться в среду.
Да, в среду.
На заседании жилищной комиссии.
Пенсионер был в льготной. На
расширение. Двенадцать метров у
них - и
здесь четырнадцать и два десятых.
Объединить - и здорово бы было. Кропин и Жогин считали их уже своими, соседями.
Каждые десять-пятнадцать минут Жогин выходил и выворачивал
изумленному
Вове под нос большую конфету. Как
фигу. Фокусом. Предварительно стырив ее у Кропина из
тумбочки. Гордый, уходил к себе. Но в среду мать с сыном и пенсионер не
пришли. Вместо них вечером явился
домоуправ, привел с собой совсем другую женщину. Очень полную,
в сером коротком пальто, в
меху
по голове и вороту, будто в ворохах
московского
грязноватого снега. "Обошла, -
выдохнул в ухо Кропину Жогин.
- На вороных.
На скольких только - вопрос".
Домоуправ ходил по комнате, показывал товар
лицом.
На другой день в обед уже втаскивали вещи. Командовала эта женщина в кубастом
пальто. Ритмически заплетала назад
красными, как апельсины, ногами в стоптанных ботиках. Делала грузчикам ручками. Заманивала.
Грузчики мрачно танцевали с громадной тахтой. Так и заводила их, заманивая,
в Валину комнату. Потом
считала
картонные коробки. Грузчики шли и шли
мимо нее, как грумы. Каждый с коробкой. Создавали возле комнаты большой
круговорот. Когда было все
внесено, она сказала грузчикам "спасибо", улыбнулась и закрыла дверь. Грузчики пошли к выходу спотыкаясь, что-то бубня по
дороге.
С кухни не уходили Жогин и Кропин. Вслушивались.
То ли боялись выйти в коридор,
то
ли еще чего...
Женщина явила себя им минут через
пятнадцать.
С намазанными губами,
в коротком, каком-то
шансонеточном, обдерганном, свисшем платье, с коленками,
как с толстыми красными фонарями
- была она обширна. Уж очень как-то объемна. Как вон,
через дорогу. Во всю стену
дома. "Храните деньги в
сберегательной
кассе". Улыбалась. Поджимала ручки. На животе.
Как будто зябла в незнакомом помещении.
Отчаянно, с
какой-то
ноздрёвско-чичиковской очевидностью Жогин представил Кропина, вертя его и выхлопывая как товар. Сам уронил голову: "Жогин"
Взбодрил лóхмы пуловера своего,
как взбадривают жабó.
- "Художник
Жогин!"
Быстро выдвинули кропинский столик с чистой
клеенкой. Сели.
Жогин выхватил портвейную. Как
флаг на переговоры. Кропин бегал с
чайником и заварником. Искал по
тараканьим тумбочкам печенье.
Удивлялся, что большие конфеты
Жогин перетаскал все. Хотя сразу
вспомнил, для кого он их таскал. Кому дарил.
Молодец - вообще-то.
Выпили. И
того, и другого.
Больше молчали. Новая соседка
приглядывалась к мужчинам. Отпивала
чай
мелкими глоточками. От ее спокойной
необъятной плоти, рассевшейся всего
лишь
в метре, мужчинам было душно. Сидели прямо.
Старались не дышать.
Спохватываясь, Жогин
антишулерски
засучивался, наливал. Постоянно дергали. Даже Кропин.
Дама посмеивалась, переводя то на одного, то на другого по-бабьи понимающие всё
раскосые глаза.
Жогин спросил,
замужем ли она. Дыхание свое
окоротил. Блуждал глазами. Как будто в газовой зоне. Она ответила,
что была. Помолчала, словно туго вспоминая. "Его звали
- Никандр. (Имя "Никандр" произнесла широко и
неотвратимо, словно нависнув над
пропастью, осознавая ее.) Он был бухгалтер. Его бритым желтым черепом можно было
таранить
стены. А ночью посмотрю так
сбоку -
глаза луплеными яйцами
торчат. Черными. Глаза открыты
- понимаете?! И
- храпит.
Нижняя губа хлопает. Как
парус... Ужас!
Я его боялась... Умер. Прямо неудобно говорить -
как, во время чего. Только приподнялся надо мною, прохрипел страшно "что это?!" - и
рухнул обратно на меня... Ужас! Я
- кричала..."
Мужчины сглотнули,
перевели дух. Кропин полез за
платком. Жогин засучился, налил.
"...А потом у меня был Геворгик. Армяшечка.
Он меня называл так - Чýша.
