TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Чат Научный форум
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Мир собирается объявить бесполётную зону в нашей Vselennoy! | Президенту Путину о создании Института Истории Русского Народа. |Нас посетило 40 млн. человек | Чем занимались русские 4000 лет назад? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?


Проголосуйте
за это произведение

 Дебют, проза
19 апреля 2015

Иван Розанов

 

Малыш Ивановский


Это было в пору моего детства. Во дворе, в котором я жил, в соседнем доме, размещалась молодая чета Ивановских. Они были интеллигентными и породистыми людьми, удивительно схожими. И он в очках, и она в очках. У них был маленький сын, мой ровесник. Тот самый Малыш Ивановский, так его звали. Сами понимаете, со зрением у него тоже было не все в порядке…

Я и Малыш Ивановский какое-то время учились в одной школе. Я был оторван от компании своих сверстников. Мне они не нравились, точно так же как и я — им. У нас было неравное происхождение. Поэтому уже ребенком я начал понимать всю стать и породистость Малыша Ивановского и меня весьма тянуло дружить с ним. Но Ивановский оказался ко мне равнодушен. Вообще — других, как и он, детей, побаивался. Не относился к ним свысока, но просто замыкался в себе. Мои сверстники, дети люмпенов, Ивановского обижали и задевали.

Единственной страстью этого мальчика была одежда. Вернее, его неповторимый стиль был заслугой его родителей. Родители Ивановского не щадили сил, чтобы одеть любимого и единственного сына качественно и дорого. Я до сих пор не могу забыть костюмчики-тройки и тросточки с позолоченными набалдашниками, на клапане нагрудного кармана жилетки блестела цепочка часов. Был и особый праздничный наряд: расшитый узорами камзол с эполетами, к которому полагалась серебряная шпага.

Глупые дети, преимущественно бастарды, не оценили его наряда и решили жестоко над ним пошутить. Они испачкали дегтем камзол Малыша Ивановского, а затем переломили над его головой серебряную шпагу.

Хрустальный звон треснувшей шпаги разнесся над всей округой. Меня эта ситуация потрясла до глубины души; я донес ее и до своих родителей. Наивный ребенок, я тогда еще совершенно не понимал родительских слов. А они говорили мне что-то о гражданской казни, о Достоевском, о породистости.

Малыш Ивановский после случившегося с ним приключения заболел. Он чах с каждым днем. От нанесённой ему обиды он так и не оправился.

Хрустальная тишина заполнила нашу округу и наш двор, в тот день, когда Малыша Ивановского собирались хоронить. Родители его за день до похорон не могли решить, во что одеть ребенка. Мать, не прекращая плакать так сильно, что запотели линзы очков, вынимала из шкафа прекрасные наряды Малыша Ивановского и один за другим кидала их на диван.

Жильцы наших домов высыпали тогда на улицу в ожидании, когда перед ними пронесут детский гробик. Я тоже там был. Открывшаяся перед моими глазами картина изумила меня. Я оцепенел от испуга. Крышку даже не смогли заколотить. Вместо Малыша Ивановского вынесли какой-то шар поистине гомерических размеров.

Я почти сразу понял, в чем дело. Так и не приняв решения, в чем хоронить сына, родители Ивановского похоронили его во всем имевшемся гардеробе. Вот отчего Малыш Ивановский так раздулся. Рубашка на рубашку, пиджачок на смокинг, куртку на шубу. Так и вышел из Малыша Ивановского шар.

Старухи-сплетницы стояли во главе печальной процессии и жадно обсуждали случившееся. Одна из них говорила: «Это все из-за того, что родители Ивановского были брат и сестра. Ты посмотри, как они похожи! И он в очках, и она!». Но другая старуха возражала ей: «Да нет же, видишь, как ребёночка раздуло: это все от водянки, а водянка оттого бывает, что слишком много вокруг приезжих!».

Прошли годы с того дня, но печальный след остался в моей памяти.

Теперь каждое утро, побрившись и умывшись, подходя к зеркалу и повязывая на свою шею красивый шёлковый галстук, я вижу, как мое отражение в зеркале набухает и медленно вырастает в шар грандиозных размеров. И тогда я понимаю, что Малыш Ивановский — это я.




Охота на лис


Одно из самых ярких впечатлений уже успевшего для меня кануть в лету детства – состоявшаяся охота на лис.

Мог ли я действительно быть свидетелем этой сцены охоты на несчастное загнанное животное, или это лишь плод моего воображения? Я не могу дать ответ. Тем не менее, сцена и сейчас проносится перед моими глазами яркая, как порез на пальце.

Так или иначе, все наши жизни – какое-то подобие борьбы или охоты, хотя уже стало банальностью рассуждать на эту тему. Я считаю, что разумный человек не должен быть охотником. Он должен был дичью; его должны заметить и употребить. И если человек обладает яркой индивидуальностью, его обязаны заметить. Вот она – судьба настоящего белого человека. Ему нет нужды доказывать, что он – белый.

Я – маленький ещё мальчик. Что-то режет мою шею, наверное, неудачно подогнанный воротник куртки. Я плачу, я захлёбываюсь слезами. Я даже снял шапку и безвольно мну её в своих малоподвижных розовых, будто херувимских ручках, и мне всё равно, что меня могут отругать за снятый на морозе головной убор. Я задыхаюсь от плача, но даже холодный морозный воздух не может меня успокоить. Я роняю свою шапку; меня догнал какой-то взрослый, поднимает её и снова возвращает мне в руки. От того мне стало себя ещё жальче, и я плачу с новой силой.

Я закрываю свои глаза, и пока закрываю – вижу капли слёз меж ресниц. Закрыв их, снова вижу это обшарпанное, словно рогатое безжизненное дерево и под ним – загнанную лисицу в окружении охотничьих собак, которых так трудно унять. Вот ведь парадокс: пёсьи повергли пёсьего. Хотя чему тут удивляться: человек повергает человека ещё со времён первого поколения потомков Адама. У лисицы тонкие чёрные лапки, которыми она бегала по земле и черпала воду; теперь они немым упрёком безжизненно пронзают пространство морозного неба. Такие же бессмысленные, как ветки дерева без листвы. Вся лисица словно настоящая, словно ещё живая, но неестественно согнута её шея с серыми прожилками в рыжей гривке. Разорванное лисье горло, как порвавшийся рукав домашней рыжей фуфайки, из которого стекает на снег, оставляя в нём пузырчатые ямки, кровь. Разорванное воспоминание, навсегда запечатленное в моём сознании.

