Проголосуйте за это произведение |
Реболы
(повесть)
Осенью прошлого года, наутро после одного из дружеских застолий, наполненного спорами и воспоминаниями о разных жизненных происшествиях, мне пришла в голову мысль о том, как много бесценного, живого и в высшей степени художественного навсегда остается в хрупкой и не воспроизводимой дважды форме устного. Осветить неуловимый бег этого чисто русского кухонного разговора, задержать его на Земле, не дать его парообразному телу унестись в бездны богатейшей речевой вселенной вот то, что побудило меня, ничего не откладывая, опять предаться мучительному и благородному искусству записывания мира.
С другой стороны, мною двигает удивление, каким образом без сомнения как минимум не лишенные внимательности и способности к аналитическому мышлению люди не замечают самого главного, что составляет, так сказать, общечеловеческое, культурологическое значение феномена армейской службы, которому подвергалось такое огромное количество русских на протяжении более чем полувека. Трудно поверить, чтобы эти люди осознано хотели пугать и жалобить. Скорее всего, это ужасная сила поверхностного в материале так с ними поступила.
Возможно, лично мне повезло. Может быть я действительно не напрягался или по счастливой случайности остался в стороне. Не исключено, что дело в другом. Неисправимый оптимизм и ощущение радостного бытия преследуют меня с детства, хотя в тоже время и трагизм не опускал меня в минуты самого высокого счастья и просветления.
Я не хотел бы оказаться создателем огромного рахат-лукума цвета потертого х/б. Но я хочу по возможности и никого не запугивать, а рассказать, почему все те, кому довелось служить, вспоминают это время без ожесточения, а часто наоборот, как о счастливейшем времени своей жизни, ни на минуту не забывая всего того плохого, что сними там происходило.
Это карнавальный мир, большое действо, игра по строгим правилам, которые ты должен постигнуть в течение двух дней. Это наш же, знакомый, опрятный, родной, уютный мир, только вывернутый наизнанку, сбитый из пороговых состояний и водевильных переодеваний. Человеку тут некуда укрыться. У него отобрано все, чем он прикрывает свое глубинное Я социальное положение, достаток, образование, прическа, манера одеваться. Всякая форма у личности изымается, остается одно неприкрытое содержание. И вот это новое существование этой перетряхнутой, ошалелой и обнаженной души в карнавальном и враждебном мире вот монада, истинное содержание этого проявление текучей и насмешливой жизни.
Армия всегда и везде, поэтому одинакова. Я хочу отжать из этой реальности ее всевременной комизм.
Замели меня 26 ноября 1987 года. Я только что провалился в МГИМО. За год перед этим я закончил одну из лучших языковых школ в Москве. Детство мое прошло в небогатой, но благополучной семье. Советская власть была крепка и к армии я относился как к неизбежности, без особого страха, как быстро выяснилось и напрасно.
Естественно, тогда мне было не до смеха. Я чувствовал себя парией, грязью на обочине жизни. Мои одноклассники наводняли престижные Вузы и переживали, возможно, самое упоительное время в жизни 1 курс института. Свобода от родительской опеки, относительная финансовая независимость, первые сексуальные опыты, первая серьезная взрослая влюбленность, новые люди, многим из которых суждено стать твоими друзьями на всю жизнь. Всего этого я лично был тогда лишен. Я отправился в поселок Реболы на финской границе.
Не было тогда человека несчастнее меня. Если поставить себе задачу описать добросовестно состояние моей души той зимой получилась бы душераздирающая повесть об интеллигентном мальчике. Но по счастливой человеческой особенности это я уже забыл, зато помню много такого, что заставляет и сейчас содрогаться меня от смеха.
Многое из этого смешного возможно будет понятно только тем, кто прошел той же или схожей тропой. Прекрасно отдаю себе в этом отчет и подчеркиваю, что это вам, посвященным, эта книга.
Но и те, кто никогда не ходил строем и не знает, какое количество лычек на погонах говорит о том, что их обладатель младший сержант, найдет здесь для себя не только этнографический материал, но и повод быть человечней.
Только отчасти это повествование нанизано на нитку моей собственной судьбы. Конечно, большинство событий происходило на моих глазах, а о других я слышал от людей, которым в этом доверяю полностью. Возможно по прочтению вам будет трудно поверить в то, о чем вы узнаете. Но это все действительно было именно так, как и изложено. Это цепь историй, утвержденных на постаменте факта.
