Проголосуйте за это произведение |
к 170-летию рождения Н. С. Лескова
ВЕЛИКОРУССКИЙ ГОГОЛЬ
(история одной победы)
Благословение или проклятие?
Немецкий писатель, известный русофил и знаток русской литературы Т. Манн, определяя нашу словесность, восклицал: "святая русская литература!" Подразумевая под этим, разумеется, не то, что ее писали святые люди и уж, конечно, не то, что русская литература сама по себе обладает какой-то самодостаточной и навсегда присущей ей святостью - нет! просто основная ее, по большому счету единственная и непрестанная на протяжении столетий тема была темой святости. И не удивительно, что с особой очевидностью это открылось именно иностранцу.
Впрочем, ничего удивительного не останется вовсе, если внимательно просмотреть все многовековое течение русской словесности - от истоков ее до дней нынешних.
Восточное христианство, а точнее Православие, воззвавшее из дописьменного небытия тот феномен, что сегодня именуется русской литературой и шире - письменной культурой вообще, раз и навсегда определило течение нашей словесности и основную тему ее. Так : начиная от "Сказаний о Борисе и Глебе" и "Слова о законе и благодати" митрополита Иллариона - через всю допетровскую древнерусскую литературу - в классические века русской культуры, вплоть до наших дней. Более того, будем надеяться - и дальше.
На протяжении всего этого тысячелетнего периода житийная литература, сказания о праведниках, духовные стихи и т. д. - были излюбленным чтением (а еще чаще слушанием - через гусляров и калик перехожих) народа нашего. Однако, самое интересное, что и возникшая куда позднее литература "салонная (т. е. светская)", переболевшая еще в детском возрасте своем чужеземщиной сюжетов и тем, как свинкой или ветрянкой, в конце концов, пришла к пресловутым "проклятым вопросам", - вызванным, конечно же, отнюдь не "проклятой российской действительностью", а уж если на то пошло - "проклятым" характером нашим. Проклятым в том смысле, что раз и навсегда обреченным искать святость и правду. Даже не некий отвлеченно-туманный "идеал", а реальное (оно же - практическое) праведное житие в миру. (Поэтому самым русским вопросом было и остается не "что делать?" и уж, разумеется, не "кто виноват?", а именно - "как жить дальше?"). В качестве примера такого поиска - весь 19-й век русской литературы.
И здесь, на мой взгляд, наиболее важны два имени, вынесенных мною в заглавие статьи - это имена Гоголя и Лескова. И вот почему.
* * *
Как известно, Н. В. Гоголь, не раньше, но громче других заявивший о христианском предназначении литературы нашей, сам положительных типов, по общему мнению, вывести не сумел (неудача 2-й части "Мертвых душ"). Однако, надо подчеркнуть именно реальных и современных ему русских типов ("идеалов для юных сердец") не сумел создать Гоголь. В то время, как "фантастическое" его творчество, наиболее народное и любимое народом положительных и даже идеальных героев таит в себе целый ворох. Начиная с кузнеца Вакулы и заканчивая Тарасом Бульбой.
И вот, что интересно - по устоявшейся литературной традиции считается, что "проблематику современного положительного героя (идеала для юношества)" не смогла разрешить в полной мере и вся последовавшая
и уже озадаченная Гоголем русская литература: Достоевский, Гончаров, Толстой...
Неплохие люди среди их многочисленных персонажей вроде бы и не редкость, но чтобы вот какой-нибудь центральный, а главное убедительный и жизненный (т. е. жизнеспособный) герой их вышел "положителен во всех отношениях" - с этим, как принято считать, ничего не получалось. Да, были суховатые иноземцы Шульцы, простоватые Ростовы, вовсе неимоверные Мышкины, даже "восставшие грешники" - но чтобы Софью Мармеладову, простите, рекомендовать в безусловный пример юношеству, это было бы уже, пожалуй, слишком...
Искать правды в те поры было принято в народе. И совершенно, надо сказать, справедливо. Однако дворянскость даже на каторге (Достоевский) или за плугом (Толстой) оставалась существенным препятствием для соприродного взгляда на "искомые правды" из народной жизни. При всем даже желании вскрыть таимое, очень недалеко было до фантастики и идеализации.
А ведь они, эти "правды", были характернейшими для русского мира - куда более характерными и вечными, нежели "петербургские типы" и прочая. Но за немотой собственно народа и отчужденностью просвещенного дворянского общества от корней русской жизни, правдиво поведать о ней могло только одно просвещенное сословие - "духовенные". В силу самих исторических обстоятельств жившее рядом с народом, да никогда по сути и не отделявшееся от него (во всяком случае "белое духовенство"), именно это так называемое "колокольное дворянство" подарило нам таких великих знатоков и бытописателей народа нашего, как Н. С. Лесков и Г. И. Успенский. Причем первый не только задумал, но и написал цикл рассказов и повестей о праведниках. И начал он там, где бросил, увлекшись обличительством, Гоголь - в стихии сказово-народного...