Я не могу больше это видеть, как не могу больше слышать человечьи голоса охотничьих собак, загнавших лисицу и теперь алчущих мяса и песьи выкрики охотников, отгоняющих собак от ценной шкурки.

Я открываю глаза, но лисицы нет больше; её отволокли и она не видна совсем. Остался лишь красный след на снегу. От того, что талая вода смешивается с кровью, след этот так быстро розовеет с каждой секундой, что скоро от моей лисицы останется лишь одно воспоминание.

Видя моё замешательство и ступор, но словно не замечая моей никак не прерывающийся истерики, кто-то из взрослых берёт меня под руку и уводит. Мне стыдно посмотреть вверх, где в метре надо мной будет скрытое капюшоном и шарфом лицо этого взрослого, и я бормочу себе под нос, не рассчитывая услышать ответ, единственный волнующий меня в тот момент вопрос:

– Её ведь закопают? Правда, закопают? Закопают?..




Заплывшие


Подумать только, но и у водоёмов есть свои судьбы… Людские компании приходят к источнику живительной влаги, чтобы выкупаться, чтобы насладиться дивными видами природы, в некоторых случаях – чтобы насладиться не менее дивными видами купальщиц. Люди приходят к водоёмам для того, чтобы учинить пикник с обильным возлиянием спиртных напитков или устроить акт тлетворного флирта. Оставляя после себя на берегу всяческий мусор, люди оставляют после себя ещё и информацию: перипетии человеческих судеб и переменчивость их характеров незримо запечатлеются здесь, на берегу. Ведь только сор наших жизней реален! Но не только из этого складываются биографии и послужные списки речушек и прудов, озёр и карьеров…

История этого водоёма начинается в те времена, которые кто-то называет спорными, а кто-то особыми. Впрочем, так противоречиво оказывается оценена почти каждая взятая по отдельности эпоха…

Так вот, в те памятные времена народ всей той местности, да и, пожалуй, всей страны был воодушевлен и приподнят, несмотря на эпизодические вспышки голода и частные приступы тоталитаризма, только о которых сейчас и помнят. Всеобщей идеей, казалось бы, стало счастье в труде. Кто-то скажет, что многое тогда ломалось, но ведь и многое возводилось заново. В той местности, которая считалась полудикой, несмотря на интеллигентские дачи вокруг и отдалённость от столицы в какие-то жалкие десять вёрст, проложили новую железную дорогу, прямо через болотину и лес. К дороге этой присоседился вагоноремонтный завод и маленькое депо, что раскинулось на укреплённом кореньями вековых сосен обрыве над тщедушной речонкой. Завод оброс бараками, что первой подростковой щетиной, потом бараки сменились бараками поуютнее, так вырос у вагоноремонтного завода рабочий посёлок. Школу поставили, буфет у железнодорожной станции, куда ж без него, и, в центре единственной улицы, – клуб. А для летнего досуга трудящихся, скромную, увёчную и ленивую речонку перегородили бетонной дамбой карликового роста и поставили гипсовый памятник: девушка с веслом. Так и образовался этот водоём, этот пруд, о котором я рассказываю.

Люди целыми поколениями, целыми выводками семей ходили к этому пруду отдыхать.

Тогда было время, можно сказать, подъёма. Люди стремились строить, люди стремились проникнуть в таинства природы. Хотели быть дальше, выше, быстрее, чем ушедшие поколения. Они, рождённые для того, чтобы сказка наконец-таки сделалась былью, были рады каждому кусочку хлеба, и не мечтали о сытости. Смылась с их рук братская кровь; труд оправдал и это. И товарищи действительно верили, что вот-вот, со дня на день взойдёт над ними звезда пленительного счастья, и они, воспрянувшие ото сна, позабудут все ненастья. Но случилась война. Братья и сестры, и просто товарищи дружными рядами встали в плотную линию обороны. Народ стойко переносил все невзгоды и лишения, особенно голод. К станкам заводов встали дети, замещая с недетской ответственностью взрослых, занятых военным делом. То было время блистательных сражений и удивительных свершений духа. Немногие дожили до победных дней… Пруд тоже пострадал: его осушили, чтобы он не был хорошей мишенью для бомбовозов супостатов. Вагоноремонтный завод же, напротив, расширился. Увеличилось и депо, и теперь суровые броненосные поезда, сияя загаром брони в июньском зное, спускались к самой кромке обрыва над бывшим прудом.

Война кончилась, и все обитатели рабочего посёлка, с сединою на висках, отмечали этот день победы, этот праздник со слезами на глазах – торжество великой победы, которую теперь осторожные по-горьковски люди, любители топтать чужие ало пламенеющие сердца, называют отчего-то поражением. Как рабочие, отряхнув с уставших плеч пыль окопов, возвращались к семьям и каждодневному труду, так и пруд вернулся в свои берега. Хоть это само по себе и не ново, но они любили её, жизнь. В ясной воде пруда, пережившего второе рождение, отражались огни праздничного салюта. Потребовались ещё годы, в которые с лихвой вместилось новое поколение, для восстановления. Одни за другими шли отстраиваться яростные стройотряды, под радостный строй гитар, не терпящих фальши. Ширилась, росла рабочая армия. У пруда даже поставили на время летнего сезонного отдыха трудящихся лавку с мороженым. Мороженщица была знакома обитателям рабочего посёлка. Лизавета Геннадьевна, бывшая работница буфета железнодорожной станции была очень рада своей новой работе у пруда. Тогда её годы ещё можно было назвать молодостью, а лавку с мороженым на пляже – буржуазным излишеством.

Времена менялись, вместе с ними менялась страна и нравы – о! как они спешно менялись! Вместе с тем, что давно пора было разрешить людям, разрешили решительно всё – самую низменную гадость разрешили. Работать стало ленно и глупо, обижать страждущих и лишённых – умно и модно. Вагоноремонтный завод над прудом был практически упразднён и разграблен. Стали похожи на руины Помпей заводские цеха. Хулиганы в клетчатых штанах и кепках обломали гипсовой деве весло. Заброшенные и доломанные локомотивы теперь опасно свисали с обрыва, грозясь вот-вот свалиться в воду. Откуда ни возьмись, появился старик-вуайерист в длинном, до пят, плаще, денно и нощно наблюдавший без устали за купальщицами. Но жителям рабочего посёлка, бывшим трудягам, а теперь просто оглушённым людям без цели, было не до ржавых поездов и не до старика-вуайериста. Они были заняты своими новыми свободами, нагрянувшими так неожиданно, как снежный ком на голову. Свободы для них, впрочем, в реальности, а не на словах демагогов, заключались лишь в одном: в палатке с мороженым на берегу стали торговать четырьмя новыми сортами импортного пломбира в пёстрых упаковках по цене никому не доступной…

…Не только жители рабочего посёлка, но и жители близлежащих окрестностей, и даже жители столицы съезжались электричками к тому славному пруду отдыхать. Среди этих праздношатающихся теперь уже не товарищей, а граждан, была и тихая компания: молодая семья из супружеской четы и ребёнка, мальчика; блистательное гастролирующее трио, неподражаемые мастера семейных конфликтов и раздоров. Родителям ребёнка удалось многое: не расставшись окончательно с совестью и принципами, они умудрись хоть как-то вписать себя и свою семью в новую, порой ужасающую, действительность.

