Проголосуйте за это произведение |
Виталя Канавкин, редактор отдела культуры нашего "Глобуса", просто бредил книгами писателя Солоухина. "Нет, - хватал он меня за руку в коридоре, - ты послушай!" - и гнал наизусть какое-нибудь солоухинское описание природы, застолья или женщины. Память у Витали изумительная, читает он с выражением, с завываниями, как радиоартист. В таких случаях я не знала как вырваться. Канавкин цитировал, комментировал, закатывал глаза, впадал в нервное возбуждение, сходное с морфиническим; так проходил час, начинался другой... Спасением было одно - если в коридоре вдруг появлялась новая жертва, потенциальный слушатель. Тогда Виталя ослаблял цепкость захвата, и я малодушно скрывалась в своей комнате.
Канавкин - личность незаурядная. Душа его - полигон страстей, воплощение закона единства и борьбы противоположностей. Мать у Витали - русская, отец - еврей.
- Ну ты посмотри, какой жид! Типичный, местечковый жид, - философски рассматривал себя Виталя, стоя перед зеркалом в моем кабинете. При этом он выпячивал небольшое, яйцеобразное пузцо (вообще он был тощий, как щука), отквашивал нижнюю губу, нос его характерно загибался, глаза приобретали скорбную влажность, и в целом, он действительно походил на гримированных евреев из театра Марка Захарова.
- Пейсов не хватает, - ехидничала я. С национальным вопросом у нас было все в порядке:
- Ваши-то вчера опять номер выкинули, - говорила я Витале после выходных, пересказывая очередную телепроказу, - добром не кончится, ищите все приключений на свою библейскую голову!
Канавкин хихикал, как человек, застигнутый в момент вынашивания аморальных мыслей и соглашался. Иногда, правда, его реакция на проделки соплеменников была бурной:
- Иуды! - орал он. - Суки! - голос его становился выше. - Гореть всем в огненной геенне! - Виталя был крещеный и верующий.
Но журналистская работа есть процесс творческий, разногласия в нем неизбежны. Редко - раз или два в год - мы с Виталей крупно ссорились. Канавкин мгновенно переносил стилевые, жанровые или организационные нестыковки на национальную почву.
- Антисемитка! - истерически топотал он в коридоре перед моим кабинетом, при этом представители всех национальностей, населявшие нашу редакцию, панически захлопывали двери. Наступала могильная тишина. Виталя продолжал бесноваться:
- Юдофобка! Националистка! - визжал он в театральном экстазе.
Как "старшей сестре" крыть мне было нечем. Я молчала. Спустя некоторое время Канавкин приходил мириться.
- Оля, - покаянно начинал он. - Я дурак! Ты знаешь об этом, - я горько смотрела в сторону. - Ну, прости, прости, - мурлыкал он, подлизываясь. Эффекта не было. - Ударь меня, подлеца, сволочь, скотину! - в праведном пафосе возвышал он голос. - Да, я плохой, злой, у меня тьма недостатков! - я чувствовала, что если сейчас же не отвечу прощением, то покаяние трансформируется в представление.
- Ладно, мир, - торопливо прерывала я Канавкина.
Он садился рядом, бессчетно сыпал веселыми несуразицами, чутко следил за выражением моих глаз, как-то особенно фальшиво мне поддакивал.
- Что еще? - подозрительно морщилась я.
- Ты не можешь дать мне пятьдесят рублей? Или сто? - наконец сбрасывал он с душа камень. - А то поиздержался, как Хлестаков...
Культурная политика нашего журнала была так же противоречива, как и личность Витали. В одном номере можно было прочесть "Россия, Русь! Храни себя, храни!", в другом - "Россия - мать-алкоголичка, отец ее - тамбовский волк"; рядом с приличными рассказами соседствовали порой ужасные стихи (я до сих пор помню строчку "сушку в чаю мочи", между тем, речь здесь шла не о сдаче анализов, а о мирном философском чаепитии); культурную хронику в зависимости от обозреваемых событий Виталя подписывал либо маминой фамилией "Канавкин", либо папиной - "Фогельсон". Характер материалов на полосах определялся тем, в лицо какой национальности и в какие идеи был в данное время влюблен Виталя. Чувства его были горячи, но не глубоки, увлекался он часто, отрекался не реже, влюблялся физически и платонически, в мужчин и в женщин, в прекрасное и безобразное. Кумиры сотворялись и рушились, и лишь один из них - Владимир Солоухин, был незыблем и вечен как лохматый красный свитер Канавкина.