Угра
Путь московского жителя в другое измерение начинается с ГСП городского сборного пункта, в просторечии Угры. Это интерзона, то есть такое место, где все горячее дыхание иных миров, однако в основном жизнь еще не изменила своих нормальных глубинных закономерностей. Ошеломляющее действие пребывания в ней основано на эффекте новизны.
Одним из первых открытий, потрясших меня до основания, явился факт необыкновенной, ни с чем не сравнимой приспособляемости человека к самым непереносимым условиям. Легкий шок, конечно, неизбежен, но проходит относительно немного времени (относительно того безобразия, где оказывается божий сосуд) и, казалось бы, бесповоротно подавленные люди начинают создавать быт.
Я пришел к выводу, что главнейшими, видовыми чертами человека является невозможность существовать вне твердых рамок обыденности, пусть и самой дикой, и способность создавать таковую решительно повсюду. Чем большее количество предписаний охватывает бытие, тем ближе к счастью самоощущение человека. Поэтому счастье и оптимизм всегда сопровождают империи и бегут, как чумы, демократии.
Попадаются, конечно, и сложно организованные люди, плохо поддающиеся обработке монументальным искусством и больше всего на свете ценящие чувство личной независимости, но это скорбное меньшинство. Подавляющая же часть человечества больше всего на свете боится перемен и необходимости принимать решения.
Именно на время пребывания на Угре, а оно колеблется от нескольких часов до нескольких суток, и приходится время мощного шока, когда остро ощущается постигшая тебя перемена и грозные духи непонятных и страшных уложений новой жизни являются тебе среди гвалта и неразберихи. Всемогущая сила привычки еще не успевает тебя утешить.
Именно здесь становится ясно, что осмотреться тебе не дадут. Это не абонемент в бассейн. Ты учишься держаться на воде самым болезненным и эффективным способом тебя просто бросают с крутого бережка и остается одно выплывать.
С этого момента жизнь выворачивается наизнанку. Первое, чему ты учишься перемещаться всюду строем и испражняться прилюдно. Но как бы ни была высока здесь нота абсурда, только на первый взгляд это может показаться диким и ненужным. Таким путем в кратчайший срок достигается две цели унификация личности и расставание этой личности с некоторыми иллюзиями и домашней теплотой прежней гражданской жизни. Крепкой и верной рукой прививается тебе таким путем сознание того, насколько губительны в новом мире сентиментальность и индивидуальность. И вот все это отправляется в телесный низ.
Хотел бы я соблюсти некоторые приличия в течение повествования, но это оказалось невозможно, так как было бы покушением на художественную правду. Утратится колорит, буйство красок.
Серьезнейшим испытанием для новобранца является конструкция уборной. Сами очки неудобны тем, что без тренировки поначалу на них затекают ноги. Но это полбеды. Беда же заключается в том, что они открыты всеобщему обозрению.
Не просто оказывается человеку перешагнуть через этот рубеж. Запор на Угре такая же составляющая всего комплекса, как скажем, длинные желтые коридоры или шушукающиеся группки покупателей командированных от частей за новобранцами.
Армейский туалет это не банальное место отправлений. Это центр вселенной. Во-первых, это по сути единственное место, где в помещении можно курить. Во-вторых, туда никогда без особой надобности не суются офицеры, эти черти огромной мистерии, называемой Армия. Здесь ты не на виду и здесь, как нигде, отчетливо просматривается весь идиотизм популярнейшего вопроса типа: Что вы здесь делаете, товарищ солдат!. Кроме того, тут можно захавать разную левую еду, за что при поимке могут быть санкции. В порядке вещей одновременно беседовать, курить, есть и испражняться. Это ритуальное действие; к нему готовятся и заранее оповещают с особой теплотой в голосе.
Вообще, физиологические отправления имеют тут совершенно иную цену, нежели в жизни обыкновенной. Еда, сон, тепло действительно обожествляются. Все переживается остро, вся жизнь протекает на пороге.
Всякому случалось пить с мороза чай. Теперь надо представить, что вы не два часа неторопливо нарезали лед коньками с эмблемой Монреаль канадиенс, а что вы на деревянных, без всякого намека на просмолку или мази, лыжах с креплением на резинках, куда засовываются огромные дворницкие валенки, подгоняемые матом и пинками, бежите десять километров по целине, там роете укрепрайон и возвращаетесь обратно, пропустив обед. Ужин в любом случае будет запоминающимся, а его качество совершенно неважным.