Из своего детства тот мальчик запомнил неплохо один эпизод, связанный с прудом. Это лишь случайная информация, и ничего более. Лето только начиналось. Его родители и он сам, раздетые, в импортных плавках, сидели на песке, насквозь прогретом солнцем отечества. Мальчик сидел между отцом и матерью, тоже раздетый, тоже в импортных плавках. Все трое жадно, большими порциями поглощали быстро тающий на жаре фирменный заграничный пломбир из ларька Лизаветы Геннадьевны. Напротив них сидела в застиранном и залатанном платьишке рыжая девочка-косоножка, совсем ещё маленькая, неоформившаяся, пятилетняя. Ей страстно хотелось мороженого, но родители её, по всей видимости, не очень хорошо вписались в новые условия труда и быта их спешно ставшей капиталистической и рыночной родины и не могли позволить своему ребёнку прохладное сливочное желанное лакомство. Та несчастная девочка, нутром осознав неконкурентоспособность своих родителей и невозможность заполучить мороженое, в отчаянии, от безнадёги, обильно плакала. Мальчик из семьи побогаче осторожно разглядывал девочку тем же немигающим взором, что и у старика-вуайериста, изучающего пляж, стараясь запомнить её лицо, искажённое плачем, её плач, её испуг и потаённое желание… Запомнил девочку он, надо сказать, хорошо. И теперь тот мальчик частенько вызывал из житейского небытия образ той плачущей девочки, чтобы приятно расстроиться и почувствовать светлую печаль – которая всегда, как известно, способствует улучшению аппетита…

Ещё один эпизод из жизни, связанный с всё тем же прославленным прудом, запечатлела память того мальчика. В ту пору, когда его организм испытывал турбулентность пубертата, закончившуюся первыми поллюциями и постепенным мучительным возмужанием, его родители испытывали определённые турбулентности в своих взаимоотношениях, закончившиеся разделом имущества, распилом бюджета и, в конечном итоге, разводом. Ныне в моде сильные женщины, всякие там разведёнки со взрослым ребёнком и иже с ними, но разводятся-то как раз не из-за силы, а в самом деле из-за слабости душевной… Теперь не мальчик, но ещё и не мужчина, скорее просто юноша, жил с матерью. В тот особо запомнившийся ему день он впервые отправился на всё прежний пляж с матерью, но без отца. Лето было в самом разгаре, лето задало жару, покрыло людей с ног до головы загаром. Пруд определённым образом состарился, можно даже сказать, что и поседел. Поседела в самом деле Лизавета Геннадьевна, мороженщица. Единственный оставшийся на склоне локомотив свис над самой кромкой обрыва, грозясь вот-вот упасть с треском и шумом в воду под радостные завывания плескавшейся на мелководье лягушатника детворы. Юноша, сын своих разведённых родителей, впервые испытал чувство острого влечения к купальщицам в пруду; он был восхищён их смуглыми и не очень смуглыми, прикрытыми тряпицами купальников и не особо прикрытыми, прелестями. Юноша был вынужден всё время пребывания на пляже лежать на животе, ягодицами к солнцу, пряча в знойные пески свою эрекцию, заметную через импортные плавки. Мать угостила сына фирменным заграничным пивом; от жары, от безысходного острого желания в себе самом, от вида купальщиц и от пенного напитка, юноша захмелел впервые в жизни. Ему чувство опьянения показалось пугающим, таинственным, неизведанным, но, вместе с тем, завлекательным… Локомотив над водою, казалось ему, качался из стороны в сторону, Лизавета Геннадьевна совершала странные непристойные движения бёдрами, закрывая на вечер свой лоток, гипсовая дева размахивала яростно обломками отломленного весла, а старик-вуайерист, распахнув свой плащ, плясал, выделывая невразумительные коленца. Чувство первого опьянения запечатлелось в памяти юноши с чрезвычайной чёткостью. Это характерного для нашего времени: первая поллюция запоминается ярче, чем первый поцелуй, потому что потом одеяло отстирывать, а не лечиться от герпеса или мононуклеоза; а первое опьянение запоминается ярче первой в жизни свадьбы, потому что свадьба не запоминается вообще никак по причине всё того же опьянения…

Женщины в кабинках для переодевания брызгали желтоватыми струйками на набитый окурками песок, и, никого не стесняясь, лепили на стены кабинок гигиенические прокладки, о назначении которых юноша ещё только догадывался. В вульгарном поведении женщин угадывались новые демократические свободы и либеральные ценности, доселе в тех краях неведомые. То ли сетуя на собственную судьбу-судьбинушку, то ли пытаясь отвлечь юношу от изучения происходившего в кабинках, мать юноши говорила ему, полупьяному, что не стоит ни в коем разе заводить семью, четырежды не подумав, может ведь быть несовместимость характеров, материальная необеспеченность, бытовой идиотизм, половой инфантилизм и тысяча других не самых приятных вещей. Юноша на резкий тон матери совершенно не обижался; заводить семью он, конечно же, не помышлял, лишь хотел для начала спутаться с какой-нибудь одной из тех купальщиц или, на худой конец, с какой-нибудь одной из тех женщин в кабинках…

Прошли годы; тот юноша совершенно не возмужал, лишь появилась в его жизни девушка, впрочем, жизнь-то от этого, вопреки всем подростковым ожиданиям, не изменилась; то, что казалось ему когда-то чем-то возвышенным и прекрасным, оказалось на деле грязью сношений и сором ссор. Приехавшая из далёкой провинции, его девушка, конечно же, полюбила по-своему юношу, но главным для неё было другое: деньги вытягивать она умела профессионально, поминутно стремилась к более сытой жизни, мечтала устроиться в жизни за счёт местного юноши, аборигена столицы. Только вот кошелёк юноши толщиною не вышел, денег на осуществление сиюминутных капризов совершенно не хватало. Юноша и девушка вечно из-за этого сорились, но девушка, провинциальная гостья, трезво взвесив свои возможности, понимала, что лучшего варианта ей всё равно не найти, поэтому и не шла на разрыв, не забывая притом каждый день напоминать своему избраннику, что он загубил ей всю жизнь молодую…

В то лето горели торфяники. Стоял смог. Лето подходило к концу. Уже чувствовался вкус августа, повеяло холодком, медком да яблоком, а где-то в отдалении, у берёз и сосен, уже тихо бродила осень. Пруд обмелел. Приехавшие из столицы специалисты санэпидстанции запретили в нём купаться и повесили соответствующую табличку. В пруду плавал локомотив, упавший в воду с обрыва. Останки памятника, гипсовой девы с веслом, свезли на помойку как символ тоталитаризма.

