TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Чат Научный форум
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Мир собирается объявить бесполётную зону в нашей Vselennoy! | Президенту Путину о создании Института Истории Русского Народа. |Нас посетило 40 млн. человек | Чем занимались русские 4000 лет назад? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?


Проголосуйте
за это произведение
[ ENGLISH ][AUTO] [KOI-8R][WINDOWS] [DOS][ISO-8859]


Русский переплет

Михаил Тарковский
 
 

Лерочка

1.

Однажды я пошел погулять по осеннему лесу. Вскоре меня привлек запах дыма, доносившийся со стороны поля, за которым монотонно гудела кольцевая дорога. У костерка, уставившись в огонь, сидел одетый в телогрейку парень с биноклем на шее. Сам не зная зачем, из какого-то невольного любопытства я вышел к нему, спросил, кажется, который час, и что он вообще здесь делает. "Да вот, птаху тут одну пасу," - ответил парень, приложив руку к биноклю. Один глаз его сильно косил. "Птицу что ль?" - не веря своим ушам, переспросил я.

В ту пору я сам был помешан на хищных птицах и много часов провел, бегая по лесу с определителем и подзорной трубой. Пяти минут было достаточно, чтобы мы разговаривали как старые приятели. "Меня звать Володей. Пей чай", - мой новый знакомый, указал на почерневшую консервную банку c дымящимся чаем.

Все гудела вдали дорога. Володя глянул на часы, подгреб носком сапога в костер березовые листья и глядя, как они скручиваются и сгорают, сказал, напряженно щурясь от дыма:

- Черт... Так ведь все сгорит.

Потом мы вместе учились на зоологическом факультете. Я довольно быстро понял, что мои пристрастия к перепелятникам и чеглокам не имели ничего общего с теми скурпулезными предметами, которые нам приходилось изучать. На лекциях я зевал и, упустив начало, уже не следил вовсе и на экзаменах хлопал глазами. Преподаватели казались скучными сухарями, не понимающими в природе самого главного. Был, правда, профессор, читавший у нас курс дарвинизма - Иннокентий Александрович Беклемишев. Очень крупный, осанистый, с большим породистым лицом, с седой, разделенной на две острые части, бородой, он имел какой-то очень знакомый, классический что-ли облик, и мне все казалось, что я его уже когда - то видел. Говорил он зычным голосом с тем особенным артистизмом, свойственным преподавателям старой закваски. Мне нравилось, как он двигается, как крошится о доску мел в его сильной руке, как говорит он "четверьг", "наверьх", и как медленно плывет по коридору его прямая фигура в черном драповом пальто с каракулевым воротничком. Он казался мне многим обделенным в жизни, и на фоне нашего пивного веселья его целомудренная преданность науке вызывала снисходительное сожаление.

Потом я вдруг вспомнил, где его видел. Это было год назад в пивной на Покровке. Я вошел, когда там происходило столкновение между этим самым профессором и парнем очень неприятной, мелкой повадки, перед этим грубо оскорбившим старика. До меня долетела только последняя часть выкрикнутого оскорбления, и профессор был настолько взбешен, что запустил в парня пустой пивной кружкой, которая летела с какой-то фундаментальной медленностью. Парень проворно увернулся, и она вдребезги разбилась о кафельную стену. Помню бледное от бешенства лицо старого профессора, его оскаленные зубы, мощь замаха и крупную дрожь в огромной руке, сжимавшей кружку.

Но даже Иннокентий Александрович не спасал меня от скуки, и в общем-то во время учебы меня интересовали три вещи: Лерочка, книги и поездки с Володей на охоту.

На охоте мы никого особенно не добывали, кроме какого-нибудь тетерева или редкого зайца, но начиная с осени почти каждые выходные ездили в лес, еще в школе обследовав половину Владимирской области, и часто бывая под Покровском в Грибанихе, в доме, принадлежавшем моей тетке.

За день, бывало, намнешься, налазишься по мерзлым болотам, весь пропитаешься потом, ветром, и вот смеркается, синеют поля, несутся желтые огни поезда, и разгоряченный, пропахший дымом, вваливаешься в вагон, где к тебе немедленно подсаживается подвыпивший дедок с какой-нибудь путаной историей. Ездили мы обычно в последнем вагоне одной дальней и редкой электрички, где всегда стоял дым коромыслом. Раз, кажется, на станции Туголесский Мох сел мужик. Есть такие черные и долговязые мужики с шалым цыганским взглядом, любящие верховодить в случайных компаниях, и, помню, ему очень понравился Володя. Другой наш товарищ, ехавший с нами, точно так же ему не понравился, и он даже запретил тому наливать, и, стрельнув черным глазом с длинными слипшимися ресницами, протянул Володе стакан, на что Володя сказал очень отчетливо и просто: "Да не надо мне. Пить так всем". И Шалый, еще больше полюбив Володю, дал выпить и этому Мите, правда с таким лицом, что лучше бы не давал. Вообще у Володи был всегда настолько убедительный вид, что в любом месте его выделял какой-нибудь главный мужик и делал своим доверенным любимцем.

Был Володя чуть сутулый, длиннорукий и длинноногий, широкоплечий, поджарый, с прямыми, распадающимися на крупные пряди и напоминающими оперенье орла, волосами, с налезающей на глаза темно-русой челкой. Главной достопримечательностью его продолговатого русского лица с не очень хорошей кожей были живые темно-серые глаза. Один из них косил и поэтому сильно белело глазное яблоко, а когда Володя переводил взгляд, оно просто сверкало, и в выражении лица было в этот момент что-то диковатое, даже свирепое. Когда он пилил ножовкой или писал в записной книжке, челка лезла в глаза и он сдвигал ее, и жамкая углом рта чадящую папиросу, напряженно щурился, словно не мог разглядеть чего-то очень важного. Когда он с тобой разговаривал, один глаз внимательно смотрел на тебя, а другой с необычайной сосредоточенностью косил в сторону, будто, Володя и разговаривая продолжал решать какую-то важную жизненную задачу. Так же напряженно он щурился, когда речь заходила о каком-нибудь наболевшем вопросе, как бы сразу показывая непосильность его решения в поспешном разговоре.

Думаю, что для женщин, на которых он демонстративно не обращал внимания и с которыми был довольно груб, Володя обладал несомненным и безотказным очарованием. Он как бы все время подчеркивал, что никаких общих интересов у него с ними быть не может, кроме разве чего-то совсем смешного и гусарского, но при этом иногда позволял себе почти издевательское джентльментство, на фоне его грубости многими воспринимавшееся, как небывалая милость.

Много часов провели мы в поездах, особенно в последнем вагоне нашей любимой электрички, где всегда царило неуемное веселье, главным свойством которого была способность в любой момент принять самый кровопролитный оборот. Помню вроде бы знающих друг друга двух пожилых мужичков, сидевших на одной лавке, спокойно себе ехавших, и, в отличие от других, почти не пивших и не куралесивших. На крюке весела сетка с какими-то свертками и консервными банками. У одного мужичка было на редкость добродушное и безобидное лицо, а другой чем ближе подъезжал к нужной станции, тем больше злился, и на лице его все сильнее проступало какое-то шмелиное, озабоченное выражение. Он что-то бормотал, что-то искал, а потом вдруг заговорил очень отрывисто и приблизительно так: "Ща как влеплю, как влеплю!" В этот момент они уже вставали, чтобы выходить, и тут шмелевидный схватил свою авоську и со всей силы хватил тихого по голове, причем хватил как раз углом консервной банки, и тот, еле устояв на ногах и держась за окровавленный висок, так же кротко пошел к выходу, сопровождаемый злобным жужжанием своего попутчика.

Как-то мы возвращались на последней ночной электричке, она с воем неслась во тьме, очень сильно качались вагоны, катались бутылки под лавками, и на одной станции сели две компании из соседних деревень, которые и здесь продолжали начатую ранее битву, и мы слышали крики, рывки стоп-крана, а потом с хриплым криком пронесся парень, лицом похожий на какого-то освежеванного якута - так заплыло его напоминавшее кусок мяса лицо. За ним промчались его товарищи, а потом все стихло так же внезапно, как и началось.

Однажды в Твери мы опоздали на автобус и пришлось идти пешком и ловить машины. Останавливались они плохо, и мы все шли по белому от снега шоссе, под мутным звездным небом, время от времени озаряемым лучами далеких и не видных из-за перевала дороги фар. Шли долго, а потом уже ночью, проходя деревню, постучали в первую попавшуюся избу, и незнакомая бабка пустила нас переночевать. Помню блаженство этого случайного ночлега, тиканье часов, так отчетливо всегда слышное в незнакомом доме, запах хлеба, керосина и разваренной картошки. Мы легли на лавках, но спать особо не удалось, потому что едва мы закрыли глаза, в дверь забарабанила внучка, вернувшаяся с гулянки и бабка с криком: "Ах ты, ку-р-рва!" так и не пустила ее ночевать. Внучка, оказавшаяся грозной красавицей-девкой - в окне мы видели ее перекошенное яростью белое лицо и пронзительные глаза с длинными острыми ресницами, еще долго продолжала осаду, грозя бабке расправой. Утром был дощатый крытый двор и синий полусвет в его забитых снегом щелях, и сев в большой заиндевелый автобус, мы еще долго вспоминали эту сказочную пару.

На обратной дороге за окном поезда мелькал ельник, белый бугор поля с деревней, поезд объезжал поле, деревня, казалась, вращалась на месте, и снова налетал черный ельник, а за ним переезд с трактором, и мы сидели у окна с осоловелыми лицами, и в Москве долго казались никчемными и неприятными и шум, и мягкость городской жизни. Однажды, приехав рано утром, мы у вокзала встретили слепую старушку. Хватаясь за воздух руками, она кричала бегущей толпе что-то непонятно-истошное. Она вцепилась Володе в рукав фуфайки, и до нас дошел смысл ее крика: "Сынок, сломи мне палочку!" Мы выломали ей прут из куста на газоне, дали денег, и я заметил, что после этого Володин глаз косил особенно сильно. С нищими у Володи были особые отношения. В детстве они с бабушкой ездили в Прибалтику и, промозглым вечером гуляя по Вильнюсу в ожиданьи поезда, он набрел на православный храм. У ворот, склонив лысую голову с редкими прядями, сидел одноногий русский инвалид, с которым Володя долго говорил - о чем он мне не сказал, да и вряд ли помнил.

Засыпая, каждый из нас видел медленно падающий снег и черную воду Меры, слышал грохот поезда, гармошку, а на другой день, условившись встретиться по пути в университет, мы вдруг молча сворачивали на боковую дорожку и через несколько минут сидели за столиком с двумя кружками пива и сквозь стеклянные стены видели, как сыплется косой задумчивый снежок на старые лиственницы сквера. Граненый объем кружки приятно тяжелил руку и чуть щекотал губу сколышек на холодном стекле. Нам приносили яичницу, мы выпивали еще по кружке и все обсуждали виденное, думали, как и что сделаем в следующий раз, и потом шли на лекции, и по дороге Володя вдруг говорил о том, какая сейчас осень на севере Иркутской области и, как бы он заготавливал хариуса и бил птицу на приваду, если бы был промысловиком. Примечательно, что все экзамены Володя сдавал на отлично.

2.

...Та осень выдалась необыкновенно ясной и студеной. На праздники вместе с Лерочкой и Володей мы поехали в Грибаниху. Собираясь в обед, я не управился со студенческими делами и отправил их вдвоем, сам поехав на вечерней электричке. Двухвагонный поезд, на который надо было пересесть в узловой станции, отправлялся ночью и, чтобы не ждать его, я сошел на другой станции и сел на автобус. От конечной остановки до Грибанихи было часа два ходу, и я предвкушал бодрые потемки дороги и то, как удивлю Володю и Лерочку, ввалившись к ним голодным и разгоряченным ночной ходьбой.