Представить это трудно, это надо пережить. Упоительный вкус черного хлеба ощутим только здесь. Сухие портянки вырастают в ранг святыни, а полчаса покоя кажутся командировкой в рай. Сон ваш крепок и лишен сновидений.
Сгоревшая яичница, способная привести в отчаяние и вызвать семейную драму в московской квартире, превращается в ничто, потому что здесь же неподалеку, в холодильнике лежит колбаса Преображенская, сыр со звучным названием Рокфор, а в нижнем отделении восхитительно отсвечивают помидоры.
Когда тебе все время почти хочется есть, а спать удается урывками, благодарение судьбы за малое органически входит в твою жизнь. Чувства не успевают пресытиться и поэтому всегда обострены. Насыщение доставляет упоительное наслаждение, ослабление гнета ощущение счастья. Жизнь приобретает полноту аскезы.
Всеобъемлющее нельзя порождает жгучую радость топтать запреты, попутно подвергая их осмеянию. Но это становится возможным только тогда, когда ты находишь силы отстранять себя от происходящего, формировать я и не я. На Угре это не может получиться, потому что требуется время для того, чтобы осмотреться и, насколько это возможно, обдумать происходящее. Однако оправиться тебе не дают.
Движение строем. Возможно, после образа мысли походка самое индивидуальное, что есть в человеке. Лишение этой индивидуальности кладет отпечаток на всю личность, приводя ее к общему знаменателю.
Собственно задача веками сформированного армейского обихода заключается именно в том, чтобы задушить ростки самостоятельного умствования, столь пагубного для ведения боевых действий, где решающим оказывается натиск и дьявольская согласованность предпринимаемого. С точки зрения войны это единственно правильно. Трагедия же заключается в том, что, если во время кровопролития у человека есть право оправдывать затухание своей личности остротой момента, то в мирное время индивидуум пронзает острая боль душевной стерилизации.
В эти моменты чувствуешь, что у тебя забирают последнее. Каждая вещь, содержащаяся в твоем вещмешке и несущая запах дома, приобретает космическую ценность. И это все так происходит потому, что иначе и нельзя заметить, как много такого, что присуще обиходу только твоей семьи и что входит в плоть и кровь содержат все эти съестные мелочи и разный домашний хлам иголка с ниткой, носовой платок, бритва, ручка, стопка конвертов, уложенная материнской рукой.
Именно на Угре ты впервые сталкиваешься со страшной, теснящей тебя силой, которая подчиняет себе все твое от мысли до жизни на целых два года. Самые обыденные вещи переходят в ранг запретных удовольствий. Тебе требуется немедленно обрести почву под ногами и понять, что же тебе делать, чтобы не стать калекой. Наблюдения, совершаемые мною с первого дня, привели меня к убеждению, что такую дилемму решают все без исключения гражданские лица, подвергшиеся насилию военной службы, на какой бы ступени развития они не находились. Просто результаты этого, часто подсознательного, процесса у всех разные.
Стремительно врываются в твою жизнь новые реалии. После первой же ночи, проведенной на прокрустовом ложе сдвинутых банкеток, нас подняли в шесть утра и мы продолжали теперь уже сидеть на этих дерматиновых нарах до обеда, так как дел не предвиделось никаких. Уже года через три после того, я услышал поразительный анекдот, отражающий подобного рода ситуации. Суть его в следующем.
После службы возвращается в деревню дембель. Собравшиеся по этому поводу односельчане спрашивают его: Ну и как там, в армии?. Да ничего, отвечает солдат и вспоминать противно. Так, долбоебизм. Это как же? Да вот завтра и увидите!.
В четыре утра, в самый предутренний сон, над деревней раздаются истошные удары в колокол. Кто в чем сбегаются жители. С колокольни неспешно слезает дембель и говорит: Так. Мы с отцом за дровами, остальные разойдись.
С течением времени эта потрясающая логика стала восприниматься спокойнее, но первое знакомство с ней поражало глубоко.