Юноша стоял в очереди в продовольственном магазине у железнодорожной станции близ пруда, собираясь купить на завалявшуюся в карманах брюк мелочь хлеба для уток и какую-нибудь закуску для своей провинциальной подруги и себя. Юноше понравилась продавщица, которая была лишь в одном синем фартуке на исподнее. Невольно он начал мысленно сравнивать продавщицу из продмага со своей девушкой, причём явно не в пользу последней. Грудь у продавщицы больше, живот не висит, ноги прямые, и, что странно и необычно для продавщицы, руки изящные и какие-то все аристократичные, думалось юноше. Да и потом, продавщица из продмага, наверное, куда больше него зарабатывает…

Его девушка затем долго кормила у пруда крикливых осипших уток, перепонки лап которых были заляпаны разлившейся нефтью. Ему было жалко хлеба. Уж лучше бы он его сам съел, так тогда полагал юноша. После они сидели обнявшись у пруда, ели какие-то полугнилые бутерброды, которые им продавщица из продмага, ярко запомнившаяся юноше, в микроволновой печке погрела. Оставалась ещё мелочь. От тоски и смога юноше захотелось пива, хотя бы одну бутылочку, можно даже отечественного, не импортного, но его провинциальная подруга отчитала молодого человека и пива не разрешила. Взамен попросила сходить его за мороженым к ларьку Лизаветы Геннадьевны. Ларёк был закрыт на амбарный замок. Старик-вуайерист, по привычке посещавший пляж уже после того, как последние купальщицы съехали, сказал, что Лизавета Геннадьевна тяжёло больна почками, лежит в госпитале и ларёк теперь долго не будет работать. Провинциальная подруга, не получившая своего желанного лакомства, теперь обнимала своего юношу в полсилы. В полсилы, вяло и устало, гладила она его тело, не успевшее ещё привыкнуть к женским ласкам.

Девушка вдруг напряглась, задумавшись о чём-то, лицо её осунулось так, что видно было, как зашевелились ушные хрящи. В её глазах читалось что-то нехорошее, почти озлобленное. Глядя в сторону леса, девушка сказала:

– Я должна тебе кое-что сказать… У меня задержка месячного цикла полторы недели.

Юноша покраснел, налился злобой. Чувствовалось, как напряглись все его мышцы, сжались крепко, но непроизвольно, кулаки. Молодой человек стерпел, шуметь и скандалить не стал, лишь напряжённо выдохнул.

Девушка обмякла, расслабилась, как обмякает и расслабляется всякий человек, давно таивший в себе что-то, после того, как проговорится. Но напряглась снова. Заговорила уверенно, строго, проговаривая чётко каждый слог так, словно читала по бумажке текст с заведомо расставленными паузами:

– Если у меня… Если у нас будет ребёнок, ты бы… Мы бы… Оставили его?

Юноша оглядел темнеющие сквозь смог кроны деревьев и контуры построек рабочего посёлка, затем поглядел на закрытый ларёк Лизаветы Геннадьевны, на уток в нефти и на плавающий в воде локомотив. Посмотрел вглубь пруда, где под метровым слоем ила подразумевалось дно, и ответил:

– Ещё чего! Оно нам надо? Будет у нас косоногая, как ты, рыжая девочка, будет сидеть тут у пруда и смотреть, как другие дети едят ей не положенное мороженое и плакать…





Утро собачьей казни


Народ колготился на площади, возле лобного места. «Что будет, что же будет?», немо вопрошали граждане. На лобном месте стоял рыжий, в комьях земли, экскаватор, на поднятом ковше которого по традиции восточных революций и прочих арабских вёсен висело три петли. В тот знаменательный день маленький народец избавился от своего диктатора, его жены и наследника; демократия восторжествовала!

Меж людей, расталкивая зевак, ходил городской глашатай, по совместительству торговец снедью. Ещё до наступления безграничных свобод, в годы диктатуры, средства массовой информации запретили как явление нетолерантное, не всем ведь они могли быть доступны, и с тех пор новости распространял торговец закусками, прохаживаясь по центральным улочкам столицы.

– Картофельные чипсы! Диктатор и вся его семья казнены добровольно. Соки, воды! Весь малый народец сегодня празднует торжество демократии и толерантности!

А когда-то ведь этот глашатай был главным редактором радиокомпании «Помехи эха»… пока ему не выдали лоток со снедью и колпак с бубенцами. В лучшие для малого народца годы он картаво и гордо кричал на всю городскую площадь:

– Сосиска в тесте! Человек в космосе! Салака в томате! Человек в космосе!

Те времена давно прошли. Теперь жителям малого народца было чем набить свои холодильники. Ряшки в зеркалах ширились день ото дня, и вместе с ряшками росло и недовольство. Захотелось чего-то эдакого: новых свобод и новых извращений, новых ценностей, смены полюсов добра и зла. Всё в соответствии с мировыми трендами.


Когда зеваки разошлись, на городскую площадь вышел мужчина в женском платье. То был Коранский, председатель Перманентного правительства, что пришло на смену диктатуре. Коранскому было немного зябко в коротковатом, по моде тех дней, платьишке. Но мурашки по его холёному телу бежали не от озноба, а от ощущения особого таинства момента, от свербящего чувства конца диктатуры и наступления всеобщего равенства и братства. В своих сильных мужских, пускай что и с розовым маникюром, руках, Коранский ощущал небывалую мощь и силу. Грозным взором глядел он на лобное место, на повешенных, на семью диктатора, прекратившую существовать. Никто теперь не посмеет навязывать устаревшую мораль и этику полноценных семей, думал товарищ председатель Перманентного правительства. Его миссия была выполнена.

Празднично горели на улицах покрышки, торжественно валялись раздавленные боевыми слонами трупы нетолерантных людей, сторонников диктатуры и устаревших понятий. Радостно звенели разбиваемые демократической шпаной витрины магазинов и окна музеев. Счастливо горели рясы священнослужителей. Представители большинства отупело молчали, меньшинства теперь заявляли о себе во всеуслышание, навязывая своё поведение как норму. Новые порядки восторжествовали. Ничто, никакая сила не могла снова погрузить малый народец во тьму и ужас диктатуры и традиционных ценностей.

