Проголосуйте за это произведение |
═
НОВОЧЕРКАССКИЕ РАССКАЗЫ
═
Как у латыша
═
Троне было... не знаю, сколько лет. Никто не знал. Нельзя было этого определить. Иногда я присматривался к нему и мне казалось, что лет ему столько же, сколько соседскому древнему деду Корнею Манилову, давно уже разучившемуся толком бодрствовать, но еще не избавившемуся окончательно от лютой своей непоседливости, которая каждое утро выгоняла его вон из дома с ведром или с сумкой на средину улицы, где он и дремал до вечера, выставив ногу далеко вперед.
В другие минуты, бывало, я говорил себе, украдкой разглядывая Троню, что он нисколько не старше здоровенного, с длинным лицом латыша, который квартировал круглый год без дров и без угля у бабушки моей, Анны, в прохладных низах - нижних, наполовину утопленных в землю комнатах - и который так и приманивал к ее дому окрестных блядушек, потому весь был покрыт рыжей шерстью, мелко на нем кучерявившейся от веселой натуры и молодости.
Порой я целыми днями развлекал себя тем, что разгадывал возраст Трони. Но развлечение это, не прельщавшее к моему огорчению никого, кроме немого Фирса, - он сидел вместе со мною на корточках возле палисадника и азартно разглаживал пыльную кашицу на тропинке, готовя место для новой цифры: "18", еще более невероятной, чем прежняя: "90", нарисованная им же, - это развлечение только и делало, что развлекало. Никаких устойчивых результатов оно не приносило, потому что сравнивать Троню по возрасту можно было с кем угодно - хоть с латышом, хоть с дедом Корнеем, хоть с Фирсом, писавшим, указывая на себя, - "35".
Сам Троня от этих сравнений не менялся. Вовсе не менялся. Не менялся никак, - ни молодел, ни старел. Всегда был одинаковый - в бумазейной теплой рубашке зеленого цвета, застегнутой на все пуговички под самое горло, и в коричневых полотняных брюках, подпоясанных узким кожаным ремешком очень высоко, чуть ли не под мышками; тонкие губы его всегда были крепко сжаты, всегда были растянуты в прямую линию, а выпуклый сморщенный подбородок беспрестанно вздрагивал, - так, что если смотреть только на губы и подбородок, не заглядывая в безмятежно приветливые, крошечные Тронины глаза, глубоко запрятанные в темных глазницах под высоким и гладким лбом, то можно было нечаянно подумать, будто Троня чем-то сильно обижен и будто бы он подыскивает злобным умом в отместку за эту обиду дерзкое слово, которое он вот сейчас и выпалит.
Нет, конечно же, в каком-то времени, о котором даже бабушка Анна, отличавшаяся от своих младших сестер, моих двоюродных бабок, Наты и Ангелины, не только жизнерадостной набожностью, но и особого рода, жизнетворной, памятью, рассуждала сбивчиво, называя его то временем атамана Самсонова, - "покойного", говорила она, как будто Самсонов упокоился в прошлую пятницу в своем доме на Троицкой площади, именуемой отчего-то площадью Октябрьской Революции, - то временем этой самой революции, то временем после нее, - в каком-то времени существовал, должен был существовать такой день, когда Троня появился на свет.
Но Троня о таком необычном времени и о таком особенном дне не имел ни малейшего представления. А поскольку жил он во все времена один, - на Кавказской улице в Новочеркасске, на четной ее стороне, густо заросшей чайными розами и кустами дикой жрделы, прямо напротив дома бабушки Анны, - то и спросить о том, сколько Троне лет, было не у кого. Да и кому бы это и для чего бы могло понадобиться - выведывать, старый Троня или молодой? В округе просто все знали, что, вот, есть Троня.
Бабушка Анна ласково называла его - если говорила о нем заглазно - Тронечкой-блаженным. В глаза же обращалась к нему обыденно, без всякой ласковости, - Троня, Трофим. Разговаривала с ним различно: когда - вежливо, когда - шутливо, когда - взыскательно. Так же, как и со мной. Если же мне случалось назвать Троню Троней-дурачком, - а случалось это обычно тогда, когда для какой-то неясной цели, для того, чтобы оживить событием бесплодный послеполуденный час, посеявший дрему по всей округе, я подзывал к высоким парадным дверям бабушкиного дома Троню, шагавшего неизвестно куда по улице, приоткрывал двери и громко, во весь голос, так, чтобы бабушка могла меня расслышать из отдаленных комнат, сообщал: "К нам Троня-дурачек пришел!", - если это случалось, то бабушка как-то чересчур уж быстро появлялась в передней, куда я едва успевал войти вместе с Троней, осторожно подталкивая его в спину, чересчур уж быстро сбегала вниз по истертым каменным ступенькам, сплошь усеянным фиолетовыми, рубиновыми, изумрудными и медовыми пятнами света, перенявшего окраску витражных стекол в круглом окне над дверью, и так же быстро, казалось, гораздо быстрее, чем эти пятна замирали на прежних местах, скользнув по бабушкиному платью, награждала меня за мое сообщение зычными подзатыльниками - одним... другим... третьим, - говоря Троне:
- Не слушай его, Трофим! Это он - дурачок. А ты - умный.
Троня искренне радовался такому обороту дела. Он бил себя по затылку обеими ладонями (изображал мое наказание) и весело восклицал:
- Так его, бабушка! Так его, так его! Он - дурачок, а я - умный!..
- И богатый! - вдруг добавлял он важно. И бабушка замирала. Испуганно настораживалась, предчувствуя что-то недоброе.