Это был старый бензиновый автобус с зелеными огоньками на закруглениях крыши, продавленными сиденьями и большим, прямо стоящим рулем, который, задрав локти, широко ворочал пожилой водитель в кепке. Неслась освещенная фарами дорога, наливалась яркой платиной вывеска с названием деревни, клубилось облако тракторного выхлопа, пронзенное синими лучами, и метнувшись, быстро сокращались движущиеся тени от комьев мерзлой земли по краям дороги. Когда я выходил из автобуса, в лучах фар косо сеялся еле видимый иней.

Пройдя версты с две, я вышел на большое поле, и в темноте сизое от снежной пудры. Справа мерцала огнями деревенька, а слева темнел лес, до которого я вскоре дошел. Я долго бродил, треща кустами, по опушке, но несколько найденных мною дорог оказались не теми. Я прошел по одной из них, но она вывела на незнакомую вырубку, я вернулся к полю, сгреб остатки соломы на остожине, достал из рюкзака одеяло и лег на спину. Пахло холодом и сеном. Собаки лаяли в далекой деревне.

По небу плыла с юго-запада еле видная перистая рябь, по ней быстро двигались в противоположную сторону узкие облака, вскоре все это разошлось, разъехалось, и ошеломляюще близко засияли надо мною звезды. Хорошо было засыпать на краю этой студеной пропасти, думая о Лерочке, чувствуя на лице холодный и устойчивый ток ветерка. Правда, спал я плохо, ворочался, подмерзал, а под утро на далекий край поля сел табунок уток и они перекликались так таинственно и прекрасно, что не в силах уже лежать, я встал, зашел в лес и дождался рассвета у костра.

Утром протяжно лаяли собаки в деревне, где-то далеко шел поезд и поле было совершенно серебряным от инея. Дорога оказалась гораздо левее, я быстро нашел ее и через полтора часа подошел к Грибанихе. Из трубы шел дым. Дверь открыл заспанный Володя. Лерочка сидела за столом в халате и пила чай с шоколадкой. По какому-то стремительному почти неуловимому округлению ее глаз, я понял, что произошло что-то такое, что уже необратимо изменило жизнь всех нас. По тому, как она говорила: "Кузя, (моя фамилия Кузнецов) мы тебе здесь все сковородки отчистили", по этому "мы", еще по чему-то мне почудилось, будто за эту ночь унеслись какие-то немыслимые версты жизни. Лерочка улыбнулась, встала мне навстречу, протянула руки. Володя был особенно благодушен и разговорчив и налегал на водку с какой-то обреченной бесшабашностью - встречалась такая водка в русском захолустье - в поллитровых бутылках без плечиков, со смятыми косо наклеенными этикетками.

Мы все пили эту водку, закусывая рыжиками, ночью Лерочка щедро целовала меня своими прохладными губами, а через две недели ушла от меня к Володе Уварову, и я бросив учебу, уехал в Грибаниху, где и пробыл с краткими выездами в Москву до весны.

3.

Бывает, в мимолетном запахе помещается целая полоса жизни, в одной мелодии - город, а есть лица, замечательные какой-то родной и одновременно далекой красотой, в которой сквозит и волжский простор, и осенняя лесная даль, и дым готовящихся к зиме деревень. Однажды весной на заливном лугу возле Меры я встретил такого мужика. От земли шел ледяной дух, на кустах висели пучки грязного мусора, одинаково причесанные течением. Вода была очень высокая, и Николай, так его звали, стал сходу рассказывать, про то, как у него унесло подпоры от зарода, и про новый покос, который он расчистил неподалеку от этого места после долгих препирательств с начальником.

Его раскрасневшееся лицо было так прекрасно своей непреходящей хозяйской заботой, и солнце так золотило его темно-русую бороду, на поверхности которой выпукло выделялись крупные желтые волоски, а спокойная синь его глаз была так перемешана с окрестной синевой весеннего неба и холодной синью речной воды, что хотелось все бросить и немедленно начать ловить плавной лес, пилить дрова, рыбачить сетями в старице, ставить сено и менять бортовую трактору.

Я шел по высокому берегу по-над Мерой и думал о том, что все это очень хорошо должны чувствовать художники и что, видимо, подобными ощущениями они и руководствуются при создании так называемого национального характера. Еще я думал о том, что для меня не было бы особой разницы, заниматься ли литературой или живописью, и что мой выбор, твердо остановившийся к тому времени на литературе, объяснялся лишь привычкой к чтению и ленью - книги в отличие от картин всегда находились под рукой... Но главное - у Валерии Бессоновой, с которой мы учились в одной школе, (она годом младше), было как раз т а к о е лицо.

В ту осень я первым делом отправил в русскую печку все письма и фотографии Лерочки. Потом в который раз собрался жертвенно любить Лерочку всю жизнь и на расстоянии охранять ее счастье. Тут по обыкновению возникала мысль о Вовке (к которому, кстати, никакой отдельной ненависти я не испытывал), и едва я представлял их с Лерочкой вдвоем ночью, вся жертвенная любовь оборачивалась бессильным бешенством, и приходилось "выжигать страсть каленым железом", то есть изо всех сил вспоминать какой-нибудь случай Лерочкиной глупости или некрасоты, причем на каждый такой случай всплывал - десяток, где она была настолько восхитительна, что становилось тошно от собственного лицемерия.

Тогда я заводил пилу и пилил привезенные трактором березовые хлысты, и вроде бы легчало, и вечером с тревогой следя за своим недугом, я осторожно нес его домой, стараясь не растрясти воспоминаниями, ложился спать, и перед глазами все врезалась в березовый бок шина, лились опилки, и трепала штанину горячая струя выхлопа, а ночью я видел ослепительно отретушированную сном Лерочку, и она преследовала меня весь следующий день, и уже не помогали ни колка дров, ни прочие отвлекающие маневры.

Мне снилось начало осени. Бывают такие дни, когда вдруг задует будто откуда-то очень издалека долгий верховой ветер, погонит редкие белые облака и их тени побегут по полям, и даль будет пятнистая и будто шахматная. В один из таких дней мы долго бродили с Лерочкой по темным ельникам, а потом вышли на покос, тоже темный от нашедшего облака. Вскоре у противоположной стороны возле леса зажелтела освещенная полоса и стала быстро разливаться по всему пространству, будто кто-то выплеснул на край поля ослепительную золотую краску. Когда теперь я пришел на это поле, оно было асфальтово-серым.

Вокруг все кричало о Лерочке, дом, сени, где она гремела грибными банками, дорога, по которой мы брели этим, уже бесконечно далеким, летом с тяжелыми от налипшей глины подошвами. Ночью я садился за стол и писал рассказ о несчастной любви, и все шло хорошо, я засыпал с чувством маленькой победы, а наутро написанное казалось искусственным, тусклым и будто у кого-то украденным. Я начинал новый рассказ, уже в виде суховатого дневника, но едва приступал к описанию Лерочки, оказывалось, что совершенно не знаю ее и не могу предложить ничего, кроме "невыразимо синих глаз" и того что "ей очень шли платки". В бессилье я рисовал на полях тетради Лерочкино лицо, а потом вспомнил про масляные краски, оставшиеся от приятеля, с которым мы все собирался писать какие-то "этюды". Оказалось, что при всей жгучести Лерочкиного образа, я не помнил в точности ее лица. Я бросился искать фотографии, и с досадой вспомнил, что сжег все до единой.

4.

Лерочкины губы в тонких морщинках были почти всегда приоткрыты, казалось, чтоб их сомкнуть требовалось какое-то особое дополнительное напряжение. Ночью я склонялся над ее лицом и целовал в белый полумесяц приокрытого рта, в гладкий холодок продолговатых зубов, в отзывчивую мякоть губ.

У меня долгое время не увязывалось представление о любви с подростковыми фантазиями о телесной близости, было непонятно, как с любимой девушкой проделывать то, что тебе знакомо лишь по мальчишеским анекдотцам, но едва дошло до дела, все мои щенячие сомнения утонули в ощущении такого естественного и чистого счастья, что я не возвращался к ним более никогда.

Она училась в последнем классе, и я заходил за ней в школу. Помню спортзал, запах пота и кожи снарядов, гулкий топот, крики, свистки, удары мяча. Девочки в черных трусиках и майках, завидев меня, одетого в куртку, сразу лишились естественной прыти, а я с удовлетворением отметил, что Лерочка из них самая стройная, и одновременно самая налитая. В это время мальчишка-одноклассник, пробегая, стукнул ее мячом по голове, и она с неожиданной готовностью шарахнула его кулаком по спине, крикнув: "Козлов, ты придурок!". Я сидел в вестибюле и думал о том, что этому лопоухому дуралею, который каждый день толкается с ней плечом в очереди за булочками, и в голову не приходит, какой поток изнурительного блаженства может подарить она при поцелуе, какая у нее гладкая грудь и что она вообще старше его на целую жизнь. Впрочем, часто мне казалось, что, несмотря на мое формальное старшинство и всю студенческую взрослость, она и меня старше, и дело заключалось не в том, как по-дамски солидно заматывала она голову полотенцем, выходя из ванны, а в чем-то совсем другом, в каком-то женском превосходстве уже полностью готового к жизни существа. Такая же, впрочем, врожденная серьезность была и в Володе, и когда в гостях кто-то из знакомых, не знавший нашей общей истории, сказал с восторженным одобрением, что Володя с Лерочкой "смотрятся", я едва не раздавил в руке рюмку, хотя позже вынужден был признать глубокую и горькую правду этого замечания.

Возвращался я как-то поздним и дождливым осенним вечером из-за города. В ожидании поезда мерил шагами неровный перрон с лужами, чернели за забором склады, и за ними на товарных путях мощные неоновые фонари освещали рваный испод низких и быстрых туч. В луче подходящего поезда косо и плотно струился дождь, и был холод вагона, и мне насквозь мокрому хорошо было сидеть на жесткой лавке, кое-как согреваясь собственным теплом, потому что Лерочкины родители должны были как раз сегодня уехать на дачу. Напротив меня ехали два деда-грибника в плащах и с огромными корзинками. Низ лица у одного из них зарос белым волосом, и о наличии рта говорило лишь шевелящееся и желтое от табака пятно.

Я звонил ей с вокзала, не туда попадал и потратил много времени на поиски двушек, а передо мной разговаривала девушка, и трубка пахла то ли духами, то ли еще чем-то бударажаще женским. Родители уехали, и Лерочка сказала об этом с таким затаенным торжеством, что от ее далекого и чистого голоса меня буквально обдало стальным ощущением какой-то смертельной новизны происходящего, которое не покидало меня на протяжении всех наших отношений. Автобус уже не ходил и я пробирался сквозь одинаковые заросшие листвой перекрестки, приближаясь наугад, чавкая в раскисших ботинках по огромным лужам. Лерочка открыла, и меня окутал запах пряного супа, которым всегда так пахла их квартира. Она стянула с меня тяжелую от воды, липнущую к телу рубаху, а потом, когда я вышел из ванны, дала отцовскую, белую, большую, и я сидел в ней за столом с тем торжественно-неловким видом, с каким сидят в белье с чужого плеча вернувшиеся из далекого путешествия. Ночью за распахнутой дверью балкона тяжело шумели деревья, грохотал гром, сверкали молнии, а потом обрушился стеной ливень и хлынуло в комнату студеной, почти электрической свежестью. Утром мне надо было куда-то ехать, дождь перестал, и все тонуло в густом розоватом тумане, ничего не было видно, кроме красной глиняной дорожки через пустырь, кустиков полыни и пестро желтеющего кленика с крупными листьями. С этой самой дорожки, оглянувшись, я увидел в окне пятого этажа Лерочку, - придерживая на груди разрез белой ночной рубашки, она махала мне рукой.