Обнимет меня (а он низенький такой был,
лысенький), вывернет ко мне
свою
головку - и скажет так нежно: "Ты моя чудная Чу-уша!" И глаза всплывают. Знаете
- как маслины в
коктейле... Ну прелесть Геворгик!" Мужчины расслабились, заулыбались.
"Умер... - ошарашила их женщина. -
Да, умер, бедняжечка..."
Мужчина думали,
забыв
про вино. Женщина была покойна. Перед зеркальцем распускала губы
свои, как,
по меньшей мере, лагуны. Шел небольшой антракт. Бегали рабочие, сшибали декорации. В опустевшем зале болтался непонятно
кто... Откровенная автобиография продолжилась
только
после того, как поспешно подсучился
Жогин и мужчины выпили.
Они узнали дальше,
что работает эта Чуша чертежницей.
Был назван какой-то НИИ. Очень
ценима на работе. Начальством. Она давала хламидку. Мужчины не
поняли, переглянулись. Ну что тут не понять? Элементарно.
Она схватила коробок со спичками.
Пристукнула на стол, на
попа. Вот дом, к примеру.
Общий вид его. Голая, так сказать,
идея. Высыпала спички из
коробка. Все. А это
- детальки,
оснастка. Сгребла все
спички, взгромоздила кучкой. Кучка получилась выше дома. Это то,
что дом несет, тащит. Что нацеплялось на него. Хламидка
как раз. Непонятно? А-а!
Жаргон! Понятно! Кто же не поймет! Дурак поймет!
Мужчины радовались как второгодники с задней парты. Вот Чуша
- и вот выполненная ею
хламидка. Всегда без помарочки. Без волоска,
без соринки. Можно смело на
множитель ее. Потом хламидку хватает
заведующий отделом Переляев и бежит.
Бежит на подпись к Ответственному лицу.
Лицо всегда долго и тупо разглядывает хламидку, раскинутую ему на стол. Начинает ощущать сердцебиение. Мгновенно все подписывает. Ха-ах-хах-хах! -
выскакивает Переляев из кабинета как американский черт из
коробки. Бежит с хламидкой к отделу. Хламидка треплется как боевое знамя. И в отделе сразу торт появляется, шампанское.
И Переляев-обаяшка целует Чушу.
И
все быстренько становятся в очередь,
чтобы тоже поцеловать.
Подпрыгивают, слюнявят. И перезвон бокалов начинается. И в пузырьках шампанского уже посмеивается
всем премия (квартальная). И всем
радостно, и все счастливы. И
- ну вот вам полный хеппи
енд!
Мужчины смеялись.
Много. По очереди. Один
- и сразу другой. У Жогина желтые зубья, казалось,
бренчали. Как амулеты. Оба боялись оборвать козлиный горловой
этот
аплодисмент. Собрались тянуть его до
бесконечности. В поддержку Чуше, в поддержку дружного отдела НИИ. Кропин не хотел раздвоения. Кропин всё застолье держался. Видит бог,
стремился забыть. Но раскол в
сознании наступил. За столом сидело
уже
два Кропина. Один смеялся, подхватывал смех от Жогина, козлил.
Другой - уже просил объяснить. Да,
просил. Почему старик, пенсионер,
весь в медалях, дочь
старика, внук их -
обмануты. Где? Какой старик? О чем он говорит? Да,
обмануты! Требовал
объяснить, почему молодые... здоровенные гражданки... обходят их на вороных. Всегда обходят, везде.
Обскакивают. В очереди за
колбасой! В очереди на
квартиру!
Жогин испуганно глянул под стол -
всего три пустых. Всего
три! Ну стари-и-ик. Нет, почему?
Кто объяснит?! Кропин, с шумом отодвигая стул, выкачнулся из-за стола. То ли чтобы дать простор замаху... то ли чтобы уйти. Жогин тут же поднырнул, взял его на падекатр. А мы пошли-пошли-пошли! Нет,
почему? - упрямился старик, утанцовывая с Жогиным. Почему,
я вас спрашиваю!
Жогин быстро вернулся.
Ну, старик! Ну,
дает! Взбадривая лóхмы
пуловера, как создавая новое
оживление, продолжил свои пассы над
бутылками, но женщина ходкие руки
решительно остановила. Определенно
недовольная, надутая, опять стала рассматривать перед зеркальцем
губы. Теперь уже просто как капризное
красное пятно, съехавшее набок. Жогин смиренненько сидел не очень
умный. Не мог уловить, откуда ветерок, струйка.