"Без трех праведных несть граду стояния"
Характерно предуведомление, которое делает Лесков, начиная свою книгу о праведниках. В нем отчетливо, может быть впервые так отчетливо звучит безрадостное определение преобладающего характера литературы нашей как "критической по преимуществу". Что тогда воспринималось одновременно и как характеристика окружающей действительности - то есть всерьез. И несмотря на весь комизм ситуации с сорок восьмым по счету "умиранием" А. Ф. Писемского по причине "презрения ко всей своей родине", Лесков и этот смехотворный повод использует для развития куда более серьезных, в общем-то давних своих мыслей и наблюдений:
"Как, - думал я, - неужто в самом деле ни в моей, ни в его и ни в чьей иной русской душе не видать ничего, кроме дряни? Неужто все доброе и хорошее, что когда-либо заметил художественный глаз других писателей, - одна выдумка и вздор? Это не только грустно, это страшно. Если без трех праведных, по народному верованию, не стоит ни один город, то как же устоять целой земле с одной дрянью, которая живет в моей и твоей душе, мой читатель?
Мне это было и ужасно, и несносно, и пошел я искать праведных, пошел с обетом не успокоиться, доколе не найду хотя то небольшое число трех праведных, без которых "несть граду стояния", но куда я ни обращался, кого ни спрашивал - все отвечали мне в том роде, что праведных людей не видывали , потому что все люди грешные, а так, кое-каких хороших людей и тот, и другой знавали. Я и стал это записывать. Праведны они, думаю себе, или неправедны, - все это надо собрать и потом разобрать: что тут возвышается над чертою простой нравственности и потому "свято Господу"*.
* Все же необходимо определиться с терминами "святой", "святость" и "праведный", "праведность", которые, при всей кажущейся сродности и взаимоподменяемости, не совсем одно и то же.
"Святость - состояние святого" - так донельзя коротко и просто поясняет это, видимо, не совсем темное для своих современников (в числе коих, напомним, был и Н. С. Лесков) понятие словарь В. И. Даля. Поэтому далее у него же: "Святой - духовно и нравственно непорочный, чистый, совершенный; угодный Богу, первообраз человека".
Соответственно "праведничество ("праведности" нет - А. Ш.) - состояние праведника, спасенье". А сам "праведный - оправданный житием, правдивый на деле". Более основательное определение находим в словаре Брокгауза и Ефрона: "Праведники или праведные - на церковном языке название святых, пребывавших в мире не в отшельничестве или монашестве, а в обычных условиях семейной и общественной жизни, в частности святых ветхозаветных "Праведный Ной, Симеон и Анна" и пр. П. называются также лица местночтимые как святые, но еще не канонизированные церковью ".
Итак, после всех означенных словарных изысканий мы имеем: святость - это состояние святого; одна из категорий святых - праведники; главное отличие праведников от других святых (мучеников, например, или отшельников) - праведная жизнь именно в миру и (что не маловажно) отнюдь не всегда состоявшаяся уже их официальная канонизация.
* * *
И вот теперь совсем небезынтересно будет задаться вопросом: почему Лесков, может быть как никто другой остро чувствовавший тот критический и обличительный характер литературы нашей, который после Гоголя (не без усилий Белинского и компании, разумеется) возобладал в ней - почему он разрешение "проблемы положительного героя", а точнее проблемы святости *, так остро вставшей в 19 веке, увидел именно в праведничестве? Ведь испокон века на Руси были любимы и почитаемы мученики за веру, нищие смиренножители (особенно Алексей, Божий человек), лесные старцы и т. д.?
Неужели так серьезно поколебалась русская жизнь в самих своих основаниях, что спасти ее можно было только праведным житием в миру: на службе, в общественной жизни? Неужели крупнейшая мировая империя, ее налаженная государственная машина настолько очевидно зашатались?
Справедливости ради придется повторить мысль не новую, даже парадоксальную - но для историка литературы очевидную. Русская литература, ее вымышленная реальность были для русского общества реальнее самой российской реальности, его окружавшей. Это был своего рода лорнет, который подносили к глазам по поводу и без повода, и без которого ни на что не глядели. Следовательно, если основное, преобладающее настроение литературы нашей было критическим, то и действительность представлялась такою же.
Не секрет, что сама действительность подавала многочисленные поводы к обличительству, да дело-то не в этом - дело в акцентах. Поэтому и "борьбу за лучшую действительность" нужно было начинать именно в литературе, необходимо было убедить русское просвещенное общество в "лучшей действительности".
* Разумеется, проблема святости не сводится к проблеме положительного героя, однако просвещенному русскому обществу при все более усиливавшихся в нем атеизме с одной стороны и тяге к "социальности" с другой, нужен был именно "светский святой" (положительный герой - в литературе), что могло стать возможным только при составившемся уже общем недоверии к идее святости.
Впрочем, была и еще одна печальная и на сей раз ненадуманная причина почему именно праведничество (то есть святая жизнь в миру) виделось необходимым для русской жизни (помните, у Гоголя: "Вся Россия - ваш монастырь!"). Причина эта - глубокий упадок общецерковной жизни в России. Откровенные блуд и непотребство во многих монастырях, пьянство и мздоимство священства, бесчиние архиереев и надо всем этим - "министерство религии", Синод, возглавляемый то "гусарами", то редкостными ханжами из штатских.