И недоброе случалось.
Троня запускал руку в свой необыкновенно глубокий - до колена - карман, вытаскивал от туда железный рубль, вертел его пальцами высоко над головой и объявлял:
- Вот, бабушка, у меня рублик! А у него - как у латыша - х... да душа!
"...х... да душа!.. х... да душа!.." - доносилось уже с улицы, с ее противоположной - жаркой, солнечной - стороны, по которой Троня быстро шагал куда-то сквозь мутно лоснящийся воздух, продолжая свой бодрый путь наперекор полуденному зною.
═
═
═
═
═
Плохая жаба
═
- Ты все, батюшка, в одной поре, - говорили Троне нищенки, сидевшие на паперти Войскового собора. Троня тоже там иногда сидел среди нищенок, - сидел спокойно, прямо, положив руки на колени и глядя куда-то в пространство соборной площади, открытой ветру и солнцу. Он мог часами сидеть так, не обращая внимания ни на нищенок, ни на добротно одетых старух, которые терпеливо и аккуратно, стараясь не заслонять ему зрелища, топтались рядом с ним, протягивая ему время от времени маленькие узелки, зажатые в ладонях.
- Возьми у меня, Трофим... У меня возьми, - повторяли старухи тихо и монотонно, опасаясь Троню спугнуть: в любую минуту он мог подняться и уйти от собора прочь, не взяв узелок ни у кого.
В узелках были завернуты жабы.
Троня вдруг вставал решительно, - так, словно собирался двинуться в путь. Но никуда не двигался; выхватывал узелок у какой-нибудь старухи, разворачивал жабу и поднимал ее высоко двумя руками за передние лапки. Какое-то время он смотрел на нее с интересом. А потом вдруг шмякал ее о гранитные ступеньки, так, что она разлеталась в брызги, и говорил старухе быстро-быстро:
- Плохая у тебя жаба, скоро сдохнешь, иди домой, становись коромыслом, жопу печке показывай!
И старуха отходила, нисколько не обижаясь на Троню; пятилась вниз по ступенькам, кланялась - благодарила его за верную весть.
Благодарили Троню и другие старухи, - те, которых он бил живой жабой по лбу и по щекам.
- Благословляет! - радостно объясняли они друг дружке. - Еще поживем.
- А сам-то он - сколько живет? - спрашивал я у старух, пользуясь случаем: бабушка иногда посылала меня к собору, чтобы я отыскал там Троню и довел его до дома, - ей воображалось, что Троня, любивший ходить по улицам скорым шагом и в одном направлении, нечаянно выйдет из города в степь по Крещенскому спуску и будет идти и идти - до Кавказских гор, до Черного моря.
- А ты, вот, у него самого и узнай - сколько... Или - у бабушки своей, - мирно отвечали мне одни. Другие же отвечали недружелюбно.
- Нисколько. Никогда не рождался, никогда не умирал, - говорили. - Ступай себе, ступай...
Но я и не думал "ступать". Позабыв о бабушкином поручении, я принимался дразнить неприветливых старух.
- Все рождаются и умирают, - пререкался я с ними. И азартно крутил им дули в ответ на их возражения; пугал их плохими жабами, особенно ту, - маленькую, остроносую, с индюшачьими щеками, катавшимися по воротнику черного бархатного жакета, - которая тараторила злее всех, мотая головой и ругая меня малохольным чертом.
- Вот увидишь, - пообещал я ей однажды, - завтра Троня твою жабу так хлобыснет, что она и квакнуть не успеет!
Но назавтра Троня к собору не пришел.
Помню, в тот день Фирс разбудил меня чуть свет. Я спал во дворе на топчане под вишней и снился мне, быть может, только первый сон, потому что до глубокой ночи, забравшись на крышу высокого каменного сарая с тремя арочными дверями и множеством квадратных окошек под самой крышей (когда-то давно - когда бабушка Анна была гимназисткой - этот сарай был конюшней), я разглядывал луну в тот вожделенный древний телескоп на чугунной ножке, который беспризорно кочевал по всей округе - скакал по Кавказской и по Почтовой; не раз поднимался вверх по Крещенскому спуску до самой Архангельской, до ее щеголеватых домов, красовавшихся близ Атаманского сада; едва не сгинул где-то на нижних дремотных улицах у берегов Аксая; и таки очутился у меня, выменянный на стайку жемчужных гурами.
Растолкав меня, Фирс затащил меня - еще полусонного - по шаткой деревянной лестнице на крышу сарая, туда, где я ночью оставил телескоп и откуда днем хорошо виделись и левый берег Аксая, огибающего город с юга, и все аксайское займище, поросшее камышами и низкими ивами, и гладкая, - без камышей, без ив, - ясная степь за займищем, бледно и ровно желтевшая до берега Дона, до пестрого края утренних небес.
Фирс одной рукой отчаянно тряс в воздухе, указывая ею высоко в степь; другой - он шевелил мою голову, то приподнимая ее, то опуская, - нацеливал мои глаза, пока я наконец не разглядел у самого горизонта, там, где уже чувствовался яркий свет от невидимого Дона, человеческую фигурку.
- Ква-ква! - вдруг прозвучало у моего уха. И я, окончательно пробуждаясь, мгновенно вспомнил, - как вспоминают ускользающее сновидение, - и вчерашних жаб, и маленькую старуху в засаленном бархатном жакете, и невыполненное бабушкино поручение, и свое страшное обещание той старухе, - тоже невыполненное.
- Ква-ква!