Поджав хвост и нахохлившись, старый уже, породистый пёс пересёк городскую площадь, притопав к Коранскому. Тот брезгливо оттолкнул пса. Животное сонно посмотрело на товарища председателя Перманентного правительства, и ушло восвояси. Казалось, что пёс искал чего-то, да никак не мог найти. Коранский задумался, и вдруг понял, что ещё один важный вопрос остался нерешённым.


Многих стариков и старух, так и не научившихся никогда не говорить «папа» и «мама», побросали на пол большого зала, положили на них деревянные мостки. Как в старые добрые времена ига, которого никогда не было! На этих мостках и проходило внеочередное собрание Верховного Совета Перманентного правительства, собранное Коранским. Полулёжа на персидских коврах, под стоны придавленных мостками стариков, элита, не запятнанная благородностью происхождения, не отмеченная ярмом интеллекта, без клейма идейности вкушала вина и фрукты, разносимые голыми гермафродитами. В углу стояли раздетые женщины, которые не смогли не называть никогда своих детей по старой нетолерантной привычке детьми. С завязанными руками ждали они своего часа. Женская половина Перманентного правительства поглядывала на них плотоядно, равно как и мужская половина поглядывала на прикованных наручниками к поручню мужчин, не отказавшихся называть себя мужчинами. Жестом патриция, Коранский дал всем понять, что сейчас произнесёт речь.

– Дорогие господа двенадцати полов, всех рас и всех оттенков кожи! Позвольте мне сказать слово. Толерантнейшие из толерантных! Это великий для нас день. Годы диктатуры, низости семейных отношений и грязи традиционных ценностей теперь навсегда ушли в прошлое. Эти времена не вернуть. Слава мультикультурализму!

В зале раздались бурные аплодисменты. Товарищи депутаты, участники Верховного совета Перманентного правительства, даже отвлеклись от заигрываний с гермафродитами и карлицами. Коранский, эффектно стряхнув со лба длинную косую чёлку, продолжил:

– На лобном месте висит семья диктатора. До чего омерзительной она была! Посудите сами. Мало того, что диктатор был уличён в преступной и мерзкой связи мужчины и женщины. Он ещё и заключил с женщиной так называемый брак, создав так называемую семью. Теперь эти понятия мы должны оставить в прошлом! Не будет больше никаких семей, как не стало семьи диктатора. Казнь будет хорошим уроком для всех!

Даже карлицы и гермафродиты зааплодировали после этих громких слов.

– А наследник, сын диктатора! Омерзительно, это существо действительно было произведено от женщины, так сказать, натуральным путём. Как это дико и низко! Ведь мог же диктатор, как все цивилизованные люди, осуществить для своей жены экстрокорпоральное оплодотворение, или прибегнуть к суррогатному материнству… Ну, на худой конец, он мог купить ребёнка на благотворительном аукционе!

Коранский сделал паузу, поправив полы своего плаща с кровавым подбоем.

– Да, это торжественный для нас день. Да, семья диктатора уничтожена. Но ещё один важный вопрос пока что не решён.

Публика замерла в ожидании громких слов, только стоны из-под мостков раздавались особенно отчётливо.

– Жива собака диктатора. Мы обязаны решить, что с ней сделать. С одной стороны, мы должны прислушаться к мнению глубокоуважаемых исламских радикалов, полагающих, что собака – животное нечистое, и посему собаку нужно усыпить. А с другой стороны, в основе нашего общества экологический принцип. Мы ведь все вегетарианцы! Мы за природу! Мы зелёные! Исходя из этого, собаку нужно оставить… Нам предстоит сделать сложный выбор. Надо крепко подумать. А теперь – оргия, ура! – сказав это, Коранский скинул свой плащ и под улюлюканье и восторженные вопли собравшихся, он нырнул в небольшой бассейн с молоком.

Пока ещё не началась всеобщая вакханалия, трансвестит с павлиньими перьями в причёске – новый министр культуры. Он подошёл, покачивая бёдрами, к Коранскому в бассейне с молоком, склонился, грациозно согнувшись в талии, и шепнул ему на ушко:

– Пускай народ решит, что делать с собакой…


…На следующий же день картавый торговец снедью, по совместительству глашатай, кричал на весь город:

– Горячие пирожки! Холодное пиво! Не пропустите, завтра состоится всенародный референдум. В повестке дня вопрос об усыплении собаки диктатора. Холодное пиво! Горячие пирожки! Не пропустите, завтра референдум!




Тургеневдом


«Улица Тургенева, дом такой-то…», гласил адрес.

Сухроб совсем недавно устроился работать почтальоном, и ещё не успех как следует изучить русский язык. С устной речью он ещё хоть как-то справлялся, но научиться читать так и не сподобился. Отнести письмо по указанному адресу, куда-то там на улицу Тургенева, было первым заданием для Сухроба. Миссия была, казалось, невыполнима.

«Что такое тургеневдом?», никак не мог он понять. В его родном ауле не было названий у улиц, нумерации домов и подавно не было.

«Тургеневдом мала?», спрашивал Сухроб прохожих, но ему не давали ответа; то ли из-за невоспитанности, толи по причине всё тех же речевых барьеров.

Была зима, было чертовски холодно. Мороз трещал как сминаемая рукой домохозяйки капуста перед засолкой. Впрочем, квашеную капусту Сухроб никогда не ел; питался он исключительно мясом с овощами и хлебом, как и все его соотечественники.

«Тургеневдом?», спрашивал Сухроб уже непонятно у кого. Сухроб терялся среди сугробов и ледовых торосов. Одет он был по моде, принятый у всякого соотечественника: красные мокасины на босу ногу, спортивные штаны, натянутые почти до подмышек, с мотнёй, болтающейся на уровне колен. Наряд его не совсем соответствовал погодно-климатическим условиям суровой русской зимы, но подчёркивал его образ.

Несчастный новоиспечённый почтальон сжимал в своей руке ту спасительную вещь, к которой он так привык, – его мобильный телефон. «Эх, сейчас бы лето», думал Сухроб. Летом его никто не заставлял работать. Летом можно быть обутым лишь в одни резиновые шлёпанцы-вьетнамки, летом можно сутками напролёт сидеть на корточках перед помойкой и балакать по мобильному телефону с другими такими же несчастными, как он, соотечественниками.