И Лескову такое положение дел было известно куда лучше многих
(это при глубокой-то и ясной вере!). Здесь-то и начиналось знаменитое его "еретичество", потому-то и примеров подлинно христианской (то есть святой) жизни он искал в миру, а не за монастырской оградой.
Не отвергая, впрочем, и ее, но скорее как исключение (к примеру, фигуры Игнатия Брянчанинова или Филарета Амфитеатрова едва ли не единственные в обширной галерее лесковских праведников - "из-за монастырской ограды").
Поэтому отнюдь не случайны у Лескова такие обмолвки: "Одна одушевлявшая их совершенная любовь поставляла их выше всех страхов и даже подчиняла им природу, не побуждая их ни закапываться в землю, ни бороться с видениями, терзавшими св. Антония". (Это характерная для писателя концовка повествования о жизни одного из его праведников, Голована, и его праведной жены.) Не случайно ведь в определении понятия: праведник - не обязательно канонизированный. А иногда даже и "неканоничный", во всяком случае - для поверхностного взгляда (потому как в случае с тем же Голованом, о праведности чудака возвещает все же никто иной, как священник, принимавший его предсмертную исповедь).
Совершенно очевидный для многих русских людей упадок веры ("оскудение благочестия"), не без основания связывался в сознании народном с реформами Петра и церковным расколом. Неправду, все более укреплявшуюся в церковно-административной сфере с того времени, предки наши чувствовали наиболее остро. (Это к слову о "проклятом" русском характере. Кстати о нем же - совершенно замечательно эту черту национального характера сумел определить Блок, сказавший об А. Григорьеве: "Русский, значит втайне верующий, ибо грешный". То есть понятно, что русские не более грешны, чем любой другой народ, да вот только чувствуют свою грешность куда острее. Следовательно, и правду чувствуют так же, и тянутся к ней безоглядней.) Отсюда такой сокровенный простор сектанству, при внешнем гонительстве, отсюда же - и отношение к старообрядчеству, как к "вере истиной", как к "людям древлего благочестия".
Может быть там, в "неканонизированной (а зачастую даже и неканоничной) святости" искать праведности? У Лескова, с детства и не понаслышке знакомого со староверчеством, они (да и другие сектанты) совершенно благожелательно и на протяжении многих страниц испытуются на этот предмет.
И вот, что интересно - Лесков казалось бы еще в "Запечатленном ангеле" победительно и прочно "усваивает" старообрядческую артель господствующей Церкви (собственно Русской Православной), однако все его последующие особливые праведники (т. е. как таковые обещанные в предисловии) сплошь подозрительны в конситорском смысле (например, Однодум, Голован, Иван Флягин, Пугало, Фигура), а некрещеный поп и вовсе отдает штундою (украинская помесь протестантизма) и прямым кощунством над Церковными Таинствами.
Восставление поверженного
Тем не менее "духовная прелесть старообрядчества", повторюсь, была очевидна уже и для "раннего" Лескова, а эпизод в романе "Некуда", где старообрядцы берутся помочь господам ниспровергателям и нигилистам (впрочем, тут же и отступаются за "курьезностью" последних), и вовсе является пророческим. Достаточно только вспомнить, что впоследствии именно они давали деньги на реальную русскую революцию.
Вообще этот явный антигосударственнический (толстовский) пафос старообрядчества был глубоко чужд Лескову как раз своей внутренней сродностью политическому ниспровергательству, своей паталогической ненавистью к Церкви, как к основной идее Русской государственности*, а в послепетровское время - и ее неотъемлемой, телесной составляющей. В скобках замечу, что обрадовавший поэта-старообрядца Н. Клюева антигосударственнический пафос большевистского переворота ("Есть в Ленине керженский дух..."), позже сменился унылым осознанием того, что новая власть всего лишь закручивает новые гайки на старых болтах Русской государственности. И закручивает не в пример туже старой. Поэтому совсем не удивительно, что, следуя своей внутренней логике, старообрядчество также страстно возжелало и гибели новой, им самим в немалой степени инициированной государственности. И уже спустя всего двадцать с небольшим лет староверы встречали хлебом и солью входящие в подмосковный Боровск передовые части немецкой армии, этой новой силы, крушившей советскую уже государственность.
Однако именно она-то, государственность то есть, и нуждалась (по Лескову) в праведниках для своего "стояния". Причем, памятуя о той, как ее сейчас бы назвали "виртуальной войне", которую Лесков объявлял "нетерпеливцам", в восставлении нуждалось как раз виртуально же и поверженное чиновничество, государственность эту для большинства олицетворявшее.
А кто только после Гоголя его не "обличал"? Розанов, современник и сомыслитель русской трагедии начала ХХ века очень точно подмечает: "За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. "Лишние люди". Тоскующие люди. Дурные люди. Все врозь. "Тащи нашу монархию в разные стороны..." Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков..."
Поэтому совершенно закономерно, что восставлять поверженного, то есть "искать" праведников, Лесков начинает именно в этом "чину", в государевых, стало быть, людишках.
*"Москва - Третий Рим" - идея государства хранителя и защитника вселенского Православия, одушевлявшая не только молодую Московскую государственность, но и последующую необъятную Империю, которая и в последнюю-то и роковую для себя войну, напомним, вступила как защитница единоверной маленькой Сербии.