Это говорил Фирс, умевший произносить некоторые звуки.
"Ква-ква" - так он называл Троню, умевшего предсказывать по жабам жизнь и смерть...
═
═
═
Вареник счастья
═
В рождественскую ночь к бабушке Анне приходили колядовать ряженные со всей округи.
Приходил немой Фирс, переодетый в толстую бабу так ловко, - щеки нарумянены, на голове по бокам скрученные косы, под платьем задница и сиськи из подушек - как настоящие, - что узнать его было бы невозможно, если бы Фирс молчал, когда все хором запевали колядку.
═
Шли мы степью к вам, несли лодочку,
Никого в степи не обидели,
Только в небо мы смотрели - да на звездочку,
Мы младенчика-Христа в небе видели!
═
Но Фирсу не хотелось молча получать от бабушки Анны подарки - серебряную мелочь, новые рукавицы, шарф, - и он тоже по-своему пел колядку.
- Му-мы-мы! Му-мы-мы! - мелодично мычал он, вытягивая шею и подплясывая на месте.
Поднимался из низов латыш, - страшный, босой, с огромным посохом и лохматою бородою из пакли, завернутый от колен до подмышек прямо поверх собственной шерсти в седую косулью шкуру, по которой в другое время он расхаживал у себя в низах с гантелями или эспандером в одной только этой своей рыжей шерсти, разглядывая в зеркале то широкую грудь, то длинные крепкие ягодицы.
Вваливался в двери с мороза вместе с клубами сверкающего пара дед Манилов, - бабка Манилиха вела его на поводке, переодетого в медведя; сама же была в сапогах, в атласных огненных шароварах, в намалеванных черных усах и в серьге кольцом, - представлялась цыганом.
- Гэй-на-на-нэ, золотой! - кричала она медведю не своим голосом. - А ну, кувыркайся, милок, потешай народ!
Грозно стучал кулаком в двери отец Василий, поп Васек, живший на вершине Крещенского спуска в мрачно красивом доме при Александровской церкви, уже много лет закрытой, - стучал, тарабанил, а потом вдруг входил, вкатывался - маленький, круглый, весь в ужасных обмотках, в тряпках, в дырявых платках, в облезлой шубенке. "Подайте заради праздничка нищему бродяге!!" - весело вопил.
В тулупах наизнанку заскакивали вслед за ним маниловские близняшки, внучки деда Манилова, - на головах пустые тыквы, в которых вырезаны круглые глаза и улыбающиеся рты.
Троня тоже в рождественскую ночь переодевался.
Оставаясь, как есть, в своих полотняных брюках и бумазейной рубашке (мороз - как и зной - ему был нипочем), он надевал на голову самую обыкновенную шляпу, - такую же, в какой ходил на работу сын Ангелины Лесик, начальствовавший над кинотеатром в Атаманском саду, - и воображал, что он наряжен до неузнаваемости.
Приходил же Троня позже всех. Подкрадывался к парадным дверям, стараясь не наступать на озаренный горящими окнами снег. - Рядом с дверями на косяке был электрический звонок, жалобно пищавший в передней; был и другой звонок, тот, с которым я водил задушевную дружбу, потому что он бодро стрекотал на весь дом, если сильно повернуть вертушку, торчавшую в дверной створке и похожую на увеличенный ключик для заводной игрушки; было и тяжелое бронзовое кольцо с глубокой ложбинкой под ним, народившейся за сто лет от ударов в двери. - Но Троня не прикасался ни к звонку, ни к вертушке, ни к бронзовому кольцу. Он стоял в шляпе под дверями, втянув голову в плечи, - так, что плечи упирались в уши, - и негромко выкрикивал:
- Тук-тук! Кто-то пришел!
Расслышать его сразу было невозможно, потому что в передней уже стоял веселый шум, сопровождавший долгожданное действие: Бабушка Анна, отпробовав под пение колядок кутьи, которую принесли ряженные, уже бросала им в мешки подарки и деньги, а Ната и Ангелина уже выносили из соседнего зала, наполненного запахом разогретой хвои и теплых свечных огней, те волшебные вареники, которые с вечера наготовила Анна. Во всех варениках - творог и только в трех - творога нет. В одном - мука: кому он попадется на вилку из большой фарфоровой чашки, на дне которой усердно заталкивают в штормящее море парусник не то разбойники, не то рыбаки, тому - мука весь год. Другой - пустой, весь из теста: кто его съест, тому не будет ни добра, ни худа. А в третьем - серебряный рубль с поцарапанной головой царя Николая, - это вареник счастья...
- Тук-тук! Кто-то пришел! - выкрикивал Троня чуть погромче. - Тук-тук! - старательно повторял он до тех пор, пока, наконец, маниловские близняшки, вдруг услышавшие его из-под своих тыкв, не открывали ему двери, приложив указательные пальцы к вырезанным в тыквах ртам.
Троня входил в переднюю мелкими шажками, все так же держа голову втянутой в плечи по самые уши, - изображал незнакомца.
- Ой, да кто это?! - удивленно вскрикивала бабушка Анна, притворяясь, что она Троню не узнает.
Притворялась и Ната.
- Да это же наш латыш! - говорила она, складывая перед собою ладони и пятясь назад, на самого Латыша, возвышавшегося за ней и давно уже всеми опознанного по кучерявой шерсти и могучему росту.
- Да нет же, Наточка, нет же! Это мой Лесик! Мой Лесик! - быстро возражала ей Ангелина, тряся в воздухе костистыми длинными пальцами. - Вот посмотри, посмотри - и шляпа его!.. фетровая, серенькая! - бойко щебетала она.