Наконец мне надоели "солоухинские чтения" в коридоре, и я спросила:
- Виталя, если ты его так любишь, почему не сделаешь c ним интервью? (Втайне я тешила себя мыслью, что вылившись на бумагу, энтузиазм Канавкина иссякнет.)
- Я боюсь, - вздохнул редактор. - Да, боюсь, - он воодушевился этой мыслью и бросился ее развивать: - Кто я, что я, по сравнению с Владимиром Алексеевичем! Ноль без палочки, речка без берега, тварь дрожащая, вошь безродная, - самобичевание было в числе его любимых занятий. - Потом, разве он согласится? - в печати как раз прошла информация, что Солоухин тяжело болен. - Как, что я ему скажу? У меня спазмы горло схватят, - трудно было представить такую ситуацию, но я смолчала. - Вот если бы с тобой, - спасительная идея пришла к нему в голову, - я хоть на край света, к Везельвулу!
Остаток трудового дня Виталя потратил на мое уламывание. Я поняла, что попалась.
- Ладно, - сказала я. - Так и быть, пойду. В качестве эскорта. Безмолвного, почетного сопровождения твоей трусливой персоны. Но учти: текст писать будешь ты, вести беседу - тоже, - и Виталя утвердительно затряс головой, как китайский болванчик.
Теперь уже я надеялась, что Солоухин нам откажет. Канавкин с величайшим благоговением положил передо мной мятый клочок бумаги с телефонным номером.
Трубку взяли на шестом или седьмом гудке, глухо сказали "да".
- Владимир Алексеевич? - не вполне веря услышанному, удивилась я.
- Он самый, - охотно подтвердил Солоухин своим знаменитым владимирским говорком.
Я сообразила, что надо брать быка за рога, ковать железо, пока горячо, договариваться немедленно. "Старик может быть глуховатым", - мелькнуло у меня в голове и я усилила громкость:
- Мы, сотрудники журнала "Глобус", Ольга Брянцева и Виталий Канавкин, просим Вас дать для нашего издания интервью!
- Орать-то не надо, - степенно заметил Солоухин, и в такой же раздумчивой манере назначил нам место, день и час.
Виталя плясал от радости "русскую" под собственный аккомпанемент, я хмурилась. Прикидывала: успею ли до послезавтра что-то перечитать? Не сидеть же толкушкой между двумя мужиками при умной беседе! И я рванула домой, к книгам.
Мы договорились с Виталей встретиться у платформы "Переделкино" и в первые секунды не узнали друг друга. Канавкин сменил свой красный свитер на рубашку с пиджаком; одежда была в разноразмерную клетку, и редактор отдела культуры сильно смахивал в ней на афериста начала века. Я тоже поступилась принципами - ходить на задания в брюках и в обуви без каблуков. На мне был весьма легкомысленный костюмчик, выгодно подчеркивающий то, что принято подчеркивать, и туфли на шпильках. Странная пара полюбовалась отражением в витрине пристанционного магазина и двинулась к кладбищу - Виталя утверждал, что это самый короткий путь к искомому дому.
Стояли майские дни, по-весеннему яркие, с молодым солнцем, с еще незатоптанной и незапыленной травой; пахло свежим листом, обновленной хвоей, подсыхающей глиной. Странно было в такой день лезть через чужое кладбище, да еще не вполне ухоженное. Большая часть растущих здесь деревьев и кустарников была поражена болезнью - кроны умирали, опутанные тяжелой, темно-серебряной паутиной. Туфли мои скользили по узким и грязным дорожкам, я проклинала свою глупость и Виталину тупость, грозилась, что ремонт обуви будет оплачивать он.
- Молчи, женщина! - витийствовал Канавкин и цинично декламировал:
- Чем о туфлях пектись, смотри, сколько евреев лежат в земле сырой, не ведая забот! - он читал вслух нерусcкие фамилии с памятников.