Куда надо ему? Начал говорить
на
ощупь, неуверенно. О характере старика. Видя,
что женщина самодовольно расправилась,
что ему еле заметно кивают,
задавая нужный темп, смелел и
смелел. Плескался язычишком. О том,
что было и чего не было. Глаза
с
хихиканьем бегали. Словно искали по
столу гадости про старика.
Договорился
до того, что сам стал верить. В несносность старика. В несносный якобы его характер. Сидел на стуле прямо-таки несчастный. Забитый.
Уже чуть не плакал. Явно
просился
под крылышко. Он хотел бы быть
сучочком. Чтобы миленьким
девóчкам это самое. На его
сидеть
ветвях. Он бы выдержал
девóчку. Одну бы выдержал. Даже такую.
Точно. Если бы не старик. Замордовал.
Сгноил. Рубль даст -
требует два. Знаете
раньше: кулаки?
- он! Мироед!
Ростовщик! Со свету
сживает. Как жить дальше -
неизвестно. С радостью ощутил
на
своем плече тяжелую руку. Этакое
пухлое
белое большое крыло. Похлопывающее
его. Ощутительно, надо сказать.
Мол, не бойся. Тебя теперь есть кому защитить. Не таких обламывали. Хотел по-собачьи лизнуть руку, но застеснялся. После чего,
как пущенный с горки снега комок,
как-то сразу спьянился.
Оказался
словно бы под горкой в глубоком снегу.
Один, с повялой кистью
руки, пальцы которой, уже бесчувственные, зло жгла негаснущая сигарета, мычащий что-то для женщины, которой давно уже за столом не
было...
У себя в комнате лежал,
не спал Кропин.
Необременительный
хмелек, который легко залетает к
старикам, так же быстро улетел, будто и не было его вовсе. Душу опять саднило недавнее, непроходящее,
казалось, прилипшее теперь
навек... Опять виделся глуповатый старик с его
медалями... Подвязывающий перед едой
в
пустом чужом коридоре салфетку.
Подвязывающий как какой-то полоумный шелкопряд, не понимающий ни времени, ни места...
Виделась высохшая дочь его,
быстренькие недалекие глазки которой все время пытались понять, уловить,
не опоздать, успеть... С болью вспомнился их Вова, их маленький мальчик Вова, с большой конфетой сидящий как с
куклой... Которую он не думал даже
разворачивать -
только трогал затаенными пальчиками.
А отдав дедушке, снова
возвращался на стул, улыбался для
себя и
ждал, когда опять придет волшебник
дяденька (Жогин) и свалится ему, Вове,
на руки еще одна большая сказочная конфета...
Глаза Кропина закрылись.
Мокли. Отертые рукавом
рубахи, облегченные, слушали время в ночной квартире. За стеной тяжело возилась женщина, точно никак не могла уместиться в комнате
Вали Семёновой. На кухне мычал
Жогин.
Потом, когда на
кухне
грохнуло, старик поднялся, пошел поднимать, тащить...
30. Новый
сосед Новоселова.
Вошедшего Новоселова не замечали. С минуту,
наверное, прошло, а Нырова все подкладывала и подкладывала
бумажки на стол Силкиной. Новоселову
изображалось - усердие,
уважение, трепетное почтение к
начальству. Чтобы понял, дубина, как оно должно быть. Поучился бы.
Пока возможность такую дают.
Пока
что дают. Бумажкам, казалось,
не будет конца. Капризно, устало Силкина подписывала. Ах,
эти бумаги, документация. Надоели.
Ах. Над столом не царила
даже, а прямо-таки городилась атмосфера. Атмосфера большого кабинета, большого начальника. Начальницы,
в данном случае.
Новоселов напомнил,
зачем пришел.
Все так же со вкусом подкладывая (бумаги), Нырова стала почтительно объяснять
Силкиной. Объяснять положение, ситуацию,
в какую попал Александр Константинович.
Они ведь, Александр
Константинович то есть, стесняются. Да, стесняются. Силкина недоуменно взметнула бровки, бросив даже черкать. Да,
Вера Федоровна, им ведь
неудобно. Перед товарищами, перед друзьями. В комнатах везде у нас по
трое-четверо, а то и по пятеро, сами знаете,
а они, то есть Александр
Константинович, проживают одни
(ожидалось
даже холуйски подленькое "с" на
конце "одни", но
сглотнулось). Вот с просьбой к Вам, Вера Федоровна, и пришли (и опять надо бы "с" на конец
слова, но застряло, пропало в глотке). Так что помогите им. Александру
Константиновичу - то есть...
С непонимающими, кукольными
(абсолютно) глазами Силкина поворачивалась то к Новоселову, то к Ныровой.