5.

В деревне я прожил до весны, читая, пробуя силы в писании рассказов, бродя по лесам с ижевской полставосьмеркой шестнадцатого калибра и рыжим кобелем лайки, которого отдал мне сосед Василий Иваныч ("Едкий кобель был когда-то!"). То ли из-за уважения к моему деду, бывшему родом из этих мест, или к тетке, то ли такой уж был у меня пропащий вид, - он вообще отнесся ко мне очень по-доброму.

Рассказы все не давались. Как положено в таких случаях, я ухватывался за какое-нибудь переживание и пытался сделать из него событие мирового значения, но ничего не выходило, и я представлял опытного и умного читателя, который пробежав мою писанину, спрашивал с улыбкой недумения: "Ну и что же дальше?" Потом, читая настоящую книгу, я с ужасом находил десятки гораздо более ярких подобных описаний, небрежно оброненных по ходу стремительного и увлекательнейшего повествования. Но главной моей заботой продолжал оставаться язык: я не знал, как описывать нынешнюю жизнь тем единственным и любимым русским языком, каким были написаны книги прежних писателей. Введение некоторых современных слов казалось мне кощунственной вольностью, и я был разочарован, когда обнаружил у одного, потом у другого писателя слова "телефон", "автомобиль" и "телевидение". Но когда до меня дошло, что мой любимый писатель умер на чужбине, на несколько лет позже, чем сам я появился на свет, хотя его короткий предсмертный рассказ был написан тем языком, каким он писал свои первые строки в начале века, я был поражен. Как? - недоумевал я, - как не осквернила, не оскорбила его вся эта новая и чужая жизнь, как он, писавший о старинной русской деревне с такой любовью и с такой, будто взятой под аванс будущих бед, тоской, как мог он ехать в парижском метро и у него при этом не разрывалось сердце от чувства беспредельной невозвратности былого?

В странных представлениях пребывал я в ту пору - я серьезно думал, что когда вырасту, у меня будет запирающийся на ключ кабинет, с висящим на стене портретом какого-нибудь дальнего предка, например, думного боярина Дубасова, и саблей (которую, правда, предстояло восстановить, потому что дед со страху перед участковым милиционером распилил ее на наждаке), где на огромном письменном столе будут лежать дорогие папиросы в коробке из карельской березы и куда мой сын будет входить с робким стуком, и мы с ним будем вести суховатый и вдумчивый разговор о жизни.

Еще я все пытался понять, почему мне так претит изображать современную жизнь, описывать ее подробно, и, так сказать, "литературно открывать", подобно Гончарову и Достоевскому, и не находил другого объяснения, кроме того, что тогда еще было слишком много незастолбленных участков на невспаханной пером русской жизни, и при этом не желал видеть главного: что наши предки чувствовали себя хозяевами в своем доме, со всей хозяйской мерой ответственности за его состояние, а та Россия, в которой живем мы, будучи описана с той же честностью, на бумаге выглядела бы как признание в собственной беспомощности, вынести которую моему юношескому самолюбию было не под силу.

Я попытался изобрести свой собственный язык для обозначения некоторых наиболее омерзительных иностранных слов. Всем известная разновидность американских штанов звалась у меня "ковбойскими портками", фен - "волосушкой", но вскоре я прочно застрял на слове "дезодорант", так и не придумав ему лучшей замены, чем "потомор", и забросил это занятие. Зато какое удовольствие доставляли слова вроде "отвертка" или " водитель", каким движением и объемом наполнялись они, когда я видел их в развитии, в происхождении, как удивлялся, когда привычное слово "обочина" вдруг сбрасывало одежку повседневности, шевелилось и превращалось в пыльный бок дороги.

Еще, помню, чувствовал я себя в этом мире безмерно слепым и одиноким, и все хотелось встретить на пути какого-нибудь старца, мудрого, свободного, не замкнутого на себе человека, который бы меня понял, поддержал, утвердил в чем-то верно нащупанном, выбил бы из рук пустое и случайное - но он все не попадался, а с собственными дедами обстояло плохо - одного убили на войне, а другой умер, когда мне было шесть лет.

Хорошо я чувствовал себя с Василий Иванычем, как и его кобель, тоже очень "едким" и вязким на работу. Было у него чему поучиться, он на редкость терпимо относился к недостатку моего опыта, и при всей своей ломовой трудоспособности сохранял полнейшую неторопливость и никогда не жалел времени на объяснения, будто проясняя ими что-то и в самом себе. Мы подныривали с ним сети в старице, я помогал ему перекладывать печку, а ближе к весне рубил с ним баню для дачников из Владимира. Время от времени мы с ним гуляли и ездили на мотоцикле к его друзьям в соседние деревни, расположенные между рекой Мерой и шоссе.

На повороте этого шоссе однажды перевернулась фура с зерном, лежал на боку, обнажив мосты, тягач и была рассыпана пшеница, которую несколько дней ведрами таскали наши старухи. А зимой раз не пришла автолавка, и эти самые бабки отправились в соседнюю деревню, и на снегу долго чернела невероятно скорбная вереница сгорбленных фигур с санками.

Сама осень выдалась морозной и бесснежной, рано "вышла" белка и куница. Помню себя стоящим холодным вечером на краю голого поля. Небо серое, дует промозглый ветер, качаются нагие ветви березок и беззащитно зеленеет озимь на поле. Здесь же в лесу у меня стоял навес из елового лапника, была припрятана половинка поперечной пилы, чайник, и я решил заночевать. Запалив что-то вроде нодьи, я задремал под телогреечкой. Дул ветер, со скрипом терлась о сосну сухая елка, а я лежал, скрючившись, лицом к костру, лицо жарило, спина подстывала, и всю ночь я чувствовал этот холодок в пояснице, и всю ночь виделась мне голая озимь, и снилось необычайное и прекрасное стихотворение про это поле, которое я все пытаюсь укрыть своей телогрейкой, а ее все не хватает, а поле мерзнет и мне его жаль, и жаль не только именно это поле, а вообще все российские поля, которые я пытаюсь изо-всех сил укрыть, и при этом фуфайки не хватает даже на мою спину.. . Когда я проснулся под утро, измотанный и обессиленный своей ночной заботой, тихо и медленно валил густейший снег, шипя на прогоревших и похожих на кости, бревнах, белея пушистой колбаской на рукоятке воткнутого топора и белым полотном укрывая ровное и тихое поле.

Я шел домой по белой дороге, чернел лес, время от времени, не выдержав кухты, подгибалась еловая ветка, шел мимо изб с белыми крышами, засыпанных огородов и мохнатых от снега репейников, и дома, ожидая пока протопится печка, лежал на кровати, видел белую дорогу, дрогнувшую еловую ветку, и думал: если бы Лерочка меня не оставила, сколько бы я всего не пережил и не узнал, как до сих пор не знаю, способен ли счастливый человек понять всю грусть и глубину родной природы.

Несколько раз я ездил ненадолго в Москву. За это время Володя с Лерочкой поженились, и это как-то и отрезало надежду, и вызвало злорадство, мол, сейчас-то вам даст жизнь прикурить, а то ишь, любовь у них... В Москве, я безрезультатно пытался пристроить несколько своих рассказов и стихотворений. Потом приехал обратно, и всю весну и лето проработал с Иванычем. Мы срубили баню для дачников, запаслись лесом, который вытаскали трактором с берегов Меры (по ней тогда еще был молевой сплав), напилили огромное количество дров, а летом рубили из того же леса колодезные срубы и рыли колодцы по деревням - то дачникам, то бабкам.

Колодцы в нашей пересеченной местности это целая поэма, в сухом, стоящем на бугре Кострове они глубочайшие, а в низине меж Хлябишиным и Бурашами колодец совсем низкий, черная вода там стоит почти вровень с землей и черпают ее привязанным на цепочке домашним ковшиком. Несмотря на всю землекопскую трудоемкость есть что-то радостное в колодезном деле, помню бабку с дедом, которые как дети сидели над свеже опущенным срубом колодца, задрав зады, и, окая, вскрикивали: "Во, жила пошла! Во, жила пошла!", и действительно было видно, как сквозь белую и мутную воду плывуна, синим бугром перла чистая вода жилы.

Никогда так ярко не ложились на душу воспоминания, как в ту пору - будь то сухая неделька в начале августа, луг, мошка, и возле своих коров неподвижные мужики в кепках и их безобидный, высушенный ветерком и зноем матерок, или утро после дождя - все влажное, в мокрой листве бодро заливается дрозд и широкая яркая радуга не где-то далеко на горизонте, а совсем рядом струится на лиловом фоне вспаханного под озимь поля. Или сосновый поселок, куда мы ездили за досками, и особенно острый после дождя скипидарный запах опилок, и громадная пилорама с горами пиломатериала, или то чувство, которое испытываешь, работая на верхушке сруба, подгоняя потолочные балки или устанавливая стропила, когда дует ветерок, и даже само слово "обрешетка" тоже будто такое же сквозное и ветреное, и то как хорошо видно все сверху - излучина реки, кудрявые кусты, дорога и поле со стогами, какими-то особенно выпуклыми и игрушечными в ясный день ближе к вечеру, и то всеобъемлющее чувство, когда не меньшим верхом совершенства, чем стихотворение Пушкина, кажется новый дом или вывешенные по отвесу ворота.

Осенью я засел за прозу, и что-то стало понемногу ворочаться и получаться, и к Новому году отвез в Москву несколько рассказов, которые вскоре были напечатаны в известном журнале, а потом вернулся в Грибаниху, где меня уже ждали цепи, топоры и долота. Но при всем моем упоении строительными работами особого покоя на душе не было - и выбирая паз, я краюшком души все равно переживал о том, что в это время мог бы придумать рассказ, который уже никогда не придумаю, а потом, когда наступала долгожданная осень, все не мог заставить себя сесть за стол, все чесались руки и просила выхода мощная и не зависящая от меня инерция работы, и я то хватался переделывать табуретку, которая теперь бесила безграмотностью своих шиповых соединений, то зачем-то сворачивал жестяную печку, то шел в лес и валил березу на топорища. Потом с великими мучениями усаживался за стол, но даже настроясь и погрузившись в самую толщу работы, не мог тем же краюшком души не отмечать противоестественности столь длительного сосредоточения на собственном внутреннем мире. После нескольких месяцев такого сидения я доходил до совершеннейшей ручки, и мне хотелось вскочить на мотоцикл, забить люльку водкой и нестись сквозь метель куда глаза глядят.

Так выработалось некое подобие жизненного ритма на несколько лет: с весны я как проклятый занимался строительными работами, с осени садился в Грибанихе за стол и сидел за ним до полного отупения, а к Новому году или к февралю ехал в Москву пристраивать рассказы, и там встречалась какая-нибудь похожая на Лерочку девица, отношения с которой под конец моего пребывания доходили до такого невыносимого состояния, что мой отъезд на плотницкие работы я воспринимал как спасение.

И все так и неслось какой-то расхристанной электричкой, и летели версты жизни, и все поворачивали, как им надо, и все время хотелось остановить их, и не получалось, и Лерочка с Володей все не разводились, даже несмотря на ребенка, и не встречался на пути мудрый старец, и все яснее становилось, что никогда у меня не будет запирающегося на ключ кабинета.