Но Троне не хотелось быть ни латышом, ни Лесиком.
Не меняя выражения своего тела, как бы прячась всем телом под маленькой шляпой, Троня стоял посреди передней и затаенно ждал других предположений... Ждал, ждал; поворачивал глаза из стороны в сторону, улыбаясь своей особенной улыбкой, не всем лицом, а только морщинами возле глаз и на носу, - в губах же и подбородке сидела, как всегда неразрушимая обида, - и вдруг не выдерживал - снимал шляпу и уверенно выкрикивал:
- Я Фирс!
- Да, как же это - Фирс, миленький? - ласково сомневалась Ната. - Фирс не разговаривает.
- Фирс! Фирс! - повторял Троня еще более уверенно. И тут же, указывая на латыша, радостно сообщал: - А вон то - черт!
И сердце у меня вздрагивало. Потому что я отчетливо представлял - что сейчас сделает Троня... Вот сейчас - уже виделось мне - он коротко топнет двумя ногами и, выплясывая, забрасывая на затылок то одну, то другую ладонь, громко, с ядовитым задором пропоет те слова, которые однажды уже пел на улице:
═
Черт! Черт! Рыжий чет!
В аду яйцами трясет!
Девок яйцами зовет!
═
"Да каких же это девок, Тронечка?" - уже слышался мне строгий голос Ангелины.
Слышался мне и голос Трони, знающего все, что происходит в округе, на свете, и отвечающего старательно и беззлобно, даже поощрительно: "А вот таких, бабушка Глина, с которыми ваш внучек играет в карты... Хороших... Блядушек..."
Но, на мое счастье, так, - как мне виделось, как мне слышалось, - в ту рождественскую ночь не случилось, хотя и должно было случиться наверняка.
Спасая себя, я быстро и деловито, интонацией Ангелины, проговорил, напомнил: "А что ж мы ряженного-то не угощаем варениками!" И тут же протянул Троне на вилке тот вареник, который за минуту до этого я нечаянно выловил из чашки и в котором, - я это знал, потому что вилка в варенике уперлась во что-то твердое и беззвучно там царапнула, - был серебряный рубль с головой царя Николая.
Минуту спустя, когда Троня надкусил волшебный вареник и извлек из него под всеобщее ликование свое счастье на целый год, я уже был спокоен. Железные рубли, - чья бы голова на них ни красовалась - царя или Ленина, - Троня страшно любил. Он крепко сжал в кулаке царский рубль, повернулся - метнулся в открытую дверь, в темноту, в сверкающую метель, и там исчез...
═
═
Мая
═
Вечерами она тихонько стучала во окно моей комнаты, а когда я выглядывал на ее стук, она быстро снимала с головы круглую, в мелких дырочках шляпку, выпуская на волю свои косы, чтобы по этим косам, коротким, пружинистым, с вплетенными в них разноцветными ленточками, я тут же узнал ее, отличил ее от сестры... Это была Мая, та из близняшек, - близняшка-блядушка, - которая охотно разрешала целовать себя в губы, когда проигрывала мне в карты. Когда же проигрывал я, - ей и ее хитрым подругам, Олимпиаде и Саше, тоже блядушкам, - мне приходилось показывать им латыша: таково было их требование; такова была моя ставка.
Мы играли в полуразрушенной, обросшей кустами шиповника и вьющимся хмелем, каменной беседке, которую бабушка Анна называла Платовской ротондой (Троня говорил: "ритонда"); другую ротонду, точно такую же, но ухоженную, выбеленную, сохранившую при себе только один сиреневый кустик, торчавший из-под железной купольной крыши, она называла Максимовской, потому что ее построили при атамане Максимове, - прибавили к Платовской аж через век; обе - стояли на средине Крещенского спуска по разным его сторонам и были хорошо видны из окон бабушкиного дома, но меня это нисколько не беспокоило, потому что Платовская ротонда даже днем не просматривалась насквозь. Мы же играли поздним вечером. Олимпиада и Саша сидели прямо на круглом мраморном столе, разложив по нему свои короткие расклешенные юбки и маленькие сумочки. Мая стояла рядом со мной и, наверняка, заглядывала ко мне в карты, хотя я и прятал их от карманного фонарика, которым нам светила сестрица Маи, вторая близняшка, Катя, сама никогда не игравшая и даже гордо удалявшаяся из ротонды, когда я получал свой выигрыш... Я играл кое-как, потому что голова у меня шла кругом - от звона цикад, от пения сверчков, от запаха цветущего хмеля, от протяжных, хрустящих щелчков зажигалки, вслед за которыми бойко разгоралась мятная сигарета, озарявшая то и дело подкрашенные губы Олимпиады, от ночи, от звездного неба, струившегося сквозь громадные дыры в крыше, от самого воздуха в ротонде, расшитого стараниями светлячков фиолетовыми искрящимися узорами, и от того, что Катя иногда вдруг освещала подвижным лучом фонарика беспечно расставленные коленки моих противниц, восседавших по-турецки на столе. Взгляд мой сливался с этим желтым дрожащим лучом и я уже не мог обдумать свой ход, думая только о той завораживающей тени в глубине между скрещенных ног, которую слабый луч света не успевал разрушить, беспорядочно прыгая по ногам - одни были темными, лоснящимися, они принадлежали Олимпиаде, - высокой, всегда смуглой, носившей толстую черную косу до поясницы; другие - были светлыми, светящимися, в свежих мелких царапинах выше коленок... Мне хотелось выиграть трижды, чтобы поцеловать и Маю, и Сашу, и Олимпиаду - в ее накрашенные мутно блестящие губы. Но этого не случалось. Мой выигрыш всегда был очень скудный - один поцелуй Маи, который она прерывала небрежным шлепком по моей щеке и возгласом: "Хватит! Играем дальше..."