Я сидел и от нечего делать прислушивался к этапам затекания моей спины. На другом конце пространства, заполненного стриженными головами, гоготом, мельканием всякой рванины, одетой на человеческие существа, возвышался телевизор Радуга. Из него доносилась одна из тех песенок, которая вдруг начинает преследовать тебя повсюду она долетает из соседского окна, настигает тебя за обедом, когда ты с полным ртом вдавливаешь круглую кнопку радио, обдает тебя горячим воздухом и бензином из проезжающего автомобиля и становится родной тебе, пока не затирается от многочисленных употреблений.
Эта музыка навсегда остается в твоей жизни независимо от того, в каком отношении она состоит к искусству. Она несет неуловимый и все-таки отчетливый дух времени, и когда эта музыка по прошествии лет вдруг отыскивается на старой запыленной кассете, сердце ощущает в себе ностальгическую тесноту самый массовый вид счастья.
А тогда я чувствовал, какая пропасть пролегла за сутки между мной и остальным миром; ощущение это не покидало меня теперь уже до самого конца. Сила его состояла не только в пронзительной напряженности, но и в том, что оно было на всех. Это была некая соборность отщепенства.
Отныне пафосом существования меня и моих товарищей по несчастью стала попытка, во что бы то ни стало сократить эту пропасть. Мы стремились к гражданке с обетованием пустынника. Одеть под форму неуставную майку, завести свой собственный, но запретный чайник, исхитриться и подстричься таким образом, чтобы стрижка шла за гражданскую, вырваться из расположения части хоть на минуту, где только удастся нарушить распорядок это был высший шик и смысл жизни.
Черная сила офицерства противостояла нам. Это была война насмерть, больше всего напоминающая пограничные стычки белых с индейцами. Прямое столкновение было немыслимо, зато партизанские действия кипели вовсю.
Им было нужно заставить нас сделать, наша же задача состояла в том, чтобы, во что бы то ни стало откосить. Способы тут самые разные, но лежат они между двумя полюсами навести подъеб и зарубить под дуру. Первое подразумевает при малейшей возможности выполнить приказанное так плохо, как только удастся, чтобы все это еще могло сойти за то, что от тебя требуется. Спектр второго богаче содержанием и имеет разработанную поколениями методологию. Можно сделать вид, что ты просто не слышал обращенного к тебе текста, можно исказить его содержание до удобной тебе величины, можно все внимательно выслушать, пойти и сделать противоположное и клясться, что это именно требуемое, можно сослаться на чудовищное стечение обстоятельств и так далее.
Стоит добавить, что обычно применялся комбинированный способ: сначала, сколько можно рубить под дуру, соотносясь с обстоятельствами и личностью путаемого и выбирая самый подходящий вариант, а когда косить уже невозможно, так как возникает угроза личной свободе и твоему армейскому благосостоянию, тогда пойти и навести подъеб.
У этого дела были свои виртуозы, художники жанра. Они были артистичны, как Чарли Чаплин, и мудры, как столетние старцы. Они знали о человечестве все и слабости его лежали у них как на ладони. Они были беспощадны и точны и в своем благородном искусстве. Самого великого из них звали Дима Федоров.
Дима Федоров
Дима Федоров был мальчик из пролетарской семьи, однако природа щедро наградила его талантами. Несмотря на то, что последней его прочитанной книгой был Петушок золотой гребешок и в одной письменной фразе он в среднем делал до двадцати ошибок, это не мешало ему обладать виртуозной фантазией, живостью воображения, артистизмом и умением рисовать.
Впервые я увидел его на учебном пункте. Образ жизни на учебном пункте Ребольского отряда определялся поговоркой: Пограничник должен стрелять как ковбой и бегать, как его лошадь. Последнее преобладало. За короткий предполярный день покрывались немыслимые расстояния. Лыжи лежали прямо под кроватями, и были такой же обыденной вещью, как, к примеру, помазок или бритва. Они, эти лыжи, были пригодны для чего угодно, кроме передвижения по снегу.
Однако ходить по нему, а в особенности бегать, было еще хуже. Самым страшным было сломать лыжи где-нибудь далеко от дома.
Тогда капитан Слипченко, начальник так называемой учебной заставы, ставил несчастного посередине пелотона и он бежал по пояс в снегу с лыжами на плечах.