6.

Володю я увидел через восемь лет. За это время я написал изрядное количество рассказов и столь же изрядное время потратил на их издание, требовавшее постоянного присутствия в Москве вблизи редакций. Все давила, не отпускала история с Лерочкой, и пытаясь выбить клин клином, я влезал несколько раз в несуразные любовные истории, но никакого выбивания не получалось, и новая ни в чем не повинная девушка застревала бесполезным дополнительным клинышком в моей треснутой жизни, а Лерочка продолжала сидеть с пущей прочностью.

Были женщины красивые почти абсолютной красотой, которая на меня не действовала, и от которой мои товарищи просто сходили с ума, не понимая, что именно моя неуязвимость перед этими чарами и привлекала ко мне таких женщин. Я вспоминал Лерочку, ее неидеальную, слезную красоту, какую-то человеческую тяжесть - в ее белой коже, в стыдной бледности сосков, в очень своем запахе, еще в каких-то милых и необходимых несовершенствах, требующие столько душевного участия и делающих красоту по-настоящему выстраданной.

В это же время тяжело и безнадежно болел мой дальний родственник, дядя Митя. Ему было девяносто пять лет, из которых он последние сорок прожил слепым, потеряв зрение после смерти жены. Он был современником многих известных людей, некоторых близко знал, и все эти годы обстоятельно надиктовывал воспоминания девушке неопределенного возраста в серой юбке и рейтузах. К нему ходили странные люди: то пожилой священник здешнего прихода, чей отец когда-то крестил дядю Митю, то какая-то очень верная старушка, которая, прибираясь в комнате, всегда говорила о чем-то постороннем, то студентки... У него были отекшие лиловые ноги, желтые окаменевшие ногти, которые не брали никакие ножницы и которые приходилось опиливать напильником.

Мы много с ним разговаривали, и из-за того, что он меня никогда не видел, и я существал для него только в виде голоса, мне было с ним необыкновенно свободно.

Помню грозовой день, я стоял на балконе шестнадцатого этажа, впереди открывалась панорама города в батальном размахе клубящихся туч и далеких дождевых завес, а слепой дядя Митя со своей продавленной кровати рассказывал мне расположение московских храмов, и по его описанию я безошибочно находил то золотой куполок в мокрой листве, то главы уцелевшего монастыря, то едва заметный шпиль колокольни на серебряном просвете горизонта.

Но как ни грустно, то ли из-за того, что он был уже слишком слаб, то ли что пребывал в воспоминаниях о своих известных современниках и ни о чем больше не говорил и не думал, я как ни старался, не мог относиться к нему как к тому старцу, которого мне почти так же не хватало, как и Лерочки.

В Грибанихе я писал стихи о Лерочке, в одном из них говорилось о поцелуе, сравнимым лишь с прикосновением воды к губам, когда разогретый работой наклоняешься над весенней Мерой, или к лесной бочажине, обложенной ярко-зеленым мхом, и видишь свое диковинное заросшее лицо, тянешься губами к зеркальной глади, через которую просвечивает рыжая коряга, в которой дрожат облака, и кажется, вот-вот забрезжит потустороннее отражение чего-то совсем древнего. Или когда пьешь из родника, и на его дне под клубящимся известковым облачком глядит сквозь неровное оконце черная бесконечность земного нутра, пьешь ледяную воду, в которой отражается небосвод и, сделав долгий и осторожный глоток, весь будто наполняешся студеным хрусталем осеннего неба, закрываешь глаза, и видится каменистая дорога, кривая сосенка и фигура человека с котомкой... Как хотелось мне идти по такой дороге с Лерочкой, как я бы помогал ей, когда она уставала, как бы снимал с нее сапоги, как целовал эти в бляшечках засохшей грязи ноги!.. Мы бы ездили по старым городам, ночевали в какой-нибудь беленой двухэтажной гостинице с видом на Волгу, и было бы тихо, покойно, пыльно, и над церковью, окруженной квадратной толпой тополей вились бы галки, и я бы ходил по мощеной улице на базар и приносил бы ей молоко и малину в газетном кульке.

Я не подозревал, какими беспомощными, детскими и надуманно-литературными покажутся мне несколько лет спустя и все эти стихи, и записи, и первые рассказы и еще многое другое, значившее тогда так много. За эти несколько лет произошло следующее: умер дядя Митя, Володя закончил университет и распределился куда-то на северо-восток Сибири, я срубил новый дом в Грибанихе, а Лерочка развелась с Володей, и выйдя замуж за американского орнитолога, забрав сына, уехала в Северную Америку.

8.

Был еще человек, поддерживавший меня все эти годы - Володин школьный друг Зайцев. Главными занятиями Зайцева кроме его службы в Министерстве международных отношений были поиск, выбор и если надо изготовление на заказ удобных и необходимых вещей, вроде прибора для натягивания струн на теннисную ракетку или галогеновых фонариков для его заставленной техникой кухни, где в рамочке на стене респектабельный хозяин пожимал руку хихикающему Арафату.

При всем своем образе жизни (теннис, визиты) он умудрялся сохранять душу в свежайшем виде и обладать безошибочным чутьем на всякую фальшь. Свободное время он норовил провести с кем-нибудь из нас, и всякий раз предлагал такую кропотливо проработанную развлекательную программу, что отказаться было невозможно. Он то устраивал дегустацию нового открытого им сорта пива, то организовывал поездку в какой-нибудь подмосковный городок с посещением монастыря и хозяйственного магазина. Лерочку он не выносил и с каждым из нас вынужден был общаться по отдельности.

Зайцев был рослый, крепкий, с белым очень внушительным лицом и в великолепных очках, за которыми прятались живые глаза, имевшие два выражения: раздражения и проказливости. Он обладал фантастическим чувством юмора, был раздражителен, капризен, местами хамоват, но при этом упорен, как черт, и не боялся никакой работы.

Был он необыкновенно гостеприимен независимо от степени своей усталости и самочувствия и всегда готов к любым, требующим решительности, действиям, будь то организация дня рождения, похорон или перевозки мебели.

Когда-то мы ездили с Зайцевым в лес, но это плохо кончилось, он все время хотел делать все (разводить костер и прочее) по правилам, и кончилось тем, что у него сгорел спальный мешок, выписанный им в Канаде по каталогу. Володя с ним не спорил, только выцеживал взвешенные и едкие доводы.

Когда мы засыпали он все не мог угомониться, все мучал Володю: "Увар, ну ты что, спишь? Ну не спи, ну давай поговорим, ну расскажи про этого,.. про веретенника", и готов был говорить на любые темы, лишь бы угодить Володе и не дать ему заснуть.

Зайцев обладал феноменальной способностью знакомиться на улицах. У него был восхитительный автомобиль. Небольшой, изумрудно зеленый, с хрустальным, опоясанным прихотливой оптикой, передком и форсированным оппозитным двигателем.

Однажды Зайцев при мне познакомился с девушкой, и тут же договорился поехать с ней и ее подругой на дачу. Предварительная встреча происходила в открытом кафе. Зайцев со свойственной ему дотошностью обсуждал предстоящую поездку. Девушки интересовались, какая у него машина и как они там разместятся с собаками. Зайцев был против: "Они буду портить воздух", - говорил он и предлагал взять только одну. Он все не признавался, какая у него машина и, сидя в полоборота к столику, вглядывался в поток автомобилей. Это продолжалось минут десять в напряженном молчании, пока он радостно не крикнул: "Эта!", указав на двухместный морковного цвета фургончик. Я подавился пивом, девушка в ужасе прошептала: "Каблук", и обе, переглянувшись, потускнели. На следующий день мы долго ждали Зайцева под дождем, девушки дрожали мелкой дрожью и уже совсем отчаялись, когда наконец, опоздав на полчаса, подлетел Зайцев на своем изумрудном седане, вздымая водяную пыль и сияя всем набором ксеноновой светотехники. Как я и думал, перед поездкой он решил поменять масло.

Узнав, что Лерочка уехала, я все чаще стал испытывать навязчивое желание увидеть Володю. Но как это сделать я не знал, и Зайцев гадал как бы нас свести так, чтобы примирение прошло естественно и без осечки. Потом я вдруг с горьким облегчением понял, что настолько убита во мне часть жизни, связанная с Володей, что никакая дружба между нами уже не возможна. Я сказал об этом Зайцеву, и он очень огорчился: необходимость общаться с каждым из нас по-отдельности была главным неудобством его жизни.

Однажды я зашел к Зайцеву за ручной циркуляркой - в Москве я подрабатывал у знакомых на дачных стройках. Глаза Зайцева тревожно блестели, с видного из прихожей угла кухонного столика свешивался огромный таймений хвост, а за столом кто-то глухо покашливал.

Зайцев ушел на кухню, и оттуда донесся его нетерпеливый выкрик: "Ну ты долго там?" Я решительно вошел и сказал деревянным голосом: "Здорово". Володя встал, и мы пожали друг другу руки. Зайцев тут же налил нам водки и, подняв рюмку, бодро крикнул тоном трактирщика: "Под таймешка!"

От прежнего Володи остались только глаза. Был он бородатым, каким-то худым и резким на лицо и очень широким и крепким остальным телом. Рукава серого свитера были засучены и открывали вздутые мышцами руки, а его пальцы и ладони напоминали пятки.

Зайцев продолжал усиленно выдавливать водку из огромной, оборудованной специальным насосом, бутылки и требовать продолжения прерванной моим появлением истории:

- Ну, Увар! И что? Что Генка-то сказал?

Володя то скрещивая на груди, то кладя на стол свои тяжелые, похожие на двух икряных рыбин, руки, громким глухим голосом рассказывал историю про мужика, "ка-пи-тально" разыгравшего туристов. Генка этот сидел в верховьях боковой речки, где не водилось ничего, кроме щуки и хариуса, а подсевшие знакомые вертолетчики дали ему только что пойманную за сто верст в Енисее стерлядку. Едва "вертак устрекотал", подтарахтела лодка с Генкиным знакомым и туристами. Туристы спросили, как рыбалка, а Генка с равнодушным видом ответил: "А хреново, поймал, правда, одну стерлядку". У туристов вытянулись рожи, а мужик, "Генкин друган" заухмылялся, оценив шутку, но, когда увидел еще дергающуюся стерлядку, и его рожу постигла та же участь. А Генка представил, как вернувшись в деревню, мужик бьет себя кулаком в грудь и кричит: "Мужики, сам не знал - а ведь заходят же!" Слова "ведь заходят же" Володя с хохотом повторил несколько раз, хотя мы с Зайцевым ничего особо смешного в них не увидели.