Но все, в том числе и кладбища, кончается. Вскоре мы подошли к двухэтажному дому с облупленными голубыми ставнями. Во дворе сиротели старые белые "Жигули" с проржавленным местами кузовом. Мы двинулись вокруг дома в поисках входной двери и увидели белоголового невысокого дедка. Я открыла рот, чтобы спросить его: не знает ли он, где живет писатель Солоухин?; но в эту самую секунду Виталя, утробно екнув, воздел руки вверх и закричал со слезой в голосе, ставя каждое слово отдельно:
- Владимир! Алексеевич! Это! Мы! Журналисты! Пришли!
- Здравствуйте, - основательно сказал писатель.
- Здрасте, - растерянно сказала я и наконец-то закрыла рот.
Жалость сжала мне сердце: нас ждали. К нам готовились, для нас принарядились. По давноненадеванной сорочке шли складки, образовавшиеся от долгого хранения. Брюки были высоко поддернуты - гораздо выше талии - отчего писатель казался ниже ростом.
Сопровождаемые Виталиной болтовней, мы поднялись на второй этаж, в кабинет. У журнального столика горела настольная лампа, разгоняя полумрак от зашторенных темным окон. В просторной, даже чересчур, комнате тонули книжные полки, массивный письменный стол, редкие, одинокие стулья... Я споткнулась о пустую бутылку "Белого медведя", и она долго катилось по полу.
- Пиво-то я люблю, - заметил Солоухин.
Мы угнездились втроем у журнального столика, Виталя настроил диктофон. Теперь, вблизи, я узнавала и признавала в этом пожилом человеке известного писателя, чьими книгами когда-то зачитывалась. Лицо его было землисто-бледно, устало; глаза потеряли глубину и выразительность, черты одрябли; жизнь умирания начиналась в нем, но и эта жизнь - жизнь; он походил на большую, широкую, мелеющую реку, которая, даже погибая, несла прежнюю воду.
А беседа не пошла. Казалось, что Виталя знал о солоухинских книгах больше, чем автор. Канавкин подобострастно фанатствовал, льстиво цитировал, делал лестные сопоставления. Все без толку: писатель откровенно скучал, пару раз с трудом удержал зевоту, поддакивал вяло, а если и пускался в рассуждения, то они были донельзя вторичными по сравнению с его же собственными произведениями. Пытка литературой продолжалась минут сорок. Но вот Виталя дошел до мирского:
- Владимир Алексеевич! А книги-то у Вас сейчас выходят?
Писатель оживился - похвастать ему было чем. Мы склонились над одним из томов собрания сочинений, разглядывая вклейку с фотографиями.
- Вот родители мои, - объяснял Солоухин, ударяя на о, - вот дом наш в Олепино...
- Хороший дом! - невольно вырвалось у меня. Да и как не оценить высокий фундамент, фасад в пять окон, богатую крышу?!
Солоухин и бровью не повел. Продолжал:
- С ребятами в Литинституте, после войны. А это на съезде писательском. С Солженицыным в Вермонте, в Америке...
Фотографии закончились. Виталя снова взялся за работу:
- А Вы современную литературу читаете? Пелевина там, Сорокина?
- Сорокина да, хорошо знаю, поэта, Валентина; а молодой человек ко мне приходил на днях, не помню его фамилии, просил рекомендацию в Союз, так читать невозможно. Но я дал, не жалко.
И эта тема была исчерпана. Тогда Виталя закатил очередной многоминутный монолог, уловить смысл которого не представлялось возможным. Очнулась я на слове "евреи", которым Канавкин закончил речь.
Тут-то и наступил перелом в нашей встрече. Слово за слово - и Солоухин разошелся.
- Если разобраться, - рассуждал он, - они мне лично ничего плохого не сделали, евреи-то. Наоборот, много хорошего, - писатель приводил примеры, - а от русских сколько я пакостей перенес - не передать! Но не в личной моей судьбе дело, сами понимаете. Они, - тут писатель нехорошо покосился в мою сторону, - что с родиной нашей сделали после 17-го года, сколько крови народной пролили! Знать-то, помнить надо это или нет?