Что вы говорите,
ай-ай-ай, стесняется!
Товарищей! А Нырова, как подводя итог всему предыдущему, уже собирала бумаги со стола... И было в этом вроде невинном и простом
действе ее что-то тайное и... наглое
одновременно. Что-то от цыганского
подвешенного магазина под подолом у прожженной цыганки. Откуда та мгновенно могла выдернуть любой
наглый свой товар...
Новоселов хмурился.
Стоял как-то нелепо,
застенчиво. Сунув руку в
высокий, тесный карман пиджака. В позе заварного чайника. В кармане ощупывал шариковую
авторучку. Как недоросль какой-то. Как второгодник.
- Что же мне к
Хромову обратиться?..
Нырова опять начала было объяснять про него как про
придурка - Новоселов оборвал. Взмахом руки.
Довольно! Искал злыми глазами
по
полу. Задал вопрос. Отсекая Нырову. Прямо.
В лоб:
- Почему вы, Вера Федоровна, окружаете себя шутами, клоунами?..
Я пришел к вам по простому делу,
а вы... с удовольствием
устраиваете тут спектакль... Надо же
уважать себя хотя бы...
Извините.
- Ах, какие мы нежные! Не понимаем шуток! -
Силкина посмеивалась. Силкина
торопливенько гордилась собой.
Торопилась нагордиться собой.
Пока этот мерзавец здесь.
Да, торопилась успеть: -
Ай-ай-ай! Зачем же
Хромов? Извольте,
хорошо, пожалуйста, будет вам и белка, будет и свисток! Разве можем мы препятствовать, разве можем мы запрещать такое проявление
благородства? Такую честность? Не так ли,
Степанида Васильевна?..
Нырова была при деле.
Нырова все подбирала бумаги по столу.
Нырова всё скашивала ухмылку.
Цыганский подлый свой товар выхватывать не торопилась. Придерживала пока. Хватит на сегодня вахлаку -
умыла...
Шел к двери так же нелепо
- по-прежнему с высоко
закругленной, как будто впаянной в
карман рукой. Как все тот же
чайник. В коридоре выкинул смятую
ручку. Не знал, чем вытереть пасту с ладони. Один со сшибленным каблуком из кабинета
Силкиной шарахнется, другой -
идет
по коридору, уносит руку, как растопыренного рака. Пошевеливая им, стряхивая.
Выглянул Ошмёток.
Трезвый. Тут же исчез.
Новоселов натолкнулся на урну.
Жестко оттирал пасту скомканной газетой.
На другой день,
вечером Новоселов Серова пригласил к себе. Для небольшого разговора. Восстав из-за стола как член, Серов глянул на Евгению, на жену.
Очередная кляуза твоя?
Провокация? Но пошел. За Новоселовым.
На пустой кровати Абрамишина сидел со стопкой белья на
руках... новый жилец.
Новый сосед Новоселова.
Некто, как выяснилось, Тюков.
Марка. Парень лет двадцати
двух, похожий на вынутого из мешка
кота. Эдакого котика, лунного обитателя, со спутанной челкой, с глазами как воды. "А я вас знаю!" -
сказал он Серову. И
прыснул. Ну!
Что
такое! "Вы из колонны... Из четвертой!" И опять прыснул. Прямо-таки давился смехом. Ну и что дальше? -
экспертом смотрел Серов. "А
я
тоже... оттуда-а-а! - И
как забурлил: - Слесарю-ю!"
Серов не находил слов.
Точно за спасением, сунулся к
окну. Луны плыла -
как
подхваченный на базаре пьяный Ваня: с
улыбкой до ушей. Повернулся к
Новоселову. Тот тоже улыбался. И больше него на кровати -
Тюков... "Это же надо таким
дураком быть..." - сказал Серов,
уходя. И непонятно было -
кто
дурак, про кого так
сказано?
Через неделю к Тюкову приехала мать из Рязани. Казавшаяся только чуть старше его. Худенькая,
пряменькая, ручки сложив на
коленях, она сидела на табуретке
возле
сына. Как сидят при посещении
больного. В бесконечных его
больничных
палатах. В которых положено быть
(находиться) ей на минимальном пространстве.
Среди остальных койка-людей.
Койка-мест. Соответственно вел
себя и "больной" - точно давно оголодав, отощав вконец (на казенных-то
харчах!), орудовал на кровати в стеклянной банке ложкой. Гречневую кашу наворачивал. Не удосужившись даже разогреть ее. Посетительница все доставала из
сумки, стоящей у ее ног. Передала ему два пирожка. Большое зеленое яблоко. Снова нагнулась. Достала,
развернула плоский обширный сверток.