Потом мы еще выпили, потом Зайцев выдал мне свою циркулярку Hilty, подержав которую в руках, Володя брезгливо сказал: "Говно. Сучкорезка", и дальше последовал рассказ о том, как он "бер-р-рет "ур-р-рал" и валит себе столько леса сколько надо, а потом " р-р-распускает на пилор-р-р-раме на бр-р-рус, полубр-р-рус (Володя загибал пальцы) и обр-р-резную пи-и-ийсятку", потом мы еще пили, уже, правда виски трех сортов, которые Володя демонстративно опрокидывал залпом и занюхивал черным хлебом, и я заметил, что чем больше он пьет, тем сильнее "р-р-рычит" и тем сильнее уезжает в сторону его и без того косящий глаз. Зайцев при этом почти не пил и зорко следил за происходящим. Потом речь снова зашла об инструментах, я сказал, что собираюсь на рынок, и Володя сказал заплетающимся языком, хотя никогда в жизни не называл меня Коляном: "Колян, на связь выходи, вместе попр-р-рем". Он уже еле сидел - прилетел он несколько часов назад, не спал двое суток, и в Красноярске в это время было чуть ли не утро. Правда, едва Зайцев говорил: "Увар, может ты ляжешь?" Володя с усилием открывал глаза, грозно поводил перед лицом указательным пальцем, как дворником, и говорил: "Зайц - наливай!" Потом мы все вместе ездили за инструментами, потом на дачу к Зайцеву, который проявлял неуемную назойливость, чтобы все это выглядело, будто мы соглашаемся на эти поездки только ради него. Никакого "серьезного" разговора у нас с Володей не происходило, я берег его для поездки за город или в Грибаниху, а Володя таращил глаза и смотрел на меня как на дурака - после тайги ехать в какой-то лес казалось ему верхом идиотизма. Мы еще строили планы, но у всех троих была куча дел, а потом вдруг Володя позвонил и сказал, что завтра улетает. Мы устроили ему проводы, и Зайцев увез его в аэропорт. Под конец пребывания в Москве Володя все меньше засучивал рукава, рычал и все больше напоминал обычного человека. Выяснилось, что он уже не работает на Туруханской биостанции, а ушел в штатные охотники в одну приполярную деревеньку под названием Глотиха.

На следующий год Володя привез мне ценный осетровый клей, а я, зная, что он любит эти уже изредка встречающиеся фуфайки, полностью простеганные, с петелькам и хлястиком, купил ему такую фуфайку в Орехово-Зуевском магазине. Про Лерочку он заговорил вдруг сам, первый, причем как-то запросто, что, кстати, мол, хоть его жена и скандальная бабенка была, но готовила - "я тебя умоляю".

9.

В то время, когда я тесал податливую сосновую древесину среднерусским погожим деньком, Володя с худым и выжженным солнцем лицом шел в контору на разнарядку. Грязь на взбитой тракторами дороге, еще талую внутри, снаружи уже выдубил север, на Енисее грохотал вал, и вода, мутная у берега, на реке была сизая, а гребни волн отдавали бутылочной зеленью. Двадцативерстную даль плеса перерезала в конце свинцовая черта и меж этой чертой и будто оторвавшейся от нее тучей с неровным краем светилась снежная бесконечность.

В контору приходили на разнарядку мужики, бубня, сидели на лавках, и из их подметок сыпались кирпичики первого снега. Володе дали охотничий участок с условием, что он будет приемщиком пушнины и учетчиком, то есть, правой рукой начальника, и когда того увезли на вертолете с прободной язвой, Володя вместо того, чтобы собираться и ехать на охоту, остался в заместителях лицом к лицу с отделением Глотиха Северошиверского госпромхоза, состоящего из МТФ, зверофермы, дизельной, засольни и пилорамы. И хотя в общем все знали что делать, постоянно что-нибудь случалось, то завзверофермой жаловалась, что остяки стащили по время разгрузки мешок кормовых дрожжей, то выяснялось, что кончается солярка, и была осень, а в район еще не завезли топливо, и промхозная самоходка с горючем пробилась на мирновском перекате, то молодой дизелист перегревал новый дизель и грозило разморозить теплотрассу и прочее, и прочее и прочее.

Ясным деньком, когда по прибитому ветром ледяному крошеву бежали ровные ряды волн, вдруг прилетел начальник, и на этом же вертолете забрасывали Володю в тайгу. У него все уже было готово, правда, когда взлетали, Барин, молодой кобель, вместе с веревкой, как дельфин, выпрыгнул в открытый иллюминатор, и Володя видел сквозь снежную завесу уносящегося со всех ног кобеля и перекошеные хохотом лица мужиков. Потом вертолет набрал высоту и взял курс на северо-восток. Горело ослепительное солнце, синела надвигающаяся масса гор, внизу обрывалось скалистым откосом реденькое полотно тайги, и сиял снегом поворот Голдоикты с тенью вертолета и блеснувшей полой середкой, и шевелилась крошечная фигурка Володиного напарника, Витьки, подныривающего в курье прогон для сети. Вертолет сел на косу, Володя взял понягу и поднялся в избушку, а потом подошел Витька - уже весь пообношенный, диковатый, с мятой клочковатой бородой, и они обнялись, повалились на снег под лай собак, а потом пили спирт под чировую строганину, громко рассказывая каждый свое, и все было настолько прекрасно, что через несколько лет такой жизни между этим Володей, и человеком, который сюда когда-то приехал было уже совсем мало общего.

Поначалу хватало глупости, о которой он рассказывал с особой безжалостной неспешностью. С напарником Витькой они охотились "в одну котомку", в первый год на первой проверке им попало хорошо соболя. Погода стояла дождливая и теплая, вдобавок они еще не переделали капканы на очепы, и часть соболей постригли мыши, и стояло тепло и надо было обязательно ободрать этих мокрых пованивающих соболей, вырезать постриженные участки и зашить мельчайшим стежком, прежде чем посадить на пялки. Володя по вечерам читал Достоевского, и в два часа ночи он честно зашивал соболя, и ему гораздо больше хотелось дочитать "Идиота". Разговор их с Витькой зашел о жестокости охоты и Володя вдруг зачем-то сказал, что то, чем они занимаются - по-самому большому счету грех и что думающий человек не может этого не понимать. Витька сделал последнее движение ножом, звучно шмякнул длинную, как плеть, соболиную тушку о пол, отложил снятую шкурку, вытер нож о кровавую тряпку, расстеленную на коленях, и глядя в глаза Володе сказал: "Так ты какого тогда хрена в лес пошел?"

Придя с охоты, охотники пилили дрова для поселка и возили сено, весной рыбачили на звероферму, а летом ставили сено для промхозных коров. Позже, когда промхоз зачах, и охотники разбежались на аренду, тепло и радостно вспоминалось эти дружные времена. Были все тогда молодыми, неженатыми, помешанными на тайге и охотничьем братстве. К Володе как-то приехала мать, белейшей ночью он снял ее с теплохода и положил на раскладушке, и тут вошел, грохотнув в сенях пустой канистрой Витька, и по-хозяйски перешагнув через мать, принялся будить Володю - ему, кажется, была нужна лодка. Володя вспоминал об этом с какой-то почти нежностью, так много значила для него обстановка того бескорыстного товарищества, когда в любое время ночи к тебе могли ворваться мужики с бутылкой, вывалить на стол пласт малосольной осетрины, а ты должен был вскочить как ни в чем ни бывало и быть хозяином, столько, сколько гости пожелают.

Володина мать тогда долго не могла придти в себя и все пыталась закрывать дверь на крючок. Витька ко всем словам прибавлял суффикс "ище", голова у него называлась "реповищем", стакан, понятно, "стаканищем", а когда он пришел будить Володю, то сказал что-то вроде: "Хорош массу топить, вылезай из гнездовища!"

Забрасывались они на охоту вместе, и вместе выбирались, встречаясь в общей избушке. Витька вваливался с белой бородой, пропахший "бурановским" выхлопом, необычайно бодрый и энергичный и сходу начинал балагурить, нести всякую околесицу и рассказывать анекдоты про своих собак.

В деревне он был совсем другим. Отмытый, домашний, он сидел на низкой табуреточке, куря в печку, по нему как по дереву лазила дочка, и он что-то говорил ей сердитым голосом, теребя ее пушистые волосы и на самом деле бесконечно млея. Володя обычно заходил к нему вечерком, натоптанная тропинка со следами гусениц пересекала засыпанный снегом дощатый тротуар, который отдавался гулким звуком, и вела к чисто огребенному Витькиному двору. Валя сосредоточенно накрывала на стол, ставила молоко, пельмени, бруснику. Витька притаскивал с улицы скрипучую парящую охапку поленьев и, пнув кошку ("Брысь, Читовище!") сваливал с костяным звуком у печки. Однажды он сказал: "Что-то мать такое вчера отчудила... а, вот, вспомнил: сначала сидела-сидела, а потом вдруг говорит: Вовке жениться надо".

Жену Витька любил несмотря на все показные препирательства, которые были обязательной частью их дружной жизни. Обнаружив под осень возле дизельной кучу грибов, он говорил Валентине: "Давно уже насолить надо было, - и с деланным возмущением рычал - ни хр-рена бабы шевелиться не хотят!", на что Валентина мгновенно отвечала: "Мужики прям все исшевелились!", а маленькая Катька еще долго хмыкала, сотрясаемая приступами смеха, представляя всех деревенских мужиков, одновременно лежащих на диванах и нервно, будто их едят комары, шевелящих то руками, то ногами.

Когда разбирали промхозных коров и делили покосы Володя терзался и не знал, что делать: он был единственным из охотников, кто не держал корову.

Володя все что-то строил, отгрохал огромный сруб, и многие мужики пожимали плечами: "Куда тебе такой?", но он все рубил, и даже ухитрился покрыть перед самой охотой, а когда начальник спросил, оставлять ли на него дверные и оконные блоки, ответил: "Никаких блоков, все сам буду делать". Действительно, все - и блоки, и рамы, и русскую печку, и лавки, и здоровенный стол, чтоб усадить всех мужиков, - все он в конце концов сделал сам, а я все вспоминал, как он говорил эти слова: "Сам все буду делать". Негромко и с какой-то светлой обреченностью.

Давно уже не было у него того напускного напора, котором ему так нравилось удивлять Зайцева, будто вся та жизнь, его самого так когда-то поразившая, прошла с поверхности в самое нутро души и засела там навек. Виделись мы редко, и с каждым годом заметней было как темнеет выдубленная морозами кожа вокруг глаз и от этого взгляд становится тоже каким-то темным, как, когда он поднимает брови, сминается в гармошку его голый лоб с залысинами и мыском посередке, как остреют углы скул, и на крепком костяке лица все резче проступают впавшие щеки. И глядя на этот сильное и прекрасное человеческое существо, так одиноко и на износ живущего, в жизни которого, казалось, все сильнее накипает какой-то вопиющий недостаток, становилось невыносимо больно за него и казалось , с ним вот-вот произойдет что-то страшное.

Можно только догадываться, что он испытывал, глядя на Витькину Катьку, на соседского сына, кстати, тоже Петьку, который не вылезал из отцовской лодки, которого отец таскал и по самоловы, и по сети, и который принимал в отцовских делах такое верное и старательное участие, что о большем счастье не приходилось и мечтать. И от одной мысли о том, что его собственной Петька, вместо того, чтоб прижиматься к отцовской спине на трясущемся мотоциклетном сиденье, непонятно зачем живет среди народа, "истребившего индейцев и изгадившего красивейший язык", каждый день безоглядно отдаляясь от того, что составляет смысл жизни отца, - от одной этой мысли можно давно было спиться, и спасала только работа охотника, требующая постоянной физической формы. Он переживал, что в свое время по бездумному прекраснодушие не вступил с Лерочкой в бюрократические препирательства, что согласился на развод и не отсудил Петьку, и продолжая погружаться в сердцевину самой русской жизни, мысленно был рядом с сыном, и казалось непонятным, как его душа выдерживает такую немыслимую растяжку.

Однажды к Володе приезжала его знакомая из Красноярска, какая-то шикарная девушка, пожелавшая пойти с ним на охоту. Володя сразу заявил, что это невозможно, и на ее вопрос, какой же из этого всего теперь выход, сказал:

- Дизель-электроход "Матросов".