Виталя подобострастно кивал, я прятала улыбку. И смех и грех: двуликого Канавкина-Фогельсона писатель принял за красно-коричневого патриота и понес ему свои печали. Лекция была популярной, но содержательной - и на убийстве царской семьи остановились, и на Ленине-сифилитике (тоже, кстати, еврее), на уничтожении храмов православных, осквернении святынь, да и мало ли в нашей истории болящего и кровавого, когда к отечественной дури примешивался чужой злой умысел?! Солоухин последовательно, доказательно осваивал тему, Виталино лицо перекашивали гримасы, которые могли сойти за отсвет народных страданий, но Канавкина, если и корежило национальное чувство, то скорее "папино", чем "мамино".
Дошли до писательских дел.
- Откройте справочник, - авторитетно внушал нам рассказчик, - поглядите: восемьдесят процентов Московской писательской организации - евреи. Почему не армяне или нивхи какие-нибудь? Представьте: восемьдесят процентов нигерийских писателей - русские! Возможно ли такое?!
Для Витали, похоже, наступал момент истины.
- Владимир Алексеевич, а писатель Анатолий П., как вы считаете, кто такой? - робко вопрошал Канавкин.
- Жи-и-ид, - удивлялся его наивности Солоухин.
- А Б. и М.?
- Тоже жиды, - вздыхал писатель, - махровые, знаете ли...
- А поэт В.?
- Этот - полужид, да, Ондрюша-то, погорелец...
Они увлеченно поговорили еще некоторое время о евреях примерно в такой манере, в какой школьные учителя обсуждают на педсоветах неисправимых двоечников, или как служители зоопарка делятся друг с другом о повадках любимых, но положа руку на сердце, глубоко бестолковых мартышках. "Пора", - решила я и легонько наступила под столиком Витале на ногу. Он уловил условный знак, и лицо его острадалилось. Я наступила второй раз. Канавкин зачастил:
- Вот, Владимир Алексеевич, вы не подумайте чего плохого, я не хотел, а Оля говорит: давай, что тут такого?; Вы конечно можете обидеться, но Оля (он спешил меня "сдать"), короче, мы принесли вам бутылку водки и банку огурцов!
- Да? - приятно удивился писатель и впервые посмотрел на меня с любопытством, - так давайте выпьем!
"Где огурцы, тут и пьяницы". Мы перешли в другую комнату. Она мне показалась еще больше и еще пустыннее. Иконы в киоте, в сверкающих позолотой окладах; огромный, бильярдных размеров стол. Огурцами мы, конечно, не ограничились. Я взялась организовывать закуску, и писатель разрешил мне тряхнуть свой холодильник. Голого места вокруг бутылки не осталось: ветчина заморская, грибы уральские, капуста русская, зелень кавказская. Сели мы с Виталей напротив Солоухина, но обстановка такая, что вроде бы обнялись. Выпили за здоровье, за русскую литературу. Скрепы пали, язык у меня развязался:
- Ева из ваших книг - кто она? Помните, вы писали:
- Да кто, женщина, - нехотя взялся объяснять Солоухин. - Евгения ее звали, а я ее - Евой. Мы с ней в Польшу вместе ездили...
- А что с ней сейчас?
- Ничего, живет себе, когда и позвонит. Она хотела, чтоб я женился на ней, а как семью рушить - у меня две дочки, супруга.
- Неужели от такой большой любви ничего не осталось? - я пришла в ужас.
- Почему же: книги, воспоминания, добрые годы. Разве этого мало? - Солоухин недоумевал.
Я горестно затрясла головой: мне казалось, что мало. Любовь - величина совсем не равная земному времени. Неужели я ошибаюсь? Нет, все не может кончиться банальным самоумерщвлением, человек не властен над таким великим таинством, - теперь уже Виталя наступал мне на ногу, оказывается, свои возражения я бормотала вслух.
Мужчины стоя выпили за женщин и за любовь.
- Понимаете, я близнец по гороскопу, - рассуждал писатель, - а близнецы это всегда двойственность. Допустим, сижу я дома, день хороший, никого нет, звонит женщина: приезжай. Я собираюсь, не спеша, правда, что-то меня томит. И тут другая звонит: я к тебе еду, мол. Все, меня раздирают противоречия: и к первой охота, и со второй не прочь. Как быть? И так всю жизнь. И не только с женщинами, - хитро завершил рассказчик и слабо мне подмигнул. Виталя от таких откровений и знаков внимания совершенно опьянел и сидел с круглыми глазами.