И даже беглый осмотр галереи лесковских праведников, их порядковая последовательность совершенно очевидно и неложно свидетельствуют об этом: Однодум, Пигмей, "русский демократ в Польше" - Иван Фомич Самбурский, несчастный инженер-бессребренник Фермор. Все, прошу заметить, служилая сошка, и подчас даже прекрупная.
И если первого своего "праведника во чину", квартального, а впоследствии и городничего - автора таинственного "Однодума" Александра Афанасьевича Рыжова, Лесков воздвигает из простонародья, то все последующие его великаны, "возвысившиеся над чертою обычной нравственности" (за исключением упоминавшегося уже Голована) выходцы из служилого дворянства, а следовательно - примеры вполне достойные подражания и незамедлительного занесения в "интеллигентские святцы".
Что, впрочем, тогда едва ли представлялось возможным в силу "господствовавшей тенденции", потому и набивались в сей сомнительный синодик люди совершенно противоположные лесковским праведникам, обличая которых писатель по собственному признанию "много претерпел". Но недаром он и себя самого называл "нетерпячим потрясователем", который не уставал "потрясовать", правда, отнюдь не основы государственности, а именно вот эти-то "круги" и "кружки", эти пресловутые нети нигилизма полууголовного - полуиностранного происхождения, которым молилась "русская прогрессивная общественность" того времени.
Каковы для нее должны были показаться слова истинного демократа, "мужа праведна" во чиновничестве, опального Ивана Фомича Самбурского, прозванного "демократом" за ...истинную верность престолу и Отечеству (применительно к чему такое прозвище и тогда, и сегодня представить себе невозможно): "Служить каждому правительству нужно честно, а тем более правлению монархическому, где Государь один правит, и потому кому он верит, тому грех и стыд не хранить и не беречь его доверие, а думать о себе...В разговоре со мною было употреблено слово "демократ"...Что же, - я принимаю и не обижаюсь; демократ не демагог. Быть демократом, между прочим, значит желать счастия возможно большему числу людей...Аристократии есть место в Англии, и там я ее понимаю, хотя и там считаю несправедливою и недолговечною; - роль аристократизма в польской истории (напомним, дело происходит в поверженной в прах после очередного бунта Варшаве - А. Ш.) вижу только губительною, а в русской истории никакого места аристократизму вовсе не нахожу, ибо строй нашей монархии демократический. В другие начала я не верю и служить им не могу...Прощайте: служите честно, а меня не уговаривайте остаться..."!
Праведничество же (впрочем, несколько экстатичное и надрывное) другого лесковского персонажа - "бессребренника от инженерии" Николая Фермора заканчивается и того печальнее: помешательством и гибелью.
"Иноки отслужили панихиду о погибшем мученике томительных стремлений к неосуществимой в то время служебной честности, и схимник Чихачев, опустив голову, пропел своей удивительной октавой "плачу и рыдаю".
Так отошли от жизни три страстно стремившихся к праведности воспитанника русской инженерной школы (И. Брянчанинов, М. Чихачев, Н. Фермор - А. Ш.). На службе, к которой все они трое готовились, не годился из них не один. Двое первых, которые держались правила "отыди от зла и сотвори благо", ушли в монастырь, где один из них опочил в архиерейской митре, а другой - в схиме. Тот же третий, который желал переведаться со злом и побороть его в жизни, сам похоронил себя в бездне моря."
И здесь нам открывается одна удивительная особенность высвечивания Лесковым своих праведников из окружающей тьмы, особенность, надо признаться, жуткая, потому что ни в чем такая "положительность" не уступает обличительству, превосходя его по разрушительной силе. Судите сами, дабы подчеркнуть праведность своего героя, писатель намеренно отемняет его окружение - праведность от этого сияет еще больше, а надежд на "исправление действительности" становится еще меньше; фон просто убивает своей беспросветностью.
Сознательно ли автор использует этот прием или же подпадает инерции, которой сам же взялся противостоять, наверное, не так важно, важнее другое - никакие смехачи и нетерпеливцы "обличительного направления" не повергают в большее уныние, чем такие вот, вполне казалось бы удавшиеся, "поиски праведности".
Более мягкая, что ли, атмосфера повествования о "праведниках (здесь в кавычках, потому что в основном это монахи) во духовном чину" не спасает. Воистину святые герои рассказов и повестей "На краю света", "Соборяне", "Мелочи архиерейской жизни", "Владычний суд" и пр. точно также - ярко сияют на фоне бесчисленных "бродяг духовного чина", "сибирских картинок" с повествованиями об "исповедном штрафе" (за неявку к исповеди) и "делах о скверноядстве", ужасов "епархильного суда" и прочих безобразий "русского тайнобрачия".
Со временем "беспросветный фон русской жизни" сгущается у Лескова до сумерек "Зимнего дня" ("этого отрывка из Содома и Гоморры" - по выражению М. Стасюлевича). Надвигается русская революция.