Личность капитана Слипченко столь же уникальна, сколь и характерна. Про него рассказывали следующее: сам он был из соседней строительной части, подчиненной пограничному командованию. Однажды на одной из строек две плиты с обколотыми краями сцепились арматурой, причем один из прутьев, толщиной с большой палец, согнулся дугой и никак не давал развести проклятые плиты. Капитан вручил какому-то бойцу кувалду и приказал выколачивать этот прут, чем последний и занялся без особого, впрочем, рвения. Минут через пять герой нашего рассказа вернулся и склонился над самой плитой, чтобы посмотреть, скоро ли наступят результаты. Они наступили тут же и мало его порадовали. Арматура внезапно выскочила и, распрямившись, нанесла точный удар в челюсть капитана. Слипченко повалился навзничь, а его фуражка слетела с головы и упала далеко в стороне на снег, смешанной со строительным мусором. Застывший солдат бросил кувалду и хотел уже бежать за помощью, в общем-то, мало надеясь на благоприятный исход. Однако Слипченко немедленно поднялся, спросил до которого часа, по мнению его подчиненного, работает в Реболах столовая и, захватив по дороге фуражку, отправился восвояси.
У нашего начальника заставы был закадычный друг, тоже капитан, по фамилии Мясов. Мясов любил учить людей, и основой его педагогического метода было то положение, что лучше всего информация закрепляется путем физических лишений. Солдат своей заставы, плохо стрелявших, он одевал поверх ватных штанов и телогрейки в ОЗК (расшифровывается как Общевойсковой Защитный Комбинезон в купе с противогазом делает человека неотличимым от выходца с того света), цеплял лыжи и в таком виде заставлял ползти с боевого рубежа до командного пункта, приблизительно метров двести. Это было видение другого мира. По белой целине пролегали параллельные траншеи, в конце которых какие-то таинственные существа, как огромные древоточцы, медленно, почти незаметно для глаза, продвигались вперед.
Истинным бенефисом Мясова стало пребывание вверенного ему подразделения на учебной заставе точной копии настоящей, только расположенной в тылу, где начинающие пограничники окончательно должны были подготовиться к несению службы.
Среди трудно описуемого количества команд существует и такая, как Пожар. По этой команде дисциплинированный воин должен немедленно тащить из казармы все, что попадается под руку, включая кровати и иную мебель. И вот эта команда прозвучала. Чтобы звучала она доходчивее, капитан Мясов забегал по заставе, швыряя направо и налево дымовые шашки, созданные для прикрытия танковых атак. По свидетельству очевидцев, он сопровождал это дикими выкриками, и минут через десять вместе с мебелью стали выносить и отдельных пограничников, трудно переносящих нехватку кислорода. Здание заставы опустело за четверть часа. Когда разгоряченные борьбой со стихией бойцы присели на утопающие в снегу кровати и закурили, они подверглись жестокому и вероломному нападению. Оказывается, Мясов выдал сержантам холостые патроны и те радостно открыли огонь по сидящим. Раздалась команда К бою!. Вконец ошарашенные пограничники метнулись в окопы, где продолжали, уже спокойнее, докуривать. Мясов, однако, не унимался. Он продолжал бегать, кричать и подбрасывать в воздух дымовые шашки уже поменьше.
В это время один из заскучавших солдат высунулся из-за бруствера, чтобы посмотреть, не видать ли конца его мучениям. Было холодно. Зверски хотелось ужинать. Где-то среди деревьев носилась полоумная обезьяна и слышался треск коротких очередей. Мясов бросил к всполохам северного сияния очередную шашку. Она описала дугу и обрушилась на серую суконную шапку любопытствующего. Тихо застонав, он съехал на дно окопа, на руки товарищам.
Остаток ночи прошел за втаскиванием вытащенного обратно и на оказание первой помощи безвинно пострадавшим.
Дима Федоров был с заставы Мясова. Жили мы с ним в одной казарме и уже тогда до нашего прямого знакомства он поражал меня лицом не общим выражением. Выражение это заключалось в крайней невозмутимости, замешанной на сознательном нежелании понимать что-либо в происходящем. Опасность этого лица заключалась в том, что его обладателя можно было принять за простака, к чему он, собственно и стремился. На самом деле все обстояло иначе. Под этой маской скрывался язвительный и расчетливый ум, а подернутые поволокой пустоты глаза были гораздо зрячее, чем оные у начальства.
Необходимо признаться, что собственно на границе мы с Димой были мало. Волей судьбы мы оказались на верху армейской иерархии. Нам довелось трудиться в штабе.