Три ссохшиеся старушки, кожа которых сплошь пошла морщинами, давным-давно обитали в том доме вдоль по улице Тургенева, который так старательно, но тщетно искал Сухроб, совсем потерявшийся в сугробах. Кто знает, вполне возможно, что письмо, которое нёс несчастный почтальон, предназначалось именно одной из них. Конечно одной из них, и никак иначе! В этом доме письма могли приходить только им да пожилому полковнику, но полковник давно умер, да и потом, известное дело, – полковнику никто не пишет.

Недавно проведённые архивные исследования подтвердили, что три старушки сидели на своей скамейке и обсуждали всё происходящее вокруг них ещё до того, как этот дом был построен.

Когда дом был построен, старухи вселились в него. Ивановна, Петровна и Алексеевна, так их звали. Плодились они не охотно, в отличие от соотечественников Сухроба, о которых, впрочем, в те времена никто ещё ничего не слышал. Немногочисленное потомство старух быстро стремились съехать из «тургеневдома». Так вот и сталось, что три эти старушки были самыми постоянными постояльцами дома по улице Тургенева.

Каждый день, даже в отъявленную непогоду, как на службу шли они к своей скамье, расположившись на которой принимались они обсуждать всё происходящее рядом.

Так и в тот день. Вот и Сухроб. С горем пополам нашёл он тот самый дом на улице Тургенева, «тургеневдом», как он говорил. Ковыляющей походкой на двух отмороженных ногах почтальон обходил фасад здания, мучительно пытаясь понять, что теперь делать с письмом, как его можно приладить к дому. До работы на почте с письмами Сухроб не имел дела. Иные же сотрудники почты, соотечественники Сухроба, тоже не особенно хорошо понимали, что нужно делать с корреспонденцией и толком ничего ему не объяснили. Сухроб всё равно был доволен, теперь хотя бы он был гражданином и имел паспорт.

Сначала Сухроб пытался просунуть письмо под дверь парадной, но дверь плотно вмёрзла в лёд, так, что щели не было, а бедным старушкам с помощью лома и топора приходилось расчищать путь от подъезда до заветной скамейки. Поняв бесперспективность затеи, Сухроб попробовал подложить письмо под газовую трубу, жёлтой змейкой которой был опоясан весь дом. Но как только он легонечко дотронулся до трубы, она сразу же отвалилась, превратившись в ржавую труху. «Тургеневдом» давно отключили от газа. Чиновники из министерства, размахивая своими портфелями, постановили, что природный газ небезопасен для бытового применения, особенно если речь идёт о пожилых людях. Стряхнув с рук остатки трубы, превратившейся в труху, Сухроб подошёл к почтовому ящику. Но рано ещё кричать «бинго!». Сухроб так и не понял, что надо с этим ящиком делать. Сухроб устал. Усталый, он отошёл за угол дома и приспустил штаны.

«Всё же хорошо, что я гражданин», подумал он, справляя малую нужду.

Старушки внимательно наблюдали за ним сквозь свои катаракты. Немного обмозговав наблюдаемое, они решили высказаться насчёт почтальона.

Ивановна сказала что-то недовольное и сердитое. Ей не понравился Сухроб, точно так же как ей не нравились все подобные ему соотечественники. Всё же Ивановна была человеком образованным, поэтому в конце своей гневной тирады она не скатилась до уровня банального «понаехали».

Петровна покорила Ивановну за жестокость в отношении Сухроба и постулировала, что таких, как он, надо уважать за их труд. Далее она, сославшись на личный опыт своих немногочисленных племянников и внучков, которые сплошь были запойными пьяницами, утверждала, что коренные жители совсем в дугу спились и не способны более к результативному труду.

Алексеевна, как обычно, смолчала. Алексеевна вообще не была разговорчива.

Три старухи помнили время войны, которые была так давно, что они тогда были ещё молоды. Никакого дома, «тургеневдома», не было ещё и в проекте, но скамейка уже была. С высоты этой скамьи три подруги, Ивановна, Петровна и Алексеевна, смотрели на окопы и блиндажи, вырытые прямо перед их носами. В фортификационных сооружениях суетились солдаты. Иногда они отстреливались, иногда стреляли в них. Порою солдаты выскакивали из окопа и, сражённые пулей или осколком, падали прямо на бруствер умирать в странных позах.

Ивановна, Петровна и Алексеевна со своей скамьи наблюдали за войной, проходившей на их глазах.

«Вперёд, ребятки, защитим Родину!», подбадривала солдат Ивановна и плакала от счастья. Петровна же, в свою очередь, её мнение не разделяла. «Может, захватчики никакие не захватчики, а те долгожданные люди, которые принесут нам свободу от большевизма?», вопрошала Петровна. Алексеевна по извечной привычке своей всё молчала.

Когда война кончилась, наступила пора восстановления и труда. Старухи хорошо запомнили первое, на их взгляд, значимое событие с позитивным смыслом, по величию сопоставимое с войной. Тогда запустили первого человека в космос. Дом ещё не достроили, а вырытый для постройки «тургеневдома» котлован использовали для запуска ракеты. Огнём сжигаемого ракетного топлива слегка опалило извечные тулупы старушек, в которых они проходили все свои жизни. А гул стартующего в трёх метрах от извечной скамьи космического корабля навсегда оставил старух слегка подглуховатыми.

Ивановна тогда ужасно обрадовалась первому человеку, побывавшему в космосе; Петровна не разделила её радости. Она не понимала, что в этом такого значимого, в этом, как она выражалась, «подопытном кролике», побывавшем на орбите. Алексеевна опять не стала встревать в спор, но в душе, наверное, полюбила космического первопроходца.

Недолго «тургеневдом», построенный на месте бывшего ракетного котлована, простоял без потрясений. Время застоя, предшествующее эпохе перемен, тянулось недолго по старушечьим меркам – в него вместилось два поколения их потомков. Тогда всё стало меняться на их глазах. В том доме появлялись один за другим новые и новые постояльцы: то были вернувшиеся из заграниц свободомыслящие творцы, прозванные ранее диссидентами. Осуждённые на родине за тунеядство, в изгнании они получили всякие премии и титулы, но никакие вустрицы и другие кулинарные изыски в купе с пачками хрустящей валюты не могли заглушить их глухую тоску по оставленной родине. «Как были бездельниками, так и остались», думала про них Ивановна. «Ну вот, теперь, когда они с нами, мы заживём по-новому!», мечтала Петровна. Алексеевне же было всё равно; наверное, в глубине души она знала, что вернувшиеся свободомыслящие творцы надолго в «тургеневдоме» не задержатся… Да так и сталось, когда кончилась политика и нужно было решать продовольственные проблемы. Дом по улице Тургенева снова запустел; демократические голоса смолкли; не пустела лишь извечная скамейка, не смолкали лишь три старухи, обсуждавшие всё происходящее.