В глубину
Борьба за "лучшую жизнь", борьба, в которой Лесков "премного пострадал" в свое время и даже был "отвержен от литературы" оказывается непосильной. Вот что он пишет по этому поводу С. Н. Шубинскому в 1883 году: "Родину-то ведь любил, желал ее видеть ближе к добру, к свету познания и к правде, а вместо того - либо поганое нигилистничание, либо пошлое пяченье назад "домой", т. е. в допетровскую дурость и кривду. Как с этим "бодриться"?..Все истинно честное и благородное сникло, - оно вредно и отстраняется, - люди, достойные одного презрения, идут в гору...Бедная родина! С кем она встретит испытания, если они суждены ей?"
"Восставление поверженного" не удается, "испытания встретить" не с кем. Государственность, которая "стоит" тремя праведниками, в конце концов, лишается и их, и гибнет в огне революции.
Значит ли это, что "идея праведности", а точнее "проблема святости", так и не разрешившись, теряется под спудом истории? Конечно, нет - просто путь ее (к сожалению ли, к счастью ли для нас - так уж Господь судил) проходит мимо "презренной пользы".
Понимает ли это сам Лесков? Несомненно. Хронологический путь к такому пониманию проследить очень трудно, практически невозможно. Да и вряд ли он существует в какой-либо неумолимой последовательности, потому что мысли аналогичные вышеприведенным из письма Шубинскому, писатель высказывает и ранее.
Есть, правда, еще один соблазнительный способ "объяснить" путь Лескова от благочестивого (?) творца "Соборян" и "Запечатленого ангела" к самопровозглашенному "ерисиарху Ингерманландскому и всеа Руссии Николаю" (шутливая подпись писателя под письмами) - ухватившись за его личную жизнь. Но, во-первых, на этом поприще уже основательно и с большим правом (правда, с небольшим тактом) порадел сын писателя А. Н. Лесков, во-вторых же, нам это мало чего прояснит, потому что жизнь идей вообще существенно отличается от тех упрощенных прямых, на которых их размещает жаждущее шаблонов человечество, так как она, эта жизнь, чревата эллипсами и провалами во времени.
Поэтому, наблюдая осмысление идеи (она же проблема) святости у Лескова, вернее будет опираться на ее внутреннюю хронологию. А она такова, что немало "пострадав" и даже "ожесточишись" (а пуще того, разуверившись во многом и внешнем), писатель, не позабыв, разумеется, "уроки добра" и ясной веры, преподанные ему когда-то орловским законоучителем и церковным ритором Е. Остромысленским, отныне промеривает идею святости в глубину, и разрабатывает ее в самой толще моря народного, в тех "тихих, тайных струях, которые текли под верхней рябью русских вод, кой-где поборожденных направленскими ветрами".
Говоря другими словами, Лесков теперь работает в вечности, там же, где остался своими "малороссийскими вещицами (по выражению все того же Розанова)" Гоголь. Можно даже сказать, что это отчасти то же "поражение", только не такое сокрушительное, как в случае с "Мертвыми душами". Не расхолодившее, однако, автора (потому что после этого будут, например, такие небезынтересные для нашей темы "святочные рассказы", как "Зверь" и "Пугало"), а указавшее только на внеутилитарный и вневременной характер конечной цели его исканий.
Поэтому-то и само это "теперь" нужно понимать не хронологически (Иван Флягин и косой Левша, например, во всей своей вечной правде и красоте, в своем неоскудевающем правдоискательстве выписаны гораздо ранее последнего, "еретического" периода творчества Лескова) и уж, разумеется, не в том смысле, что только теперь-де писатель дописался до "большой прозы", а понимать его нужно как акт внутреннего отречения от несбыточных (все-таки это носилось в воздухе) "социальных упований", как экзистенциальную (выражаясь новомудреным языком) решимость писать правду ради красоты самой этой правды, не нагружая ее привходящими и посторонними ей смыслами и расчетами. Понимая, может быть даже отчасти пророчески, что хотя родине и "не с кем будет встретить испытания", но что именно вот эта-то красота правды, схваченная в вечном русском море и сохраненная писателем, обретшая речь и плоть в его неканоничных праведниках, и спасет в свое время, если и не мир, то уж Россию точно. Во всяком случае - востребованна будет ею непременно.
И здесь можно отметить один небезынтересный "пунктик" - очень характерный как для понимания самого Лескова, так и для понимания дальнейшего развития идеи святости в других его произведениях. А именно - из всего достаточно обширного определения праведности (как социально активной разновидности святости), безусловно хорошо известного писателю, он оставляет и даже развивает впоследствии до пределов немыслимых только одну его сторону - не обязательную каноничность (а по Лескову так лучше и вовсе неканоничность) праведника. А под конец-то ("еретичество") даже и с противопоставленьицем!
Поэтому один из наиболее известных его "святочных рассказов" - "Зверь", уже упоминавшийся нами, сразу же и начинается с эпиграфа: "И звери внимаху святое слово" из Жития старца Серафима (Саровского), напомню, тогда еще отнюдь не канонизированного.