Никогда, никогда не называйте нас штабными крысами. Так могут говорить только те, кто плохо знаком с сутью вопроса. Отсыпаться в карауле или ездить на грузовике по полным приветливых женщин поселкам не казалось нам суровым испытанием. Мои соратники, эти истинные рабы конца двадцатого века, поймут меня. Друзья мои, это вы каждый день ходили в логово всякого зла, берлогу офицерства, в радиусе полукилометра от которой гибнут все ростки живой солдатской жизни. Это вы работали день и ночь за свое бестолковое и часто нетрезвое начальство, это вы всегда были на виду и не могли и помыслить об упоительном счастье самоволки, потому что неизвестно когда и кому вы можете понадобиться. И это вами, наконец, затыкали все дыры, а при малейшем пролете ставили всякое лыко в строку.
Далекие друзья мои, вам нечего стыдиться! Где только можно мы пакостили врагу. Мы бережно растили в лучших офицерских душах ростки человеческого отношения, а худшим задерживали отпуска и динамили их с пайками. Это мы подделывали в военных билетах дембелям несуществующие звания и знаки отличия, это мы ходатайствовали за посаженных на губу братков.
У нашего положения были свои плюсы. Но они отнюдь не валились к нам с неба. За свою относительную свободу мы платили постоянным напряжением, а добивались ее холодным расчетом и постоянным риском.
Злейшим врагом Димы Федорова, а также и других лучших творческих сил Ребольского погранотряда был капитан Долина, командир комендантской роты. Суть непримиримого противоречия между Долиной и штабниками, художниками, музыкантами и тому подобными людьми неопределенного армейского положения заключалась в том, что по штатному расписанию весь этот разнородный и плохо поддающийся контролю сброд считался прикомандированным к этой самой роте.
Долина полагал нас в этой связи своей собственностью и пытался продлить на нас свои полномочия он методично стремился выгнать нас на зарядку, заставить обедать в положенное время с ротой и тому подобное. Это сильно вмешивалось в наши планы и серьезно отравляло жизнь.
Мы мечтали о том, что Долину переведут и на его место поставят кого-нибудь попокладистее, а Долина мечтал нас застукать за чем-нибудь посерьезнее, чем откос от чистки картошки и посадить на губу. Последнее ему фатально не удавалось.
И вот однажды Дима Федоров выходил из офицерской столовой, держа в одной руке тарелку первого, налитую до краев, а в другой такую же, где из горы картофельного пюре торчали две котлеты. Сами офицеры получали в среднем треть от того, что теперь нес Дима. Позже он собирался вернуться за компотом. Дежурным по части был в этот день Долина.
От того, кто дежурный по части, зависела модель поведения, избираемая на сутки. Если это был молоденький лейтенант, заходящий к тебе вечером поболтать, то день был светел, а ночь безмятежна. Если же дежурство по части принимал кто-нибудь вроде майора Шарана, то приходилось залегать на дно и по возможности, не отсвечивать.
История легендарной жизни Димы Федорова может служить наглядным примером того, как мало средств у смертного сопротивляться могучим силам судьбы и как, смеясь, одним мановением мироздание рушит самые изощренные и продуманные человеческие построения. Для этих целей в наш мир посылается лукавый божок под названием Случай.
У Димы Федорова был свой стиль и имя ему осторожность. Он любил предусмотреть все и часть это ему удавалось. Но два раза судьба все-таки надсмеялась над ним.
В планировке офицерской столовой с точки зрения солдатской массы был один фатальный недостаток. Чтобы проникнуть из нее в общий зал, надо было пройти по длинному коридору метров десять до самого входа, и потом еще столько же в обратную сторону. Это было слабое место во всем плане. Обычно процесс захвата протекал следующим образом. Выждав момент, претендент выдвигался в помещение офицерки, узнавал там меню и вступал в злодейский сговор с поваром Сашей Пируевым. Затем он возвращался, озирал происходящее перед входом в пищеблок не идет ли кто обедать из тех, кому это положено, стремительно проделывал обратный путь, получал еду и устремлялся в тихую заводь огромного солдатского зала, где уже, как правило, был неуловим.
Тем не менее, секунд на десять ситуация все равно уходила из под контроля. Дело осложнялось и тем, что в здании столовой был и другой, черный вход, которым как раз частенько пользовался дежурный по части, заходя в варочные цехи якобы для контроля за качеством пищи. На самом деле его никто и никогда не контролировал.
Именно так и поступил сегодня Долина. Дима столкнулся с ним нос к носу.