"На вот. Привезла. Твой любимый.
Казинак..." Марка сразу
начал
откусывать, уминать любимый
"казинак". Водные глаза его были прозрачны, необременительны ему. Слова,
которые надо было говорить матери,
как бы зажевывались сами собой.
К Новоселову приходили люди.
"Его Маркой, Маркой
зовут, -
сразу говорила им женщина,
показывая на сына. - А я
- Манька.
Маня Тюкова. Родная мать
его. Маня..." Люди соглашались с ней, кивали.
Признавали и ее саму, и ее
сына -
Марку. Тихо побубнив
Новоселову,
уходили.
Маня робко оглядывала комнату. "Тетя Таля в Ступино ездила". Сын сосредоточенно жевал. Манин взгляд нашел в углу на стене
календарь, на котором олимпийский
мишка. "Дядя Кузя борова
резал. Подкинул ей". Марка,
жуя, пятерней ласково сдвинул
челку, ласково пропустив ее меж
пальцев, набок. Приоткрыв чуток белого лба. Маня все смотрела. Мишка на картинке улыбался. Вислопузый и омедаленный как купец... "А у Собуровых петуха укокошили. Туристы-гитаристы. Камнем.
На забор взлетел, хотел
закричать. Они его и заглушили. Тетя Таля рассказывала". Сын не отвечал, сын глодал,
хрустел казинаком. Маня все
оглядывалась. И словно только чтобы
не
забыться, словно сами для себя, осторожно перелетали по комнате ее
тихие слова.
Никому не мешали, даже ей
самой.
Потом пришел Серов. Принес неизвестно где добытого
леща. Копченого. Без пива,
правда. Начали ломать, чистить,
вкушать. Мотали головами от
восхищения. Предложили отведать
матери и
сыну. "Не-е, он не бу-удет", -
сразу ответила Маня за
сына, себя даже не имея в виду, чтобы отведать. Смотрела с мужчинами на Марку. Как всё на того же кота. Или пса.
Чье поведение, инстинкт -
обусловлены навек. С которыми
не
поспоришь. Не-е. Он не станет.
Чего уж. Порода. Сам Марка сопел, сидя на кровати. Глаза его умудрялись ни на кого не
глядеть. Переливали только как бы
лунные
свои воды.
Леща съели. Выпили
воды. Посидели, разглядывая мать и сына. Серов ушел,
собрав шкурки, кости в
газету. Словно приходил только за
тем, чтобы стронуть с места, сдвинуть этот не движущийся никуда
сюжет. Подвигнуть его как-то, придать ему... Но ничего не добился, всё так и осталось увязать в статике. К окну уже прильнула чернота, ночь,
женщина с беспокойством поглядывала на нее, давно молчала, а Марка-сын сидел как ни в чем не
бывало. Новоселову стало как-то тесно
в
комнате. Осторожно спросил у
женщины, есть ли где остановиться
ей. В смысле ночлега. Переночевать есть ли где? "Да я на вокзале, на вокзале,
не беспокойтесь!" Ага -
она
на вокзале, икнув, подтвердил сын. Да как же на вокзале! Сын здесь,
на кровати, а вы -
на
вокзале! Ништяк, она
- всегда,
она знает. Новоселов не верил
глазам, с улыбкой смотрел на
сыночка. Как бы говоря: ну,
брат, ты и свинья-а. Марка нехотя поднялся. "Да ладно уж -
провожу". Мать
вскочила, засуетилась,
собирала сумку, подвязывала
теплый шерстяной платок. Уже и
пальтецо, как белка, прыгнуло к ней в руки... когда Новоселов закрыл рот, остановил ее.
Нырнул, из-под кровати
выдернул, кинул на кровать
простыни. Молчком быстро стал собираться: одежду
- на руку, на голову
- шапку, с ног скинул тапочки, ноги
- в ботинки.
Как глухонемому показал Марке ключом,
чтобы тот закрыл дверь изнутри и...
схватив будильник со стола,
как
был -
в спортивном трико - исчез.
Маня с перепугом птички,
ударяющейся о стекло, стрекотала ручками.
Как будто не могла вылететь за ним вслед. И стоял,
почесывал в голове, обдумывая
заботу,
Марка.
Проголосуйте за это произведение |
|
Я прошу прощения, но если сброшенная ночью так и валялась на полу, хотелось бы узнать, зачем она вообще приходила и это как-то не по-джентельменски самому валяться на кровати, когда непрожеванная вместе с постелью валяются на полу. Или речь о пижаме?
|
|