В этом рассказе мы сталкиваемся с другой разработкой идеи святости - с проблемой деятельного покаяния и перерождения грешника в праведника. Речь здесь ведется не о частичном раскаянии ("все, мол, грешны"), а о том, что как раз и подразумевает двухтысячелетний духовный опыт христианства: покаяние как полное изменение сознания (греческое слово "метанойя" гораздо лучше сохранило внутренний смысл этого ключевого для христианского мира понятия) Без этого полного изменения сознания - святой невозможен (если он, конечно же, с детства уже не воспитывался и не приуготовлялся соответствующим образом).
Собственно говоря, эту задачу (возрождение грешника) обозначает уже Гоголь. Причем призывает со всей своей поздней категоричностью именно к социально активной праведной (т. е. святой) жизни!* Здесь Лесков, как уже говорилось, не просто прилежный ученик, но и сам в гораздо большей степени учитель. Однако эту же задачу пытается решить и другой великий современник Лескова - Ф. М. Достоевский. Его Соня Мармеладова и Раскольников, прозревший "революционер" Шатов и отчасти другие персонажи взяты именно уже на переломе сознания, в преддверии или в самый момент покаяния.
Что же нового добавляет в разработку этой довольно распространенной темы зрелый Лесков, да еще в таком "несерьезном" жанре, как святочный рассказ?
Описание "зверя" (не медведя, разумеется, а дяди-крепостника), его нравов, дикости и жестокосердия по-лесковски великолепно и составляет
большую и описательную часть рассказа, но в тоже время оно лишь предваряет чудо преображения. Однако некоторым исследователям, в том
числе и сыну писателя, само преображение кажется несколько натянутым, этакой "уступкой законам жанра".
* По справедливому наблюдению такого авторитетного историка русской богословской мысли, как прот. Георгий Флоровский - свообразие Гоголя именно в том, что "с острым аскетизмом он соединяет очень настойчивую волю к о б щ е с т в е н-н о м у д е й с т в и ю", огласив незадолго до смерти своего рода "программу с о ц и а л ь н о г о х р и с т и а н с т в а" (в "Переписке").
Речь идет об отчаянном поступке крепостного раба, пошедшего из своей любви к опальному зверю на "должностное преступление". Как и положено святочному рассказу, действие его происходит накануне Рождества. Все в доме затаилось, со страхом ожидая - какую же лютую казнь выдумает полновластный властелин для своего дерзновенного холопа. В наступившей тишине, один только старенький сельский священник все более и более воодушевляясь, пытается достучаться в затворенные страхом сердца собравшихся, дабы и они восприняли всем своим существом весть о рождающемся Господине всех - и рабов, и господ.
Слово его не остается втуне и свет Вифлиемской звезды касается очерствевшего сердца деспота - разыгрывается сцена прощения провинившегося холопа и дарования ему воли "за милость к зверю". Однако благородство крепостного раба не исчерпывается предыдущим мужественным самопожертвованием ради дружбы к зверю (медведю), но и возвышается уже до совершенно вольного отныне служения укрощенному "зверю" (своему господину):
"За вашу милость я хочу вам вольной волей служить честней, чем за страх поневоле" - говорит он, отказываясь от вольной.
Здесь автор выбивается за рамки жанра, ведь вместо маленького и "приятного" святочного чуда происходит чудо неслыханное и большое - преображение грешника и полное покаяние. Однако завершающее рассказ упоминание о последующей неразлучной жизни бывшего слуги и его господина заканчивается излюбленным со времен святителя Николая (Санта-Клауса) повествованием о раздаче рождественских подарков бедным: "Но в московских норах и трущобах есть люди, которые помнят белоголового длинного старика, который словно чудом умел узнавать, где есть истинное горе, и умел поспевать туда вовремя сам или посылал не с пустыми руками своего доброго пучеглазого слугу."
Это возвращает рассказу утраченную было морозную легкость, а нас заставляет призадуматься о природе наших представлений о "натянутости" или, напротив, "разумности и сообразности" - ведь, в конце концов, многим и события Священной истории и Евангельская правда кажутся уж очень того... натянутыми. Тут, как говорится, ничего критикам не возразишь, только и скажешь: "Уж вы, господа, как хотите, а таковы законы жанра".
Впрочем, вкусивший черного хлеба реализма русский писатель не может долго довольствоваться сдобой святочных рассказов. Разрабатывая идею святости вглубь, Лесков совершенно естественно приходит к пониманию того, что легкость святочных рассказов еще не есть та легкость достоверности и отстраненности реалистичного и именно в силу этого "пахнущего вечностью" повествования, какими необходимо оно должно обладать.
Более того, только она-то, эта подлинная легкость, и способна разрядить все усиливающийся мрачный фон, на котором выписываются "нарочитые" лесковские праведники и дает возможность даже "дикость и невежество" простонародья (а Лесков как никто всегда был далек от кабинетной идеализации русского мужика) сглаживать не уничижающей, а добродушной и всепрощающей, шутливой авторской интонацией.
И здесь более, чем характерен один из поздних и указающих для нас его рассказов, лишь по недоразумению попавший в разряд "святочных" (из издательских соображений), а именно "Пугало".