Известно, что тишина никогда не бывает полной. Океан звуков ни на мгновенье не прекращает своей загадочной жизни, где в разные стороны разбегаются вездесущие и невидимые волны. Вот и в этот раз где-то в отдалении грохотал зал солдатской столовой зеленый ящик с каменным полом, усеянным корками и ошметками грязи с сапогов, доносилась далекая строевая песня и звяканье половника на раздаче. Но здесь, на этом пятачке, в этой колее мучительно длинного коридора все замерло. Здесь совершалась победа духа над материей.
Дима Федоров был опытным борцом с офицерством. Если бы он остановился или бы еще как-нибудь проявил смятение, которое, несомненно, бушевало в его груди, он бы погиб. Дима окончательно получил патент на гениальность. В одно мгновение он вывернул ситуацию наизнанку.
Он гордо выпрямился, как тореадор, на лице его отразилось холодное, презрительное мужество и аристократическая уверенность в своем неотъемлемом праве быть здесь и делать то, что он делает. С этим выражением он буквально прошел сквозь опешившего капитана, балансируя тяжелыми тарелками.
Что это было необыкновенная форма гипноза или что другое до сих пор остается загадкой для меня и остальных свидетелей этой сцены. Долина не только не предпринял никаких карательных мер, но и никогда не упоминал об этом, что, принимая во внимание отдельные черты его характера, кажется прямо невероятным.
Капитан Долина еще раз на моей памяти пал жертвой мимических способностей своих подчиненных. Я только-только появился в комендантской роте, когда в ней уже заканчивал службу боец Артем Тарзиманов, по кличке Тарзан. Это была личность, если так можно выразиться, характерная своей уникальностью.
Тарзан был пролетчиком из пролетчиков, то есть таким солдатом, который постоянно нарушал воинскую дисциплину, и что самое главное, регулярно попадался. Справедливости ради надо отметить, что Артем Тарзиманов не делал ничего такого, чего бы ни делали остальные, однако не считал нужным особенно маскировать свои действия, так как считал это ниже своего достоинства.
Он играл в клубе на саксофоне (вообще не понятном для Долины инструменте), а в свободное время ходил в караулы. Долине же хотелось, чтобы все происходило с точностью до наоборот, то есть, чтобы Артем ходил в караулы, а в свободное время, если таковое будет, может быть и играл бы на саксе. Артем Тарзиманов не принимал никакого насилия. Если он хотел спать, то он спал; если не хотел работать, не работал. А если принять во внимание, что спать он хотел всегда, а работать никогда, нетрудно представить, насколько он был нежелателен в том месте, куда его занесла судьба.
Если бы капитан Долина умел плакать, он, несомненно, плакал бы от него. Но плакать капитан не умел и поэтому регулярно сажал Тарзиманова на губу, где тот не пыльно проводил время.
Арестантские камеры находились в том же самом помещении караула, куда так часто спускался опальный рядовой в качестве разводящего или часового какого-нибудь четвертого поста. Вход в караул разрешался только по пропускам, а предварительно надо было еще и добиться, чтобы тебе открыли. Кроме срочнослужащих двадцать два часа в сутки никого не было.
Поэтому Артем Тарзиманов не знал арестантских лишений. Он был любим товарищами и его арест протекал у сковороды с жареной картошкой и телевизора.
Долина, конечно же, об этом догадывался. Он пытался изобретать для Тарзана разнообразные и неприятные работы, но делать это становилось, раз от раза труднее. Оставалось одно собственноручно заниматься с арестантом, скажем, тактическими заданиями или строевой подготовкой. Уставная душа Долины как-то больше склонялась к последнему.
Если постараться выразить тот своеобразный комизм, который отличает идущего в одиночку строевым шагом, то слова удастся подобрать не сразу. Лучше это видеть. И все-таки природу смешного здесь можно определить. В данном случае она заключается в несоответствии индивидуального исполнения с некой командой, заданной строгими канонами строевого устава, где определено даже и то, на сколько сантиметров от пола должна подниматься нога идущего. Кроме того, как-то подсознательно ощущаешь, что человек как бы один, а идет он, однако, строем, то есть пытается соответствовать некоему групповому ритму, когда и группы-то никакой не имеется.