Ее прекрасные белые волосы были идеально причесаны, и переливаясь, лежали на воротнике приталенной шубки, когда она стояла на нижней палубе, улыбалась ослепительной улыбкой и маша рукой, а он несся на лодке рядом, подняв согнутую в локте и сжатую в кулак руку. Такой улыбающейся он ее и запомнил и только через год узнал, что все три дня до Красноярска она горько прорыдала в каюте третьего класса.

Володя показал мне цветные фотографии тех мест, и я лишь догадываясь по ним и о том чувстве дали и о той какой-то животворной потрепанности всей обстановки, спрашивал, как же можно день и ночь терпеть рядом с собой такую красоту и не сходить с ума. Володя ответил: "Знаешь, вся эта красота - как забортная вода. Когда прешь на лодке и нужно, к примеру, спирт развести, никогда на ходу воды не зачерпнешь - или кружку вырвет или останется чуть на донышке. Только, если остановиться. Там красота - как вода, мелькает рядом, а остановиться и зачерпнуть - некогда". И я подумал, что и в жизни так: живешь, и столько казалось бы вокруг всего хорошего, а нет - не зачерпнешь на ходу, а остановишься - догонит и так навалится пережитое, что и рад не будешь передышке. Я долго смотрел на фотографию: на ней была взрытая ветром металлически-синяя вода и каменистый берег с ослепительно-желтыми, освещенными солнцем, лиственницами.

Примерно таким же ветреным и ясным днем на своей десятиметровой деревянной лодке перевозил Володя когда-то свои вещи из Туруханска в Глотиху. Лерочка с маленьким Петей тоже были здесь, правда, уже готовились к отъезду в Москву. В лодке громоздились ящики, моторы, бензопила, стол, нарта, и рядом сидела в шерстяном платке Лерочка и лежал в каком-то корыте спящий укутанный Петька, которого Володя прикрыл от брызг вихревским капотом. Я представлял себе бескрайнее полотно Енисея, наждачную зыбь ветерка, высокий, ровный, как наковальня, берег в щетке худосочного леса, и сосредоточенного Володю, неподвижно сидящего за румпелем. Наверное, это был единственный момент, когда все, что он имел в этой жизни, поместилось на нескольких зыбких метрах.

10.

Скольких у меня было напарников по стройкам - одному Богу известно. В Подмосковье мы много работали с бичом Пронькой, которого мне сосватал Володя. Пронька всегда четко знал, что, как и в каком порядке надо делать, и главным в его подходе был некий азарт, с каким он находил выходы из любой ситуации, что имело особенное значение при том небольшом выборе материалов и инструментов, которым мы обычно располагали. Он умел при огромном объеме работы как бы закрывать глаза и делать все по очереди с бульдозерной поступательностью. Он не боялся потерять полдня на изготовления крепкого ящика для раствора, очень хорошо понимал всякие напряжения конструкций, обожал натягивание материала, однажды мы делали конек, на две лежащие бок о бок длинные доски наложили полосу оцинкованного железа, и Пронька получил буквально физиологическое наслаждение, видя, как натянулось это железо, когда мы согнули конек домиком и сшили гвоздями. Такое же плохо скрываемое торжество испытывал он, когда тяжеленная стропильная пара наконец-то садилась шипами в пазы застяжки, при чем каждый раз радовался этому не как плоду своих рук, а как могучему и умному явлению природы.

Сам небольшой, сухонький, в майке он оказывался совсем бледным какой-то синюшной бледностью, с мутно-синей татуировкой, на которой стоял год и голая, похожая на Еву с карикатуры, девка со змеей. Кисти его были огромные, тяжелые, темные от загара, выше запястий загар кончался, и шли белые сухие руки, оплетенные выпуклыми, как провода, жилами. У него был полный железных зубов рот, добродушная улыбка, низкий покатый лоб и жидкие волосы. Зачесав их после бани, он напоминал прилизанную выдру. Сам он был из Шатуры, но всю жизнь проработал в Восточной Сибири, откуда приезжал в вечной надежде остаться, проходившей через два месяца, после чего он радостно уезжал обратно.

Баб он называл "кобылами" и "гребаными крокодилицами". Это могло касаться продавщицы в магазине, с которой у него были сложные ехидно-конфиденциальные отношения, или его вроде бы жившей в Ангарске дочери, которой он как-то послал деньги на ребенка, а она купила себе на них огромную кровать с шишечками ("Ну не кобыла-ли?")

Василий Иваныч здорово сдал и последние годы в Грибанихе я большей частью работал с Коляном, тем самым голубоглазым мужиком, с которого когда-то так хотел написать портрет. Был Николай Вологодский, конек называл "оплывиной", размечать сруб у него звалось "пятнить", а в споре упрямому собеседнику, не желающему соглашаться, он веско и громко говорил, сильно окая: "ТимОфей, Отступись". Плотник был он высочайшй квалификации, пазы у него имели идеально овальную форму, причем работал он одинаково хорошо и топором и прямым теслом. Вообще умел очень многое, не было такого вопроса мужицкой жизни, который бы он не знал, и если даже сам он не делал чего-нибудь, то или видел, как это делается или понимал. Ни на один вопрос он не отвечал однозначно, а сразу начинал рассказывать о нескольких методах, перечисляя недостатки и преимущества каждого, касалось ли это старинных способов заготовки теса ручными пилами, добыванья дегтя, снятья бересты целиковой трубой для туесов или же крытья крыш еловым корьем или корытником - осиновым желобьем.

Работать поначалу с ним было трудно, он все время поглядывал на твой топор, делал замечания, и приходилось запасаться терпеньем и несколько дней преодолевать ватную неуклюжесть движений, сразу появлявшуюся в присутствии таких людей. Надо отдать ему должное, он умел очень хорошо указывать ошибки (обычно это касалось угла наклона инструмента или направления усилия) и мог все объяснить несколькими четкими словами, и потом убедившись, что ты делаешь правильно, уже не приставал, а даже говорил другим, указывая на тебя, вот, мол, знай наших.

Пронька по сравнению с Колей и знал меньше, и был все-таки подпорчен своей бичеватостью и любовью к эффектам. Он отработал несколько удобных ему приемов и всю жизнь ими пользовался, а Колька, казалось, все время помнил о тех, кто изобретал, опробывал все эти, пришедшие из старины, способы, будто всегда перед его глазами стоял какой-то старинный плотник, перед которым совестно, если погибнет дело. Причем Колян понимал, что скоро оно примерно так и будет, и это придавало особую горечь его жизни и самому ему такое очарование, что ради него хотелось расшибиться в лепешку.

Он всегда говорил: "Давай, строй, я тебе инструмент дам, шифер - потом вернешь". Еще он говорил: "Я тебе историю для рассказа отличную вспомнил". Мои рассказы о деревенской жизни он одобрял, а то, что я писал про город, не любил и говорил, что любую книжку открой - там то же самое. Единственное, чего он не мог понять, почему для того чтобы написать рассказ, надо выходить из привычной жизни, запираться и доводить себя до полного отупения, почему в ожидании трактора нельзя что-нибудь писать в книжечку и, вообще, зачем противопоставлять одно занятие другому.

Он знал, где какая природа, в Мурманской ли области, на Вологодчине ли, на Урале, на Алтае или в Приморье, и представлял, как в каких местах приспосабливаются мужики к условиям жизни, и заранее гордился за эту мужицкую выносливость и универсальность.

Хорошо было ездить с Николаем по разным кузницам, пилорамам, конторам. Однажды мы встретили бригаду мужиков-строителей, состоявшую из отца и трех сыновей. Они дружно перекидывали огромный, сложенный в две стопы сруб на мох. Замоченный длинный кукушкин лен лежал в бочках, они клали ряд и тут же подтыкали его белыми березовыми конопатками.

А как-то среди фешенебельного строящегося поселка мы увидели целую буровую с тракторами и тягачом. После закрытия экспедиции, работавшей много лет где-то в Сибири, почти в Володиных местах, ее рабочим ничего не оставалось, чем бурить водопроводные скважины, и странно было слышать из уст этих загорелых бородатых мужиков разговоры о ценах за метр.

Была еще деревня, луг с небольшим болотцем, кончающийся на высоком берегу реки. На краю перелеска плотницкая артель под руководством пожилого седобородого человека с топором в руке рубила деревянную церковь. Белела многоугольная стопа, рядом оклад вспомогательной постройки. Везде лежали баланы, остро пахло сосновой древесиной, мне бросилась в глаза чашка с замком очень сложной формы и выражение глубокой заботы на загорелом лице бородатого старшого.

Пока мы с Коляном работали топорами, мои московские товарищи-писатели плотно сидели за столами, и один из них за полтора года написал очень серьезный и вдумчивый роман, ставший явлением в культурной жизни. Ему приходили письма - удивительно близкими казались людям судьбы его героев, и несмотря на всю горечь книги они находили в ней столько надежды, что не чувствствовали себя более такими потерянными и одинокими.

И снова охватывало меня беспокойство, снова с нетерпеньем ждал я осени, а когда садился за стол, несколько дней переживал состояние мучительного перехода, и пальцы, будто одетые в толстые перчатки намозоленной кожи, никак не чувствовали ни ручки, ни бумаги. И жалко было той наработанной силы, спорости движений, глазной смекалки и непередаваемого ощущения, когда топор - будто кусок кисти, и если его положить, кажется, что тебе ампутировали часть руки.

А когда заходил вдруг Коля, пахнущий морозом и бензином, весь налитой ветром и своими живыми заботами, я, вяло встав из-за стола, чувствовал себя каким-то комнатным предателем, потому что не помогаю ему палить забитых свиней, потому что, не могу ни о чем ни думать, кроме своей повести, и при всей моей любви к нему хочу, чтоб он побыстрей ушел. Коля говорил, мол, что сидишь, поехали в Кострово, развеешься, а то "совсем зеленый стал", и шел, скрипя снегом к мотоциклу и все мое внутреннее равновесье было нарушено, потому что я знал, как отстану от Коляна, который за эту зиму стремительно продвинется вперед в своей мужицкой жизни.

Вскоре я вспомнил, где встречал того бородатого артельного деда - он был одним из посетителей дяди Мити. "Знаешь кто это?" - спросил дядя Митя, когда тот ушел. Оказалось, что это Александр Иванович Пажитнов, архитектор, преподаватель архитектурного Института, высочайшей духовности и культуры человек и прекрасный знаток дерева, спасший когда-то от жучка знаменитый заповедник деревянного зодчества.

Однажды я снова оказался в Татищевском районе и разговорившись с мальчишкой, спросил его про церковь и узнал, что она уже успела сгореть. На берегу реки на краю еще сильнее заросшего луга серело пепелище. Стоявший рядом дом тоже сгорел. В огромном ржаво-сером квадрате золы валялись вперемешку со спекшимся стеклом сгоревшие будильники, отожженые костыли, литовки, скобы, кованые гвозди, печное литье, ножницы, вилки, все до боли домашнее и изуродованное пламенем... Вдруг совсем рядом закричал коростель. Я присел за стопу кирпича и увидел, как выбежал он из высокой травы на прибитый дождем пепел, как остановился, и выпрямив свое стремительное тельце, кричал, открывая клюв, дергая головой и будто кидая в небо свой оглушительный трескучий крик.

Идя обратно я представлял, что испытывал Пажитнов при последних ударах топора. Как играло солнце на белом лезвии, и его желтые, будто восковые мозоли на ладонях, и как прекрасно лежало в них затертое до блеска топорище, и страшно хотелось пожать эту ладонь, и тут до меня дошло, что всю жизнь мне не хватало именно этого человека. "Да хоть кем, хоть топоры править, баланы шкурить, ведь все сделаем, все построим снова, Кольку позовем, он пойдет, и будет стоять, как новенькая... Господи, да на такое дело жизни не жалко...", - говорил я, и все виделся мне этот живейший изумительный, острый, как шило, коростель, с такой могучей силой прокричавший о продолжении жизни, будто сама русская природа давала добро на святое дело.