Проиграв, я заводил блядушек во двор тайным ходом через узкий, шириной всего в один шаг проулок, образовавшийся оттого, что соседний дом примыкал не вплотную глухой стеной к глухой же стене бабушкиного дома. От улицы проулок был загорожен высокой железной калиткой, закрытой изнутри на засов, который я заранее, с вечера, отодвигал, предвидя свои неизбежные проигрыши. Запустив за калитку блядушек, я сначала пробирался один, стараясь не хрустеть каменной крошкой под ногами, до угла дома, до конца проулка, туда, где гранитные шатающиеся ступеньки выводили во двор, прямо под древний полувысохший абрикос, чудом приносивший плоды величиною с куриное яйцо, а потом уже взмахом руки звал за собой блядушек, убедившись, что во дворе никого нет и что окна у латыша горят, - здесь, со двора, они выступали из земли, из узких, выложенных ракушечником ям, гораздо выше, чем с фасада, и здесь латыш их никогда не зашторивал. "Один, два, три, четыре... девяносто восемь, девяносто девять..." - считал я до ста двадцати, добросовестно отмеряя те две минуты, во время которых блядушки с веселым и жадным интересом разглядывали латыша, сдвинув головы, сложив ладони между ног и наклонившись на прямых ногах над окном так низко, что их задравшиеся юбки открывали мне сочное, разноцветное и сплоченное зрелище, поднимавшее во мне от колен до ключиц знобящую волну, - но вглядеться в него как следует я, увы, не мог: я осматривал то и дело двор, стоя на страже по абрикосом...
Играть в "Дурака" на свои поцелуи и на моего латыша Мая и ее подружки готовы были хоть зимой, хоть летом, потому что голым у себя в низах латыш расхаживал во всякое время года, отважно делая гимнастику. И только весной, ранней весной, когда в воздухе впервые после зимы обнаруживался смешанный запах теплых камней, влажной пыли и нарождающейся травы, Мая не в силах была играть. Она не могла даже постучать в окно - отчетливо, коротко, так, как стучала всегда, вызывая меня на игру. Лишь однажды, в поздние мартовские сумерки, мне удалось расслышать за окном странный звук, - точно по оконному стеклу разгуливал воробей. Я отодвинул штору и увидел руку, - бледную лапку, - царапавшую накрашенными ногтями стекло. А когда открыл окно увидел и Маю.
Она была без шапки, без шляпки, в одном только зимнем пальто, из под которого видны были ее голые ключицы. Она стояла под окном, прижавшись щекой к стене, и тихо, как заклинание, повторяла: "...К латышу... к латышу... к латышу..." Потом замолчала, опустила руку и сползла по стене на землю, словно раненная или мертвая.
Печенеги
═
Лесиком Лесика звали потому, что он сам себя называл Лесиком. Всегда сюсюкал, как сюсюкала когда-то, разговаривая с ним по-младенчески до самой его женитьбы, Ангелина, и всегда рассуждал о себе, как о постороннем.
- Да сто вы к Лесику плистали - покатай, покатай! Лесик лаботал, Лесик устал, - хмуро отвечал он близняшкам, когда те просили его, чтобы он покатал их на своем животе, как иногда катал меня.
- Ну покатай же, сладенький, хороший... покатай нас... как племянничка, - выдавливали они из себя, захлебываясь смехом и приседая от смеха на корточки.
- Племяннисик - худенький, легкий, - серьезно объяснял им Лесик, - а вы узэ дылды, у вас зопы тязолые.
Катать меня верхом на своем животе Лесику, и вправду, было легко и сподручно, потому что у него была особенная походка... Помню, как он возвращался домой с работы, из кинотеатра. Шел по Крещенскому спуску вниз, - не шел, а словно съезжал по нему на спине, глядя в небо: так сильно приходилось ему заваливаться назад, чтобы перевесить выпуклый живот. Во дворе же, куда он старался попасть первым делом (любил полежать на топчане прежде, зайти в дом), Лесик никогда не появлялся весь сразу. Сначала распахивалась маленькая калитка, врезанная в створку широких ворот, и заходили во двор - как бы сами собой - одни только его ноги, потом долго - и тоже самостоятельно - въезжал в калитку живот, за ним постепенно показывалась грудь, просовывалась подбородком вперед голова, - всегда при серой шляпе, лежавшей на лбу, на голубых глазах, - последними объявлялись руки, висевшие далеко за спиной: в одной руке кожаная папка, в другой - бутылка с красным вином.
Близняшки, хотя и изводили Лесика просьбами (заведомо неисполнимыми: "покатай"; "отдай вино"; "подари папку"), но все же любили его. Часто встречали его на углу Кавказской и Крещенского спуска, где Лесик останавливался и покорно ждал, не выпуская из рук бутылку и папку, пока близняшки шарили по его карманам - искали контрамарки на вечерний сеанс в кинотеатр, которые заготовил для них Лесик. Находили, а потом преувеличенно и весело благодарили его: Катя вдруг отступала назад и отвешивала ему поклон, проводя рукой по траве, а Мая ставила ему на живот железную кружку полную вишен, с которой Лесик так и и шел домой. Меня в кинотеатр пускали без контрамарок на любой сеанс.