А время было сложное! Пожилым людям, таким как Ивановна, Петровна и Алексеевна было особенно трудно. Всё их потомство разъехалось, брат пошёл на брата судом за право на жилплощадь, кто-то ушёл в бизнес, а кто-то – на речное дно с пробитой головой; словом, всё вновь перемешалось, как это часто бывает в истории.

Тогда, в один из тех смутных дней, от рук вконец распоясавшихся бандитов пострадала ещё одна знакомая трёх старушек – домоседка Васильевна, которая тоже жила в доме по улице Тургенева, да вот только в посиделках на скамейках никогда не участвовала. Васильевну злоумышленники околдовали гипнозом и вынудили приобрести её на все скопленные несчастной старухой сбережения огромное количество мёда. Жить старушке Васильевне стало не на что; положение её стало настолько бедственное, что она вынуждена была продать свою корову-бурёнку, которую содержала на балконе ради свежего молочка. Зато мёда было вдоволь! Мёдом она питалась сама; мёдом угощала Ивановну, Петровну и Алексеевну. По особым социалистическим праздникам, вроде седьмого ноября, Васильевна даже позволяла себе принимать медовые ванны.

Спустя некоторое время Ивановна стала замечать, что Васильевна как-то странно пожелтела. Петровна же, наоборот, принялась утверждать, что Васильевна сделалась страшной бледной и выглядит плохо. Алексеевне было всё равно.

Когда Васильевна преставилась, весь дом по улице Тургенева, весь «тургеневдом» озарился необычным, ярко-жёлтым, почти медовым свечением.

«В этом нет ничего необычного; так часто бывает, когда едят слишком много мёда… или просто умирает хороший человек, который никогда никому не делал ничего плохого», высказался по поводу свечения местный фельдшер Михаил Виннипухов, прибывший осматривать тело преставившейся старушки Васильевны. А Рой Медведев, заслышав гул слетевшегося на мёд роя пчёл, написал о несчастной старушке заметку в либеральном стиле.

Ивановна тогда сказала, что Васильевна – несчастная жертва цыган-обманщиков и достойна сожаления. Петровна не согласилась с ней, и считала, что Васильевна во всём виновата сама. Алексеевна молчала, и только лишь по её морщинистой щеке текла молчаливая скорбная слёзка.


Вернёмся к нашим, простите, баранам. Сухроб справил нужду за углом «тургеневдома» и подошёл вновь к почтовому ящику. Почтальон внимательно изучил ящик и понюхал его. Лизать не стал – так погиб, примёрзнув языком к ящику другой почтальон, его соотечественник, которого Сухроб сменил, что называется, на посту.

Старушки со своей скамьи, вмёрзшие в лёд, наблюдали за Сухробом.

«Телефон в пожарной станции отключили; теперь в случае пожара надо писать на пожарную станцию до востребования. А у нас такие шустрые почтальоны! Как же быть? Мы все сгорим!», подумала вслух Ивановна. «Ничего, обучится, пообвыкнет», сказала Петровна. «Мы все сгорим», услышала Алексеевна.

Ивановна предложила подшутить над Сухробом, посоветовав ему сделать с конвертом что-то смешное, например, съесть его. Петровна осудила Ивановну и предложила помочь горе-почтальону. Алексеевна, как и обычно, ничего не сказала. Словно знала, что ничего стоящего из этого всё равно не выйдет. Вообще, она была молчаливым человеком, как вы, наверное, успели заметить.

И, к слову, она всех пережила.

Даже Сухроба. Он, конечно, всё же справился с почтовым ящиком, но что такое «тургеневдом» он так и не понял, и извёл себя этим вопросом.

Каждую пятницу Сухроб переодевался в смокинг, который носил поверх всё тех же тренировочных штанов и красных мокасин и отправлялся в центр столицы, в ночной клуб, на вечеринку. Там он любил общаться с русскими девушками, которые отвечали ему симпатией. Кто знает, может то были внучки Ивановны, Петровны или Алексеевны. У девушек были русые волосы и сказочно белая кожа. «Такой белой кожи у меня никогда не будет, даже если я вымоюсь», думал про них Сухроб. Такие сказочно белые тела были обещаны ему в избытке в раю. Но вот русоволосые и светлокожие тусовщицы из ночных клубов стали наблюдать, что Сухроб стал отчего-то грустным и задумчивым. «Что с тобой, Сухробушка?», спрашивали они его. Сухроб отвечал на вопрос вопросом: «Дом найти понял, конверт положить понял, а что такое тургеневдом не понял». Девушки не находили, что ему ответить. Сухроб возвращался с вечеринок к своим соотечественникам расстроенный. Сняв смокинг, он садился с ними в общий круг у костра. Жарилось мясо и капли жира падали на угли. Соотечественники всё спрашивали у почтальона, отчего он печален. «Тургеневдом», говорил он в исступлении.




Поганая молодёжь


Сегодня умерла моя совесть. А, может быть, вчера – не знаю. Я стал поганым.

Мы шли, я и подруга, откуда-то и куда-то. Идиотка, мне были милы твои вырожденческие черты! Мне нравился твой тик и твои зрачки разного размера. Клубилась пыль. Горизонт был завален. Над полем тянулся смог. Темнело. Где-то в отдалении люди стреляли друг в друга и сходили с рельс поезда. Самолёты взрывались. Дома горели. Люди гибли за металл. Падала с неба звезда и становились горькими воды. Нам было далеко до всего этого – мы были поганой молодёжью…

И днём и ночью по улицам шатались толпы – поганая молодёжь. Мы приходили наплевать на ваши дела. Мы рыгали портвейном на почётных граждан. И не надо пугать нас, нам нечего было терять…

Мы шли вдоль автострады… Мы держались за руки. Потная ладошка в моей руке. Она шарахалась автомобильных гудков. Вперёд, урча, неслись машины – грязные, вонючие машины. Деревья плакали, рыдали и, дерьмом плюясь, шуршали шины.

Футболочка у моей подруги задралась и пошла по шву в трёх местах. В её волосах были комья земли и какой-то сор. Комичная причёска, смешные косички-дреды, свалявшиеся волосы, комочки земли в них. Я был не лучше. Мы ведь лежали на земле. Я завалил её прямёхонько за гаражами. Снюхались мы как собачки. Иного ложа нам было не дано. Эксгибиционизм как высшая и последняя стадия влечения.

Мария! Мария! Мария! Отстань! Я ведь могу на улицах! Ты хочешь?..