На станции я узнал, что церковь сгорела за несколько дней до открытия, когда Пажитнов был в отъезде в Москве, сгорела при непонятных обстоятельствах, достаточно сказать, что сторож, ее охранявший, был в ту ночь вдымину пьян. Узнав о случившемся, Пажитнов сел в автомобиль, помчался в Татищево и возле деревни Раково погиб в лобовом столкновении с пятисотсильным магистральным тягачом.

Я представлял, как сидел он на самой верхотуре, как теребил верховой ветерок его жидкие седые волосы, обдувал сухую загорелую грудь под выгоревшей рубахой, я думал о последних ударах его молотка, о том, какое почти нечеловеческое счастье он испытал, так служа России, и какую цену пришлось ему заплатить за это счастье.

11.

Время шло, и все не происходило между нами с Володей откровенного разговора о той роковой осени. Каждый понимал его неизбежность, даже проскользнула фраза об этом, но обозначив такую необходимость, мы оба, не желая осложнять жизнь, успокоенно отложили обсуждение до неопределенного времени. Правда, подчас эта недоговоренность отдавала такой, как мне казалось, трусостью, что хотелось поставить точку в этом вопросе и больше к нему не возвращаться. Понятно, что Володя рассказывал мне кое-какие последние эпизоды его отношений с Лерочкой, но все они не затрагивали нашего общего прошлого.

Мы писали друг другу пространные вдумчивые письма, и я сказал ему однажды, что ни с кем у меня не было такой переписки, на что Володя ответил, что, дескать, да, лучше не бывает, а ведь тоже пройдет когда-нибудь сама собой, как все проходит, и соберем тогда письма, "перевяжем веревочкой" и отдадим друг другу. Я в душе обиделся и огорчился, но через несколько лет наш письменный пыл действительно стал угасать, причем большей частью по моей вине - по мере того как пухла стопка прозы, мои письма становились все скучнее и суше. Хотя переписка длилась, живя какой-то самостоятельной параллельной жизнью, он приезжал, мы встречались, говорили, а его письмо где-то шло, и вскоре я его получал, и оно оказывалось интересней и глубже наших застольных разговоров. Мы прощались, я уезжал в Грибаниху и писал ему ответ, писал так, будто мы и не встречались, и эти письма, будучи продолжением той серьезной и напряженной жизни, которую мы вели большую часть года, гораздо больше соответствовали какой-то нашей правде, чем возбужденное общение в Московской обстановке. Мы с Володей никогда не поздравляли друг друга с днями рождения и с праздниками, никогда не обижались друг на друга из-за того, что кто-то вдруг перестал писать или не позвонил по приезде и как-то в один год даже не виделись.

Многое я знал о Володе от его матери, Лидии Евгеньевны, высокой широкотазой женщине с седым пучком. Последнее время она неважно себя чувствовала, часто звонила и часами делилась со мной своим беспокойством за Володю. Володя писал ей редко, и она надеялась, что со мной он более откровенен, хотя на самом деле картина была обратной - Лидия Евгеньевна ухитрялась вытянуть из него такое, что ни мне, ни Зайцеву и не снилось. Зайцеву, кстати, она тоже звонила, и он помогал ей, возил, устраивал к врачам. С Лерочкой она тоже имела свои отношения и даже в период их с Володей разлада всегда была в курсе событий. От нее, кстати, я узнал, что Лерочкиным мужем был не настоящий американец, а давно живущий там наш соотечественник, который из-за Лерочки развелся с женой, и у которого были две взрослые дочери.

Узнал я, что в начале совместной жизни Володя с Лерочкой везде ходили вместе, что Лерочка во всем Володином принимала горячее участие, безоглядно поддерживала его в любых спорах, причем порой даже не сглаживая, а обостряя его резкую позицию. Была также полоса неких многолюдных и мрачных попоек, где главным действующим лицом был Володя, и в которых Лерочка упрямо досиживала до самого конца, не отходя от Володи ни на шаг.

История их разлада началась с Володиного крещения, произошедшего по странной причуде судьбы в том самом литовском храме, возле которого Володя разговаривал с нищим русским инвалидом. Володя все хотел покреститься, причем в тихой захолустной церкви, чтобы никто вокруг его не знал и чтобы обязательно состоялся предельно откровенный разговор с батюшкой. Однажды на студенческие каникулы они поехали в Вильнюс, и там друзья порекомендовали им священника, оказавшимся молодым православным литовцем. Лерочка принимала горячее участие в приготовлениях, и в этом-то и заключался корень беды, потому, что когда Володя понял, что она собирается рука об руку присутствовать при самом крещении, он пришел в самую настоящую ярость - стеснительный и самостоятельный Володя хотел креститься без свидетелей. Лерочка ревела от обиды, и он уступил, но не простил.

Потом, уже когда родился Петька, они поссорились из-за его распределения на Туруханскую биостанцию, которое она как ни старалась, не могла принять, считая, что это крест на Володиных занятиях наукой. Произошло это в деревне, где у Лидии Евгеньевны был дом. Они поссорились, Володя ушел на автобус, а Лерочка бежала сзади, схватив маленького Петьку и крича что-то душераздирающее, а он шел, сутулясь, тяжело и мощно ступая, с выражением досады и твердости на раздраженном лице.

Позже, когда Лерочка послала ему письмо с просьбой подписать бумагу о разводе, он заверял ее в сельсовете. Представляю, как зашел он, грохоча сапогами, как приветливо поздорововалась с ним секретарша и тут же, поняв в чем дело, почти испуганно замолчала, и как председатель, потупившись, крякнул и, не сказав ни слова, быстро подписал бумагу. Потом Володя приехал в Москву и встретил Лерочку в дверях. Она была с подругой и сказала ему быстро и негромко что-то, вроде: "Ну все, Вов..." Сказала, как говорят о каком-то внешнем, не зависящем от людской воли, бедствии.

Однажды я решился и спросил Володю о его отце, и он рассказал мне, что помнил его по одному единственному лету, проведенному в той самой деревне. Володе было четыре года, и ему запомнилась дождливая погода, туманы и рыжая вода вздувшейся реки. Отец все таскал его на плечах по размытым полевым дорогам, а потом навсегда исчез из его жизни. Он работал в Казахстане в какой-то экспедиции, и вроде бы у него там была другая семья. Когда Володя был уже взрослым, мать вдруг позвонила необыкновенно взбудораженная и сказала, что отец проездом в Москве и будет звонить Володе. Видимо, она что-то не так поняла или перепутала, и Володя до вечера просидел у телефона, который так и не зазвонил.

Матери Володя помогал как мог, но главная помощь нужна была летом в деревне, где все рушилось, падал забор, текла крыша, а летом у Володи было самое горячее время в Глотихе. Однажды он все-таки приезжал перекрывать крышу, и Лидия Евгеньевна была до смерти рада его приезду и казалось, согласилась бы чтобы развалился весь дом, лишь бы был предлог вызвать Володю. С соседкой, местной пожилой женщиной тетей Нюрой они, видимо, не раз обсуждали Володину жизнь, и тетя Нюра однажды, глядя как хватко управляется Володя с хозяйством, сказала, что, мол, тебе "бабешку надо найти" простую, деревенскую и все тогда как надо будет. Перед отъездом он складывал на прокладки и накрывал рубероидом доски, скатывал в стопу столбы для будущего забора, и вдруг подошла тетя Нюра и сказала негромко и очень серьезно: "Молодец, Вова, по-нашему, по-крестьянски все делаешь"...

Ранним утром Лидия Евгеньевна провожала Володю на автобус. Было холодно, туманно, они шли по щебенке, и лежащий на обочине огромный рыжий булыжник был насквозь мокрым от росы, и мать, которая еле поспевала за широко шагавшим Володей, вдруг сказала нехорошим, дрогнувшим голосом: "Помнишь, Володь, лето такое же вот было..." и Володя, не оборачиваясь, прибавил шагу, буквально зарычав: "Мать, пошли-пошли, нельзя...", а потом вспоминал это в тайге, алмазным вечером, когда на догорающем бледно-синем небе грозно и прекрасно чернели пучки кедровой хвои, в избушке гудела красная печка, из приемника неслась сильная и тревожная музыка, и вся жизнь казалось завитой в один ясный и холодный вихрь. Потом под Новый год он писал мне об этом в письме, потому что больше не мог хранить то утро, ту дорогу и те слова матери в своей изъеденной воспоминаниями душе.

Еще одну историю я узнал от самого Володи. Оказывается, однажды Лерочка приезжала с американцами в Глотиху, правда без мужа, и Володя возил их в зоолого-туристическую эскурсию по своей речке. Понятно, что решился он на такое предприятие только чтобы увидеть Петьку. Американцы оказались странными медлительными существами с неясно выраженным полом из-за каких-то однотипных в своей неуклюжести движений и одежды - они были запакованы с ног до головы во что-то яркое и пухло-синтетическое, что, обтрепавшись, принимало гораздо более жуткий вид, чем обычная телогрейка. Неуклюжесть особенно проявлялось при посадке и высадке из лодки. Ездили они на деревяшке. Когда Володя поднимал первый, совершенно безопасный, хоть и с виду бурливый, порог, они напряглись, вцепившись в борта, а после дружно зааплодировали, как до этого аплодировали в Красноярске пилоту после посадки самолета. Среди Лерочкиных спутников был один немец, от которого Володя перенял словечко "эвакуирен", и они с Витькой целый год его повторяли, когда надо было кого-то пьяного увезти домой или обсуждая предстоящий выезд из тайги. Еще был парень из какой-то небольшой европейской страны, который поймал здоровенную рыбину, и это произвело на него такое впечатление, что он забыл английский и истошно завопил на своем затрапезном северо-европейском наречье.

В Глотихе Володя жил еще в старом доме, шел какой-то особо нескладный период его жизни, стройка, беспорядок, как назло сгорела электроплитка, и Леру, которая была вся в своей новой роли заботливого и предупредительного гида, безумно раздражало то, что у Володи мало тарелок и вилок. Она гоняла его к соседям, и громко говорила с американцами, все время как бы извиняясь за Володин быт и вообще за всю русскую жизнь, и была в ее тоне некая снисходительная ирония, которая выводила Володю из себя и волновала гораздо больше их личных отношений. Еще подбавлял копоти Петька, который теперь говорил по-русски с акцентом, все рассказывал про какой-то мультсериал и сравнивал магазинские цены с американскими, проворно переводя в доллары.

Лерочка торопилась, все у них было расписано, надо было во столько-то быть там-то, попасть на такой-то рейс, и быть на работе в понедельник в восемь утра и поэтому придется перекомпостировать билеты, чтобы прилететь в воскресенье и так далее. Володю это раздражало и при обсуждении планов он специально говорил: "Посмотрим... Как погодка, как водичка, как мотор,.. пока шер-шевель,.. два дня туда-сюда, какая хрен-разница, оно обычно так бывает, тише едешь - дальше будешь..." Лерочка бесилась , говорила Володе грубости при Петьке, делала страшные глаза, и тут же поворачивалась с милой улыбкой к ничего не понимающим американцам и сообщала, что есть "небольшая проблема".