В нем повествуется о всеобщем пугале, наводившем страх на всю округу - жившем на отшибе в лесу мужике Селиване. Мало того, что сей злокозненный тип был, по общему мнению, отъявленный разбойник и душегуб, ни для кого не было секретом и то обстоятельство, что Селиван открыто якшался с нечистой силой, "продав свою душу нескольким чертям сразу", после чего те, в свою очередь, стали "загонять к нему на двор путников самыми усиленными мерами. Назад же от Селивана не выезжал никто..."
Что делалось с этими гипотетическими путниками, оставалось только догадываться. Чем усиленно вся округа и занималась. Результатом таких гаданий и постоянно изостряемой народной наблюдательности стало открытие вовсе непотребных и даже насмешливых по отношению ко всему честному христианскому люду вещей - Селиван, как и всякий заматеревший в своем непотребстве колдун, прекрасно умел "скидываться", уходя от заслуженного народного гнева. То "обращался в толстый верстовой столб", то "скидывался кабаном до такой степени истово", что даже "ел дубовые желуди с удовольствием", но "чаще всего он вылезал под видом красного петуха" на свою крышу.
Однако благодаря своей всесторонней многоопытности и проницательности "окрестные люди так хорошо отгадывали его хитрости, что никогда не поддавались злодею в его сети и даже порядком мстили Селивану за его коварство...Являлся ли Селиван у своего двора овцою или теленком, - его все равно узнавали и били, и ни в каком виде ему не удавалось укрыться. .."
Даже прилюдно совершаемые им добрые поступки истолковывались всегда в пользу еще большего коварства и самой отпетой его злодейской хитрости. От мира, как говорится, ничего не утаишь.
Так оно и шло из год в год, добавляя все новые "достоверные свидетельства селивановых лиходейств", пока не приспел час воли Божией. Cлучай внезапно и решительно сорвал с затравленного и забитого простолюдина лохмотья пугала и всем открыл под ними самого настоящего праведника, всю жизнь свою посвятившего ближнему - некогда отвергнутой "благочестивым миром" калеке, ни в чем неповинной дочери бывшего палача.
Вот и выходило, что "каждый, кто называл Селивана "пугалом", в гораздо большей мере сам был для него "пугалом".
И это была самая неожиданная правда о праведности. Поэтому отнюдь не "дикость и реакционность" русского крестьянства, якобы описанные Лесковым, и уж тем более не смердяковская "мораль", согласно которой "лучше бы глупый народ наш был завоеван другим - умным" (писатель не уставал говорить о "праведности всего нашего умного и доброго народа") вызывали критику справа - из охранительного лагеря русской жизни, а именно небывало реалистичное сияние такой вот уездной праведности и в то же время едкая правда о серых зипунах и становились преткновенным камнем в его отношениях с признанными идеологами "народности" в русской литратуре.
Примером таких непростых отношений может служить многолетняя холодность, пролегшая между Лесковым и Достоевским. Ведь не в последнюю очередь именно к нему, по общественному своему резонансу куда более значимому современнику Лескова, адресует он эти слова: "Я смело, может быть, дерзко, думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу. Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками, а я вырос в народе на гостомельском выгоне с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного<...>, так мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги. Я с народом был свой человек, и у меня есть в нем много кумовьев и приятелей..."
Этим, как уже я говорил в начале статьи, и объясняется то уникальное положение в русской литературе 19-го века, которое занял Н. С. Лесков - этот все же несколько "теневой" гений нашей словесности. И дело здесь не только лишь в том, что он принципиально не вставал ни под какие флаги (соответственно ему не приносило "печатных дивидентов" ни временное торжество охранителей, ни победный шабаш ниспровергателей), а в том, что Лесков действительно предварял собою в 19-м веке то, что стало в полной мере возможным в нашей литературе (с приходом Шолохова и "деревенщиков") лишь в 20-м - внутреннее и глубоко соприродное видение русской простонародной жизни и подлинное знание ее.
Однако балансировать приходилось между теми, кто хотел встать "одесную Господа" на Страшном Суде Русской истории и теми, кто все стремительнее и безоглядней уходил налево.
Накануне
Таким образом, идея праведничества как один из ликов идеи святости, наиболее востребованная просвещенным русским обществом 19-го века и, в сущности, провозглашенная еще Гоголем, находит в творчестве Лескова наиболее полное и драматичное отражение. Задумываясь над этим, необходимо учитывать и то, что в силу упоминавшихся уже особенностей русской жизни литературная судьба этой идеи не может рассматриваться в отрыве от ее влияния на отнюдь уже не литературную, а самую что не на есть реальную действительность.
Уж так сложилось, что фоном всего нашего исследования проходит трагедия новейшей (с февраля 1917 года) истории России. А на этом фоне, да еще при жуткой переплетенности литературы и жизни, характерной для русской цивилизации на всем ее историческом пути, но особенно - в интересующий нас период, - на этом фоне совсем по-иному выглядят "удачи" или "неудачи" художественных воплощений тех или иных "спасительных идей" в нашей литературе. А если это еще и не импортированные, а назревшие, выдвинутые самой русской жизнью "идеи", то пристрастное и, может быть, даже глубоко личное отношение к ним нас, сегодняшних, гарантированно.