- Заходи племяннисик дилектола, - говорили мне билетерши, передразнивая Лесика, которого они нисколько не боялись, потому что, во-первых, Лесику всегда было безразлично, как разговаривают с ним или о нем, то есть о том Лесике, на чье безмятежное существование он и сам - безмятежно же - взирал со стороны; а во-вторых, Лесик редко добирался до кинотеатра, отправляясь на работу.
Кинотеатр стоял в самом центре Атаманского сада, поднимавшегося тремя террасами (на каждой - своя аллея) от церкви Александра Невского до дворца, который бабушка Анна, повергая в ужас Ангелину, тоже называла Атаманским. "Да ты, Аничка, с ума сошла!" - испуганно шептала ей Ангелина, называвшая дворец совсем по-другому - каркающим словом "горком". Как и дворец, кинотеатр был старинным - но не каменным, а деревянным, с огромными лирами на круглых белых плашках, прилепленных к бирюзовым стенами; с резными плоскими колонными по углам и обширной, заплетенной дикой лозою верандой, которая выходила прямо в сквер, отгороженный от аллеи высокой выбеленной балюстрадой. Чтобы попасть в кинотеатр, нужно было зайти через низкую арку в сквер, где на выпуклых клумбах валялись - на боку, на спине, на животе - курганные Бабы и где стоял, возвышаясь заостренной шатровой крышей над густыми кронами каштанов, буфетный павильон, похожий на парковую карусель. В этом-то павильоне, окольцованном глубоким каналом, по которому плавали, раздвигая ряску, утки, и сидел целыми днями Лесик. Иногда сидел до позднего вечера, до звезд, до луны, до разноцветных огней, зажигавшихся по краю павильонной крыши. Улыбаясь буфетчицам, которые время от времени меняли пузатые графины на его столе; улыбаясь всякому посетителю, перебравшемуся в павильон по сгорбленному мостику, он курил одну за другой сухие хрустящие папироски и пил стакан за стаканом вино - но ничуть не пьянел, а только глаза его становились такими же бирюзовыми, как стены кинотеатра. За стенами крутилось кино, - крутилось, мерцало, вспыхивало, разнообразно озаряя зал, казавшийся мне безграничным. Он был, и в самом деле, огромным, таким, что по нему было просторно летать воробьям и ласточкам. Экран, светившийся во всю ширину кинотеатра над высокой сценой, даже от кресел первого ряда был удален на большое расстояние. Я обычно сидел в первом ряду, хотя мне хотелось сидеть в последнем, - там, где устраивалась со своими подружками Мая; там они пили украдкой вино, заранее купленное в павильоне; там Олимпиада сажала меня на колени и я, откинувшись назад, ощущал спиной ее плоский тугой живот, твердые ребра, теплые груди, ощущал ее крупные прохладные соски, - они, казалось, сверли мне лопатки и вливали в меня вместе с живой прохладой непобедимый яд, заставлявший все мое тело то дрожать, то цепенеть, - там я вдыхал в себя, превозмогая кашель, мятный дым сигареты, которую Олимпиада вдруг подносила к моим губам, пряча в ладонях от взглядов билетерш алый огонек... Оттуда, с последнего ряда, мне хотелось смотреть кино. Но я не мог бросить Троню.
Кинотеатр Троню чем-то всегда привлекал, но заходить в него один он боялся - стоял у входных дверей и осторожно заглядывал в зал; с любопытством осматривал бронзовые светильники на стенах, деревянные кресла, покрытые черным лаком, слепо белеющий экран. Стоило мне подойти к дверям, как Троня хватал меня за руку и сам затаскивал меня в зал с таким решительным видом, как будто я, а не он, боялся туда войти. Он усаживался на первый ряд, куда и мне приходилось садиться, потому что моя рука была стиснута в его руке, словно в клещах, и он не отпускал ее до тех пор, пока не заканчивалось кино. Троне воображалось, что кино существует только одно, одно единственное, - то, которое он однажды видел вместе со мною: про печенегов. Про то, как летит на свирепых конях по степи громадное войско, все в пушистых, пестрых мехах; и про то, как падает с деревянной башни воин в остроконечном шлеме, успевая нащупать стрелу в груди и тихо вымолвить: "Печенеги..." Что бы ни происходило на экране - плясала ли там, приставляя длинные пальцы к щекам, голоживотая индианка, бежал ли по крыше вагона хитрец-удалец в галифе, охотно стреляя из маузера во все стороны, целовал ли у моря растрепанную девицу, жарко катаясь с ней песку, какой-то гибкий и ласковый оборванец, - Троня ждал печенегов. И, не дождавшись, выкрикивал сам на весь зал:
- Печенеги!
- Да, печенеги, Тронечка, печенеги... Уже уехали, - успокаивала его Катя, часто сидевшая рядом со мною, когда я попадал к Троне в плен.
Она не хотела курить сигареты и пить вино с подружками Маи в последнем ряду. Она не переносила ни табачного дыма, ни вина, и поэтому я очень удивился, когда однажды, - после того, как мы вышли с ней из кинотеатра в сквер, - она вдруг наклонилась к моему уху и прошептала: "Пойдем к Лесику пить вино..."
Лесик встретил нас в павильоне своей обычной, ласково-ранодушной улыбкой, как бы говорившей всему миру: вот он - Лесик, вот он - тихий вечер, вот оно - вино. Помню, эта улыбка не сходила с его лица ни тогда, когда Катя попросила его налить ей полный стакан вина, который она выпила быстро и лихо, - зачем-то тряхнула даже головой над пустым стаканом, - ни тогда, когда она сама, не спрашивая Лесика, наполнила вином стакан и протянула его мне.