Была правда, среди них одна девушка, рослая блондинка с зелеными глазами, короткой стрижкой и большими плечами, которая все время старалась быть поближе к Володе. Она внимательно смотрела, как он на ходу отчерпывает воду кастрюлькой, как затыкает отвертку в специальную щель в борту, и когда они стояли в одном очень красивом скалистом месте, и все, напялив накомарники, слонялись по берегу со спиннингами, она долго сидела в лодке, глядя на берега, а потом вдруг взяла кастрюльку, и стала задумчиво отчерпывать воду. Потом Володя сажал их на теплоход, идущий в Дудинку - они хотели посмотреть на самую северную железную дорогу и вылетали через Норильск. Была дождливая ветреная ночь, в луче прожектора проносились рваные столбы дождя, теплоход опаздывал, капитан даже не подошел к берегу и раздраженно торопил посадку по судовому радио. Володя погрузил их за несколько рейсов, и на последнем привез эту самую Энн, Лерочку и сонного Петьку, и перед тем как подняться по трапу, Энн вдруг бросилась к нему на шею и заплакала. В это время теплоход загудел, заработали винты, Володя поцеловал Лерочку и Петьку, они поднялись, и матрос кинул отвязанную веревку. На берегу Володя вытащил свой "крым", и поднявшись на угор, все глядел на уходящий теплоход, напоминавший светящийся кусок города. Утром все стало на свои места, и только дико было, вернувшись с рыбалки, смотреть на лодку-деревяшку, в которой еще валялись какие-то яркие клочки, пластиковая бутылка, обертка от жвачки. Вскоре завернул ураганный запад и вымел из лодки все подчистую вместе с Володиной любимой кастрюлькой.

На следующий год эти американцы уже без Лерочки поехали на Камчатку, и там один из них разбился, сорвавшись с обрыва. Он повредил позвоночник, но остался жив, и их долго не могли вывезти сначала из-за погоды, а потом из-за загвоздки с горючим. Две недели они просидели в захолустном аэропорту, и один из них в особо трудный момент в сердцах выкрикнул: "I'm fed up of that fucking country!"

За "экскурсию" Володе заплатили какие-то деньги, но он раз и навсегда понял, что никогда больше не будет участвовать в подобных предприятиях. И дело было даже не в неуловимой, но очевидной фальши и холуйском душке происходящего, а в том, что эти места можно было только дарить и только близким людям.

Встретились мы с Володей в этот год не сразу после его приезда. Лидия Евгеньевна была в больнице, потом он забрал ее оттуда, и теперь занимался пристройкой пушнины и все слал товарищам-охотникам телеграммы о ходе переговоров. Он приехал под вечер измотанный, но бодрый, я пожарил мяса, и мы сели за стол. Разговор почему-то сразу зашел обо мне. Видимо, какая-то горечь была и в моей жизни, и он это чувствовал. Мне всегда казалось, что если занимаешься чем-то ярким и интересным, например четыре месяца подряд машешь топором, пишешь повесть, или, как Володя, месишь ослепительный таежный снег, то в конце концов должно произойти какое-то чудо, которое переведет жизнь совсем в другое качество. Но его-то и не происходило. Меня печатали, я все писал, казалось, о чем-то важном, а получалось, перепевал какие-то любопытные окрестности жизни, словно для того, чтобы поднять и пропустить через себя всю банальную мощь ее сердцевины мне не доставало ни душевной отваги, ни какой-то черновой хватки. Я попытался свалить все на редакторов, а Володя, ненавидивший людей, у которых вечно в их неудачах виноваты случай, начальство и социальные условия, быстро вывел меня на чистую воду, потом, правда, тактично сказав, что действительно, "трудно наверно с ними", и как бы закрывая тему, спросил: "Знаешь, чем интеллигент от крестьянина отличается? Один строй любит, а другой землю ".

Пили мы не из рюмок, а из медицинских цилиндрических стаканчиков. Водка была такой холодной и плотной, а мясо таким мяким и сочным, что мы на время замолчали. Потом Володя стал рассказывать про соседского мальчишку, как тот удивительно хорошо понимает устройство предметов, механизмов, работу инструментов или даже простой тряпки, которой вытирают со стола. Потом мы еще несколько раз выпили и, я, чувствуя, что меня уже куда-то подхватило и понесло, сказал, что ему нужно жениться, на что он ответил, что ему с этим в Глотихе надоели, и принялся рассказывать о новых избушках, и я его не слушал и все думал: "Да не кори ты себя, бессмысленно. Нет той Лерочки и того Петьки. И вообще для любого такого, самого себя скроившего, мужика нашего возраста подобная Лерочка да еще с твоим собственным сыном - неслыханное везенье."

Потом меня страшно разобрало узнать, хотел ли Володя поговорить со мной той осенью, когда меня бросила Лерочка, и я все бормотал: "Хочу тебе один вопрос задать, ток не обижайсь", и все разъезжался стол с закусками перед моими глазами, а Володя отвечал: "Завтра задашь, падай в койку".

Я проснулся, когда он уже домывал на кухне посуду. Достав из холодильника водку, он спросил, нет ли у меня "нормальных" рюмок, а то эти "мензурки уж больно больницей отдают", и тут я вдруг понял, что все это время Володя так и не расслаблялся и думал, как там без него Лидия Евгеньевна. Мы выпили из настоящих рюмок, закусили хлебцем, и Володя со смехом сказал:" Не забыл, что вчера спросить-то хотел?" Я ответил, что нет, мол, все помню, достал из холодильника ветчину, яйца и поставил сковородку на газ. Когда, выгибаясь, зашипела на ней ветчина, я приступил к яйцам, думая о том, как хорошо нам сейчас с Володей будет. Тут вдруг зазвонил телефон, и я крикнул Володе, чтоб он снял трубку. Он сказал: "Але", потом удивленно-настороженно: "Я", и по его изменившемуся лицу я понял, что что-то произошло.

Он медленно повесил трубку.

- Что там? - выпалил я.

- Явилась, - сказал не своим голосом Володя.

- Да кто? Объясни толком!

- Кто-кто - Валерия Михайловна.

Главные изменения происходят с тобой, когда ты их не замечаешь... Когда-то давно у нас с Лерочкой был один тридцати семилетний знакомый, казавшийся нам безнадежно пожилым человеком. Я представлял, как когда-нибудь мы встретимся, я сорока-, она тридцативосьмилетняя, и такой жалкой казалась мне эта встреча, такими старыми и обтрепанными казались взрослые люди, что даже представить, как мы поцелуемся было неприятно.

Первый раз после ее приезда я увидел Лерочку мельком в Володином подъезде, она вышла мне навстречу из лифта, и мы обменялись с ней всего несколькими словами. Идя к Володе и ожидая встретить ее там, я волновался, боялся не узнать увядшее лицо, боялся, что она окажется постаревшей, толстой, что придется с усилием ее узнавать, и что я не сумею скрыть это усилие. Лерочка оказалась поразительно свежа какой-то неожиданной, забытой красотой, все в ней обострилось - скулы, брови, щеки чуть впали, а глаза казались еще больше и красивей. Она почти кинулась мне навстречу со словами "рада очень, еще увидимся" и убежала.

В лице ее будто молнией мелькнула какая-то забытая правда моей жизни, и я пораженный, проходил несколько дней, вспоминая еле заметные морщинки у ее глаз, придавшие ее лицу еще большую, какую-то бренную прелесть. Я так волновался, что все бродил с пивом по улицам и с ядовитой усмешкой вспоминал и свои опасения о Лерочкиной внешности, и детские догадки о нашем нынешнем возрасте.

Потом мы встретились и провели с ней несколько часов. Чем больше я на нее смотрел, тем спокойней становилось у меня на душе и острое ощущение от стремительной встречи у лифта проходило. Глаза у нее были усталыми, как у вырвавшегося из-под обстрела, в русых волосах надо лбом блестело несколько серебряных волосков, а совершенно забытая мной родинка-клещик на шее казалась непривычно большой.

Я смотрел на эти черты, и в этом костяке, в глазах, во впалых щеках, в скулах проступало что-то огромное и давнишнее, родное, как сентябрьское ночное поле, как звезды на небе, как протяжный лай собак и шум далекого поезда. Я почувствавал, что в этом лице заключена та самая тоска, которой я мучился всю жизнь, и все сильней сквозила в Лерочкиных глазах ключевая осенняя даль, дул верховой ветер и быстрее бежали высокие белые облака , и было ясно, что черты эти давно перестали иметь к Лерочке какое-либо отношение и превратилось в лицо русской природы - единственной женщины, которую я любил по-настоящему... Я вернулся домой и заснул мертвым сном, будто скинув с плеч неподъемную тяжесть .

Через месяц мы все стояли в аэропорту: долговязый мордастый Петька, Лидия Евгеньевна, Лерочка и Володя. Кругом толпились, бежали люди, кто-то кого-то встречал, и девушка с счастливым лицом расслабленно склонялась на чье-то плечо. "Объявляется посадка на рейс сто пятьдесят третий, вылетающий в Красноярск" - раздался откуда-то сверху женский голос. "Слушайся бабушку" - сказала Лерочка Петьке, и Лидия Евгеньевна откашлялась, чтобы тоже что-то сказать и вдруг беспомощно раздула ноздри и быстро отвернулась. Ветерок теребил седые волоски над Лерочкиным лбом, Володя, крепко сжав челюсти, держал ее за плечо, и на Лерочкином рюкзаке еще болтался ярлычок американской авиакампании, и все качались на ветру голые весенние березы, прощально маша ветвями и будто готовя ее к другой, уже по-настоящему дальней, дороге.

 

 


Проголосуйте
за это произведение

Что говорят об этом в Дискуссионном клубе?
241561  2002-04-06 17:17:45
-

241565  2002-04-06 18:20:36
Кошка Катя
- Очень хорошая вещь. Есть какие-то недостатки, но даже говорить о них не хочется. Описания удивительные: словно не вспоминаешь и узнаешь, а заново ощущаешь всеми чувствами - и видишь, и чувствуешь запах, и осязаешь.

241582  2002-04-06 20:06:16
Кошка Катя
- Извините - сбой случился, я "Лерочку" в виду имела.

275514  2007-07-05 18:19:07
бурковский
- не плохо, Миша.

276354  2007-08-08 14:25:41
Максим
- Уважаемая ИЯ, Михаил Тарковский, действительно, замечательный автор. Читаю сейчас ╚Лерочку╩ и тоже наслаждаюсь.

Уважаемый Владимир Эйснер, я очень занятой человек, и работа с диктофоном для меня проблема. А прабабушка на Pflege, но в здравом рассудке, и мы по телефону иногда беседуем. Что нельзя ╚обеспамятеть╩, это точно.

276405  2007-08-09 15:37:08
Максим
- Лерочка╩ - замечательная вещь. Большая настоящая любовь и проза жизни переданы глубоко и прекрасным русским языком. Прочитайте не пожалеете. Найти бы до понедельника, конца отпуска, чтобы не пожалеть, ещё одного автора, как Тарковский!

276408  2007-08-09 16:01:34
В. Эйснер
- Дорогой Максим! Тарковский один такой на весь белый свет. Но есть другие хорошие и очень хорошие писатели.

Рекомендую тебе В. Софронова "Кучум", В. Орлову "Трапеза Богомола", А. Волковича "Оберег", О. Любимова "Одиссея Степана Мазякина". Последний рассказ вообще потряс меня до глубины души.

Возможно, и тебе глянется.

294791  2010-12-06 17:54:43
Шатурянка
- Уважаемый, автор. Очень интересно, а вы имеете какое-нибудь отношение к шатурскому району? Заранее благодарна за ответ на электронную почту.

Русский переплет

Aport Ranker

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100