- А жена ваша где? - поинтересовалась я.
- Старуха-то? Она в городе сидит, сторожит квартиру. Решетки на окна поставила, добра много...
"Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец!" Я вонзила вилку в тарелку с соленостями, насмелилась и спросила, сбиваясь:
- Владимир Алексеевич! Все ваши книги вам равны, они хорошие; но вам никогда не хотелось себя превозмочь, из себя выйти, ну вроде как впереди лошади бежать, впереди саней, на которых вы едете!
- Конечно мои книги мне равны, - не понял писатель, - а как же, так всегда и есть, - я покаянно свесила голову и замолчала.
А разговор неожиданно свернул на печальную тему:
- Когда умру, так попросил похоронить меня в Олепино, на родине, - спокойно размышлял писатель.
- Что вы, что вы такое говорите! - испугался и закрестился Виталя.
- Да чего уж там, - хладнокровно заметил Солоухин, - все умрем. - Так вот, у нас в Олепино на кладбище сухо, песочек, земляника летом растет. И люди поминать будут. А тут кинут в какую-нибудь яму с водой, и - привет. А в Олепино я уже и место себе подобрал, - он говорил все тише, видно было, что наша встреча, застолье, разговоры утомили его; глаза закрывались, как у больного цыпленка, он задремывал.
Мы распрощались. "Простите на глупости, не судите на простоте!"
Пошли дни. Канавкин любил рассказывать в редакции как мы "пили с Солоухиным", представлял он в ролях, очень похоже, подстраивался под владимирский говорок писателя, изображал мои якобы жеманные жесты по натягиванию подола юбки на коленки, ноги ставил циркулем; передавал свою бестолковость и имел на людях большой успех. Когда зрители расходились, мы начинали ссориться. "Зачем ты пообещал ему текст? Теперь человек ждет, надеется!" "Я уже написал", - юлил Виталя. "Где? Покажи?" "В голове, у меня все давно сложилось, все готово", - оправдывался Канавкин. Вообще, вранье было естественным состоянием его души.
Текст Виталя так и не написал. Зато, меньше чем через год после нашей встречи в Переделкино, сотворил некролог.
"Андрей Вознесенский называл его "соло земли". Солоухин любил красоту. За это его ругали.
Солоухин не любил вычурный авангард в искусстве. Считал, что многое в нем от незнания, непрофессионализма, шарлатанства. Один из первых в советский период рассказал о красоте русской иконы. И опять его ругали за то, что верует в Бога. Но несмотря на нападки критиков писал о том, что близко, понятно и красиво для людей, по-настоящему ценящих русскую духовную литературу Х!Х и начала ХХ веков. В той литературе - истоки его творчества. Перечитайте "Владимирские проселки", "Каплю росы", "Письма из Русского музея", "Черные доски", "Варшавские этюды", перечитайте изумительное эссе о лилии Виктории-регии. Эти книги останутся с нами навсегда. Стихи останутся. Сколько в них любви! Любовь - движительница, главная тема его творчества. И его земного одиночества. Оно оборвалось вместе с его нелегкой жизнью.
Виталя шлепнул мне на стол глянцевый номер "Глобуса", открытый на странице с некрологом:
- Ну как?
- Замечательно, - сказала я и чуть не заплакала. - Ты превосходный гробовщик, Канавкин...
Уже после смерти писателя мне попалась его книга о евреях "Последняя ступень". Как и все "просветительские", "идейные" вещи, она показалась мне очень наивной. Я читала ее со смешанным чувством вины, жалости и какого-то бабьего, интуитивного понимания. Ну, не для славы же он ее написал? Для спасения души, потому "Последняя ступень"...
Канавкин встал передо мной, как лист перед травой, когда я дочитывала последнюю страницу.
- Дай! - заканючил он.
- Купи, - сухо посоветовала я.
- Олечка, я прошу тебя, не мучай, ты знаешь, как мне это надо! Хочешь, на колени встану!
- Не надо коленопреклонений, полы вторую неделю никто не моет, - желчно заметила я. Мне было жаль отдавать книгу, - неси двадцать два рубля, и дело сделано.
Невероятно, но гобсек Канавкин, вечно сшибающий деньгу, начал выгребать мелочь из карманов.