Я тоже постарался выпить вино быстро, не показывая Кате, что я делаю это в первый раз. Горячий сладковатый дух перехватил мне горло, замер в груди, пополз вниз; какое-то время он медленно двигался у меня в животе, обдавая жаром мои внутренности, а потом вдруг помчался вверх, к голове и рассыпался там на тысячи хрустальных иголок. Они кололи мне голову изнутри; плясали снаружи на онемевших щеках. Я видел, как Катя снова наливает себе вино и снова пьет его быстрыми глотками; видел, - не своими, а чьими-то чужими скользящими глазами, - как мы выходим из павильона в сквер; видел по губам Кати, как она что-то говорит Лесику - но вникнуть в ее слова я не мог, потому что мой слух отделился от меня и свободно плавал где-то сбоку, вверху, в ночном небе, где дрожали и кружились размазанные звезды...
Слух мой вернулся ко мне вместе с тошнотой в ту минуту, когда я обнаружил себя сидящим на плечах Лесика. "Курва! Шалава! Слезай сию минуту! " - отчетливо услышал я голос Заиры, жены Лесика. Черноволосая, кучерявая, всегда злобная и проворная, она бежала вверх по Крещенскому спуску навстречу нам, - навстречу мне, Лесику и Кате, которая тоже сидела на Лесике. Она сидела верхом на его животе и, широко раскинув длинные ноги, облокотившись на его грудь, весело распевала:
- Печенеги, печенеги - едут с горки на телеге!
Ее непослушная голова с двумя конскими хвостиками по бокам раскачивалась из стороны в сторону так сильно, что и Лесик, никогда от вина не пьяневший, качался, как пьяный, и подпевал ей: "Едут, едут песенеги!.."
═
═
═
Планетарий
═
Поп Васек был совсем не таким попом, какие служили в Войсковом соборе. Там они были важными, грозными, с длинными плоскими бородами по живот. У попа Васька борода была маленькая и такая же круглая, как и весь он сам. Он не то что охотно, а даже азартно играл в айданы со мной и Володей, - сыном бабушки Наты, моим двоюродным дядей, который был старше меня всего на два года, - и с нашими друзьями Родей и Андреем. Иногда Васек выигрывал у нас под чистую все айданы - такие маленькие квадратные косточки из коленки овцы. Их нужно было ставить рядком на кон - в прямоугольник, начерченный на земле, - и сбивать с расстояния десяти шагов байбаком - точно такой же косточкой, но покрупнее. Если байбак после удара становился на бок, - это называлось арцо, - то можно было повторить удар с гораздо меньшего расстояния, оттуда, где выпадало арцо. У попа Васька байбак беспрестанно арчил, и поэтому он не метил им в кон, а просто гнался - подбрасывал байбак вплотную к кону, а потом сбивал им все айданы, закрутив его пальцами, запустив его по земле волчком. Обыгрывал нас и уходил, очень довольный, улыбающийся. Да еще поучал: "Вот так надо играть в игру ваших пращуров, отроки никчемные!"
Говорить с попом Васьком можно было о чем угодно: о рыбках; о марках; о телескопе; о луне; о Боге, - существует Он или нет?
- Существует, существует... - отвечал поп Васек очень буднично (гораздо торжественней он объявлял: "Гонюсь!", подбрасывая к кону непобедимый айдан). - И Бог существует, и Его Сын, и Богоматерь, и апостолы... У меня арцо, отроки!
- А попадья? - спрашивал кто-нибудь.
- Что - попадья?..
- Попадья существует?
- Я вот-те дам попадью, сукин сын!.. Я вот-те холку сейчас так обрею!.. - Только про попадью и нельзя было говорить с попом Васьком.
Попадью никто никогда не видел, и поэтому ее воображали себе, какой угодно. Одни говорили, что она старая, уродливая: все лицо в бородавках и жестких волосьях. Другие утверждали, что она страшно юная, тонкая и лицом необыкновенно красивая, но что есть у нее острый горб на спине. "Да, красивая, но не тонкая и не горбатая, а огромная... Задница у нее вот такая!" - возражал на это Володя, - возражал и больше не вступал в спор; молча смотрел куда-то перед собою, остановив у пухлой, румяной щеки раскуренную сигаретку, и видно было, как в его светлых, мечтательно умных глазах все разрастается и разрастается эта выдуманная им задница: одна половинка - как весь поп Васек.