В случае же с идеей святости, понимаемой в России уже к началу 19-го века как проблема святости (что свидетельствовало в первую очередь о зыблении бытийных ориентиров, причем (!) не только в просвещенных слоях русского общества), то судьба ее осмысления и разрешения еще в большей степени драматична, потому как затрагивает в целом смыслообразующие пласты русской цивилизации.
Тем не менее, все попытки нарочитого решения этой проблемы в литературе того времени оказались безуспешны*. Социальный подтекст, уже не раз нами помянутый и все же неотделимый от идеи праведности как святой жизни именно в обществе, а точнее усиленные социальные ожидания - все это стало чересчур тяжелым баластом для художественного моделирования идеи праведности. Там же где ее
*Что констатировал еще Достоевский в период работы над "Идиотом": "Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, - всегда пасовал. Потому что задача это безмерная". Добавим известное, что ни "Идиот", ни даже "Братья Карамазовы" - "нарочито" с этой задачей тоже не справились.
.
воплощение состоялось - оно состоялось вопреки этим несбыточным ожиданиям Следует еще раз напоследок просмотреть хотя бы ту же галерею лесковских праведников, чтобы в этом убедиться - ведь все они чудаки, "чудики" если угодно, и тиражированию не подлежат. Причем едва ли не половина из них - неудачники; неудачники как раз на своих общественных поприщах. То есть опять-таки не самые выгодные примеры для подражания.
Однако все они мало того, что реалистичны - они реальны и, следовательно, принадлежат вечности. И вот здесь-то - не под знаком социальности, а под знаком вечности идея праведности, обретшая речь и плоть в героях Лескова, может быть впервые и начинает свое реальное и не прямое воздействие на действительность. И происходит это опосредованно - через наши души, причем опять-таки не созданием поведенческих стереотипов в качестве примера (подражать-то чудикам невозможно!), как это примечталось в педагогическом угаре в свое время многим светлым головам, а посредством "малых сил", через умиление, жалость, сострадание и прочие негромкие способности души. Самые, кстати говоря, православные по духу (подразумевая под Православием здесь не Восточное христианство вообще, а именно Русское православие, в котором мужья жен не "любили", а "жалели").
Разумеется, говорить о мгновенной эффективности такого воздействия не приходится, а ведь именно эффективность - излюбленный конек прогресса, следовательно, и человечества, с давних пор уныло влачащегося в его наступательной колее. Обществом были в большей степени востребованы "нетерпеливцы" с их эффективно-подрывной сначала литературой, а затем и самыми настоящими адскими машинками, как способами скорейшего наступления всеобщего благоденствия.
И несмотря на то, что каток политического террора стал набирать обороты уже при жизни Лескова, несмотря на то, что борьбу с ним в литературе и публицистике он сам считал проигранною (не отказываясь, разумеется, от былого пафоса антинигилизма, но...) - борьбу эту, как это не парадоксально, Лесков и в целом "большая русская литература" выигрывают. Причем отнюдь не на том желанном поле "социальной активности", завещанном Гоголем, унаследованном Гончаровым и Достоевским, одно время усердно возделываемом Лесковым, и под конец вовсе перепаханном Толстым.
Русская литература побеждает в вечности. И это не фигура речи, это ее реальное "поле битвы" и поле победы. Неслучайно в конце 20-го века сложилось такое убеждение (а у многих и яростное сожаление: "Вот, мол, не доглядели!"), что именно она в годы террора и государственного атеизма оставалась единственным доступным источником живительной влаги, может быть (и даже наверняка) отчасти замутненной, но без сомнения настоянной на тысячелетнем духе Русского православия. Она хранила аромат веры и быта, проникнутого верой.
И даже этого было бы достаточно на весах истории. Однако самое, пожалуй, важное то, что она, "большая наша литература", воплотила собою разработку своей извечной и единственной, по преимуществу, темы - темы святости: в развитии самой идеи святости, понятом как острая необходимость разрешения проблемы святости.
Здесь небезынтересно одно высказывание А. А. Блока, и хотя оно относится к поэзии, но вполне может быть применено и к литературному взаимодействию с действительностью (воздействию, если хотите) "под знаком вечности" в целом. Он пишет о "словах поэта (которые, по Пушкину, и есть "его дела"), что "они испытывают человеческие сердца и производят какой-то отбор в грудах человеческого шлака..." Высказывание, согласитесь, резкое, однако надо помнить время, в которое оно делалось, это во-первых, а во-вторых - главное-то в этих словах неотменимо, причем унаследовано напрямую от Пушкина.
Так вот, этот "отбор в грудах человеческого шлака" каким-то образом соотносится с "неэффективной" работой "малых" и "негромких" сил души (о чем уже говорилось применительно к Лескову) - он не только отбирает, но и воздвигает, воссоздает, добирая недостающее из области архетипов (при этом очень не хотелось бы забредать в дебри психоанализа) и, таким образом, скрепляет глубинную непрерывность человеческого бытования, для которой под таким знаком (знаком вечности) любые революции - ничто. Тот самый облюбованный "нетерпеливцами" и "поверхностниками" nihil , сознательной (и напрасной) борьбе с которым Лесков посвятил едва ли не всю свою жизнь, и бессознательную и убедительнейшую победу над которым одержал в своем художественном творчестве.
Проголосуйте за это произведение |