- Ладно, - слегка сжалилась я. - Двадцать. Два рубля - за амортизацию...
"Глобус" лопнул. Журналисты, как травленные тараканы, расползлись кто куда в поисках заработка. Связь с Канавкиным была утрачена.
Я хваталась за любое дело, но толку от моей расторопности не прибавлялось. Требования "новой журналистики" были удивительны: балансирование на грани бульварности и бульварщины, - как сказал мне ответственный секретарь одной не самой желтой газеты. Нигде я не держалась больше двух недель.
Прошлым летом меня занесло во Владимирскую область - делать для радио репортаж с условным названием "Будни деревни Коленово".
Первое, что я увидела на автостанции Юрьева-Польского - стенд "Их разыскивает милиция". Лица от многократного ксерокопирования казались злобными и голодными. Из текстов под фотографиями следовало, что все преступники - местные.
День был субботним, автостанция забита до отказа сельским людом, но несмотря на порядочное скопление народа, стояла жуткая, будто наполненная тяжелой думой, тишина, такая, какая бывает перед поминками. Подошел автобус в мою сторону. Радостно было двинуться из этого страшного города, с дряхлым собором, где на колокольне вместо креста была прикручена телевизионная антенна; с умирающими улицами, дышащими равнодушием и запустением; с несколькими пристанционными ларьками, вульгарно сияющими разноцветными бутылками.
Автобус, старый ЛИАЗ, рычал на подъемах, поскуливал на спусках. Я вглядывалась в своих попутчиков. Мужиков было мало, и всё какие-то убогие, испитые, тщедушные, с чертами юродивых. Бабы напоминали старух - почти все беззубые, с жесткими, неприступными морщинистыми лицами. Глупо смотрелись среди них несколько молодух, грубо раскрашенных дешевой сине-красной косметикой. Одна женщина держала на руках сопливого, неухоженного ребенка, одетого в какое-то старье, вероятно, с третьего или четвертого плеча. Дитя отстраненно глядело в окно и даже не пыталось обратить на себя внимание. Как и на автостанции, здесь стояла угнетенная, больная тишина. Никто не обсуждал покупок, или базарной торговли, или деревенских новостей. Никто не говорил о политике - местной или центральной. Не чувствовалось даже подспудного движения мысли, ее "шепота", словно эти люди и думать уже перестали.
С облегчением рассталась я со странным автобусом. Водитель высадил меня на повороте - несколько километров до места нужно было пройти пешком. Асфальт отливал сталью, и небо было стальным, и далекие горизонты, у которых стояли серые, похожие на больших, обиженных мышей, тучи. Шла вторая половина августа, было нежарко, муторный ветерок клонил травы, срывал несколько тяжелых дождевых капель и утихал, вздыхая. Вздыхала и я. Сначала идти было легко, потом шаг мой замедлился, наконец, я остановилась. По твердой, хорошей дороге никто, кроме меня, не ехал и ни шел. Не летели дачники-иномарочники, " Беларуси"-труженики не ползли, не было ребятишек на велосипедах, сельских жителей на Саврасках, ни-ко-го! Все та же горькая тишина стояла окрест. Будто хозяева навсегда бросили дом. И никогда больше не вернутся. Даже на действующем кладбище есть своя жизнь, свое сообщество покойных, есть вечный покой, но нет вечного одиночества! Оттого ли, что жизнь моя была не устроена, и я скиталась "с лейкой и блокнотом" в поисках пропитания, или от жалости к людям из автобуса, или просто от страха перед одинокой дорогой, слезы катились у меня по щекам. Я стояла на обочине у километрового столба и думала: вот они - владимирско-солоухинские проселки, мне почти столько же лет, сколько было писателю, когда он творил свою первую восторженную книгу, а в груди у меня нет ни радости, ни красоты, ни восхищения, ни романтики, словно часть души выжгли кислотой. Так где же мне жить и что же мне любить?! Как жить и зачем жить? Да и стоит ли жить вообще?
...А перед моими глазами ходило серебряными волнами хлебное поле, далеко, до жестокого, стального горизонта, все волновалось оно и вздыхало; и таким оно было огромным, бескрайним, спокойным, что все мои беды показались суетой и тленом, дурью, истерикой... Надо жить...
1998