Я и не думал её отряхнуть. Не думал и отряхнуться сам. Да ничего и не могло меня очистись, кроме разве что огня, да и то, в наш гнилой век, всякий огонь – антонов.

Мы были бедны, страшно бедны – бедны, прежде всего, духом. Но и не духом одним: отсутствие дома – вот ведь больший повод для инвалидности,

чем отсутствие какого-либо органа. Что уж говорить об отсутствии цели в этом нашем мирке, в котором можно делать и отсутствие дела. Мы были поганой молодёжью; но вот те, сытенькие, господа хорошие в сапогах, были ли они лучше, вот в чём вопрос.

Вы, сытые! Вы, выходящие скандировать и скандалить на городские площади под пёстрыми знамёнами! Ваш протест – стремление к ещё большей сытости. Вам всего всегда будет мало; ваша звезда – золотой телец. Мы пошли другим путём. Нам нечего здесь ловить, нам не к чему стремиться; наша звезда – звезда-полынь. Наш протест – саморазрушение. Вы не любите друг друга в ваших роскошных апартаментах. Мы – любим друг друга в грязи за гаражами.

Я и подруга шли себе дальше, по дну леонидандреевской бездны, по краю александркупринской ямы. Тоска разливалась в нас. Я тебя любил… чего же болен? Грустно, но хорошо нам было. Она держала в руках двухлитровую баклажку пива. Держала бережно, приложив к груди, как ребёнка. Я взял у неё из рук эту баклажку и принял к себе на руки, так же нежно, так бережно, как и она до того.

– Это – что? Это – наш ребёнок? – спросил я риторически.

– Это – наш ребёнок, – ответила она убеждёно и уверено, даже с радостью.

Что ж, каким бы он ни был – он наш. Быстренько же мы его заделали! И в самом деле, если у нас и будет потомок – то только такой. Нам нечего больше предложить миру. Наши дети продаются в ларьке с двенадцати до девяти. Посмотрите на неё – у неё уже дитё! Это – апофеоз. Я как шёл, так и осел на землю. Закусил губы, сделал вид, что заплакал.

– Ты чего, придурочный? – спросила она незлобно. Молнию метнула глазами и пошла, и пошла, и пошла, ругая. Я самый низкий, я подлый самый, хоть и учёный малый, да вот что только это в наш век значит?

– Вот психический! – сказала она ещё. И посмотрела на меня своими безумными глазами с разными зрачками. Я помнил ещё в тот момент как совсем недавно эти разнящиеся в диаметре чёрные точки отражались в моих тёмных очках вместе с её лицом, сведённом судорогой; помнил, как это лицо было близко от моего. Я поднялся.

– Дай пятёру, – сказала она, взяв меня за руку, – и пошли уже. И ещё… Дай выпить из нашего ребёнка!

Посмеялись и немедленно выпили. Отупело зашагали дальше. Нам некуда было идти…




Малая Роза


Однажды, после затяжной болезни, я, в потной и грязной, липкой пижаме вышел в ночь дымить своей бесконечной папиросой. Сутулились дачи и скрипели ставни выбитых окон чердаков, звезды сыпью неясного генеза вскочили на небе, мучительно тянулось время и туго переплетались в голове воспоминания. Пылали вдали нескончаемые фабрики. И когда миазмы ночных кошмаров рассеялись, как дым моей папиросы, я увидел впереди себя на улице, подле разделяющей нас пузырящейся лужи, их – прекрасную новую молодёжь. Они попросту не замечали меня – согбенная фигура моя не представляла и не могла представлять для них какого либо интереса. Они были прекрасны, как символ новой жизни – они не знали порока. Они были чисты: и генетически, и духом.

Но новая молодёжь как явилась, так и исчезла, что с белых яблонь дым, оставшись в моём воспоминании лишь как прекрасный мираж – как предвестник того, что будет в дальнейшем, но и как мерило того, насколько всё паскудно сейчас. В голове моей роились бесконечные вопросы. Светил ли сквозь туман и дым нам лик господний с вышины? И был ли здесь Иерусалим меж тёмных фабрик сатаны? Неясно было.

Я искал тех, кто придут нам на смену – тех, кто выправят нашу действительность, кто изведут дурное в людях.

Новый человек, где ты? Где ты, истово верующий? Где ты, которого боятся тёмные? Где ты, неискушённый? Не знавший вина, не знавший порока, не знавший грязной любви? О теле твоём электрическом я пою. Приди! Ты так разительно отличаешься от беспечных бастардов, окружавших меня всю мою жизнь! И от меня самого, если подумать трезво…

Святый, крепкий, где ты, мы забыли уже имя твоё, почему мы стали такими подлыми, почему мы не можем стать бескорыстными и новыми? Когда явится новая молодёжь, дай ответ! Не даёт ответа.

Люди, ищущие алый бутон розы романа обманулись – в том цветке бездумного влечения за плевою лепестков не оказалось сладкого нектара, лишь только густой горький гной.

Роза мира больше не существует; у мира остались лишь шипы, но нет бутона, стебля и листьев – все завяло. Мир все больше и больше становится похож на каменный мешок; сдвигаются стены этого мешка, на стенах – шипы, а на острие шипов – человеки.

Роза разлучилась навсегда со своим крестом, никто не несет уж своего креста, и красоты розы никто не почитает.

Узор из роз растерял свои коленца и петли, и нет сейчас такого пути, что уместно было бы лепестками выложить.

Как и нет сейчас среди нас человека, достойного неси белый венчик из роз.

Моя малая роза еще в саженце была осуждена на вечное увядание. Малая роза, и без того малая, никогда не расцветёт. И так будет ещё сорок сороков, и потом ещё сорок раз столько же, пока не придёт прекрасная новая молодёжь, пока не наступит новый век. Где верный меч, копьё и щит, где стрелы молний для меня? Пусть туча грозная примчит мне колесницу из огня! Может, тогда цветок распустится? Может, только тогда расцветёт и не станет увядать малая роза?

…Придёт день, поднимется над людьми красная заря труда. Разогнут люди свои спины, поднимутся от земли, и пойдут семена роз сеять.

Люди! Сердца не стесняйтесь открыть. Берите огонь жизни! Горите, как свечи! Летите, как мысли! Лечите, как правда! Цветите, как розы.

20




Проголосуйте
за это произведение

Что говорят об этом в Дискуссионном клубе?
323191  2015-04-20 00:30:56
Владимир Эйснер
- Уважаемый Иван!

Давно не читал такой прекрасной, такой оригинальной прозы. Несколько мрачновато, на мой взгляд, написано. Но концовка, "Малая Роза", просто великолепна!

Благодарю!

Русский переплет

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100