Вот об этом-то, - существует ли попадья или нет - я и думал в тот день когда мне удалось проникнуть незамеченным за чугунную ограду, которая охватывала скобой Александровскую церковь. Само это пространство за оградой, застывшее, сумрачное, пропитанное запахом плесневеющих кирпичей и затопленное сонной тишиной, манило меня своей непричастностью к окрестному подвижному миру. Меня манило там все - и гранитные плиты у церковной стены, покрытые длинными надписями на неведомом мне языке; и низкий, кое-как заколоченный гнилыми досками дверной проем в стене, через который можно было забраться в церковный подвал; и валявшиеся под деревьями, вросшие в землю колокола; и дом попа Васька, узкий, длинный, в тяжелой лепнине над окнами, закрытыми наглухо днем и ночью, зимой и летом деревянными ставнями, которые притягивали к себе мой взгляд так же властно, как закрытые выпуклые глаза и желтое лицо деда Корнея, когда того однажды вынесли на улицу в глубоком гробу... Но больше всего меня манила огромная тютина, что росла за оградой у самой церкви, дотягиваясь верхними ветвями до высокого арочного окна, где в железной раме еще торчали осколки разноцветных стекол. Ни на одной тютине в округе нельзя было найти таких ягод, - белого налива, - как на этой. Они были сочными, нестерпимо сладкими, тучными, - некоторые не уступали величиною грецкому ореху. Но добраться до этих вожделенных ягод было почти невозможно... Нет, конечно, пролезть через ограду, аккуратно просунув голову, а потом и все тело, между двух чугунных пик, не составляло труда. И я это делал не раз. А потом шел к тютине - крался к ней, ощущая, как каменеют от осторожных движений все мои сухожилия. Прежде, чем забраться на дерево, нужно было наступить на толстую гранитную плиту под ним: она помогала подняться повыше и ухватиться за нижнюю ветку. Но я не торопился. Я стоял под тютиной, скованный точно такой же, выжидательной, неподвижностью, какую хранили серые ящерицы, гревшиеся на плите среди высеченных букв. Ящерицы смотрели на меня; я же присматривался к дому попа Васька. Там все тихо и слепо. Нет ни единой щели между ставнями. Дверь, покрытая пылью и шелушащейся краской неясного цвета, выглядит так, как будто ее не открывали уже много лет, - как будто дом мертвый, заброшенный. Я наступаю на плиту и дом оживает. Дверь распахивается, из нее вылетает поп Васек и, радуясь удавшемуся коварству, кричит: "Куда - твою мать - по могиле протоиерея!!" Так было всегда.
Но так не могло быть в тот день, когда я забрался-таки на тютину, тревожно спрашивая взглядом - у слепых окон, у запыленной двери - существует ли попадья? Попа Васька дома не было. В тот день, - я это видел, - он вышел из церковного двора, чем-то сильно озабоченный, и вместе с двумя другими попами, чьи розовые гладкие лица над плоскими бородами излучали спокойную строгость, отправился куда-то в сторону Дворцовой площади, одетый, как и эти попы, в черную рясу...
Целый день я смело разгуливал по церковному двору, уже не желая даже смотреть на дерево, накормившее меня своими плодами до сонного головокружения. К вечеру я обследовал во дворе все, кроме древнего, похожего на карету, автомобиля, который стоял возле дома, в нескольких шагах от дверей, утопленный по толстые стекла, сплошь закрашенные белой масляной краской, в лопухи и бурьян.
Было уже темно, когда я решил забраться в автомобиль. Я с силой дернул дверцу и она, опережая мое усилие, быстро и широко открылась. Из автомобиля с грохотом покатились, повалились наружу пустые бочки, ведра, тазы. Они еще продолжали шевелиться и греметь, когда под железным козырьком, висевшим на цепях над дверью, зажглась тусклая, грязная лампочка. Я успел спрятаться за угол дома прежде, чем дверь распахнулась и на крыльцо, составленное из двух каменных плит, острожно вышла попадья. "Вот она, - существует!" - мысленно воскликнул я, разглядывая ее. Худощавая, длиннорукая, затянутая в черное платье от голых ступней до шеи, она какое-то время стояла неподвижно и, казалось, всем своим лицом вслушивалась в темноту, повернув его в мою сторону. Такого лица я никогда еще в жизни не видел! Глубокий шрам, тянувшийся наискось по правой щеке и задиравший край верхней губы так высоко, что из под нее виднелись два зуба вместе с деснами, делал это лицо не просто уродливым, а уродливым до отвращения. Но с этим нечаянным, нахально торжествующим уродством отважно боролась врожденная красота всех черт юного лица попадьи. И эта борьба, - не проигранная и не выигранная, но живая, продолжающаяся, - обладала такой завораживающей силой, что мне захотелось сию же минуту выйти из своего укрытия и сказать попадье, что красивее ее нет никого на свете, и даже поцеловать ее в обезображенные губы. Но вместо этого я затаился еще надежнее - лег в лопухи, - потому что попадя вдруг шагнула с крыльца в темноту и, продвигаясь ощупью вдоль стены к углу дома, прямо на меня, испуганно спросила:
- Кто здесь?.. Васенька, - ты?..
- Я... я... Иди в дом, Анюта! - услышал я в то же мгновение сердитый голос попа Васька.
Его круглую фигуру в черной рясе я сразу же различил в темноте, как только Анюта, быстро скрывшись в доме, погасила оттуда электрический свет, озарявший крыльцо.
Поп Васек стоял посреди церковного двора спиной к дому и, запрокинув голову, смотрел на центральный, могучий, чуть приплюснутый купол церкви, под которым блестели в лунном свете стекла крохотных арочных окон, разделенных тонкими колоннами.
- Планетарием будешь, матушка... Планетарий из тебя постановили сделать! - проговорил он, не опуская головы. Потом развернулся и, как-то злобно шатаясь из стороны в сторону, направился к дому - исчез там, звучно захлопнув за собою дверь.
Я уже был в безопасности - за церковной оградой, - когда снова увидел попадью Анюту. Извиваясь и спотыкаясь, повторяя на ходу: "Не надо, Васенька... пожалуйста... пожалуйста....", она выскочила из дома вслед за попом Васьком. Он уже был без рясы - стоял среди могильных плит в одной только длинной белой рубахе.
- Ах вы ж стервы блестящие!.. Планетарий!.. Я вам покажу планетарий, мать вашу коромыслом!! - грозно кричал он куда-то в ночное небо, в звезды...
Проголосуйте за это произведение |