Пытливый ум Артема Тарзиманова, несомненно, приметил это еще на учебном пункте, где сержанты пользовались этим испытанным методом для приведения в чувство людей, сильно задумывающихся о своем личном достоинстве, одиноко шагающий смертный немедленно обнажал свои мелкие особенности, индивидуальные черты все то, что говорит о чудесной неповторимости человека и составляет часто главную причину того, почему мы так любим своих близких. На стерильной поверхности плаца человечность корчится под хирургическим светом сотен пар глаз, недружелюбно ощупывающих тебя со всех сторон.
Однако самоощущение затравленного новобранца в такой ситуации сильно разнится от такового старого и прожженного завсегдатая арестантской, саксофониста и актера Артема Тарзиманова.
Собственно говоря, он ничего такового не делал. Он просто шел, и уличить его в чем-либо было решительно невозможно. И все-таки в целом я никогда ни до, ни после не видел такого безжалостного и откровенного издевательства одного человека над другим, как в тот вечер, когда несчастный Долина вывел Тарзиманова на строевые занятия.
Наверное, после длительного анализа и можно было понять, где оно это главное, это зерно комизма. В постановке ноги, в разудалой отмашке, выражении лица, на котором застыла фанатическая серьезность красноармейца с поздравительной открытки к 23 февраля или в чем еще.
В этом амплуа Артем Тарзиманов близился в своем даровании к великим комикам немого кино. Гарнизон прилип к окнам. В жизни я так не смеялся. Долина стоял зеленый и не понимал что происходит. Гарнизон уже рыдал. Забившихся в истерике укладывали поперек на кровати, где они еще долго всхлипывали и держались за животы, а Тарзиманов все шел и шел...
Надо сказать, что он совершенно не был молчаливой личностью с припадками мизантропии. Он и за словом в карман не лазил, и основной жертвой его едкой наблюдательности становился, как правило, тот же Долина.
Как-то перед отбоем он построил свою комендантскую роту и начал с ней делать то, что емко определяется универсальным словом повыебать. Чего невозможно отнять у Долины, так это того, что здесь он был мастер. Он делал это виртуозно, то восходя до крика, то поливая ее ледяными интонациями. И вот в момент высочайшего напряжения, когда было слышно, как бьется в окне муха и пощелкивает челюстью рядовой Ханько, а сам Долина достиг пика гордости собой за свой праведный гнев и командный голос, раздался издевательский, чуть каркающий голос откуда-то из конца второй шеренги: Ой, ты, батюшки!.
Долина согнулся пополам, как получивший удар в солнечное сплетение и совершенно вышел из себя и принялся бесноваться перед строем, нелепо вскидывая длинные ноги, а мы давились со смеху. Потом он объявил Тарзиманову очередные пять суток, которые тот воспринял, и справедливо, как нежданные выходные.
К концу своей службы Тарзиманов окончательно утратил всякое чувство реальности например, на вопрос дежурного по части, заставшего его в девять часов утра в кровати, тогда как подъем был еще в семь, почему он еще в горизонтальном положении, Артем ответил гениально и вместе с тем совершенно бессмысленно для человека с красной повязкой на рукаве. Тарзан приподнялся на кровати и молитвенной скороговоркой проговорил: Потому что я хочу есть и спать! Почему вы мне мешаете спать? Почему? чем поставил в совершенный тупик старшего лейтенанта Карасева.
Будучи дежурным по КПП, на вопрос замполита отряда подполковника Василевского, почему он курит на посту, а ремень его болтается в районе яиц, Тарзиманов ответил совсем лаконично: Двадцать три! сказал он. Что двадцать три!? потребовал объяснений подполковник. Затянувшись ароматной сигаретой, интонацией, с какой идиотов убеждают в сумасшедшем доме скушать манную кашу, Артем пояснил: Дня до приказа осталось. И уже после этого не снизошел до дальнейшей беседы. А через полтора месяца приехала мама и забрала его из этого кошмара.
В своем отношении к окружающей их действительности Дима Федоров и Артем Тарзиманов были похожи как родные братья, но стили их были прямо противоположны. Дима был воплощенной осторожностью и не гнался за эффектами. Об этом его качестве ходили легенды. Например, о том, как Дима Федоров ходит в баню.
Здесь необходимо небольшое пояснение. Дело в том, что в Ребольском погранотряде было негде мыться. То есть, конечно, была сумрачная, обросшая грибком душевая, но нас она не устраивала.
Зато так называемая офицерская баня, созданная поколениями дембелей, которые были здесь на аккорде, поражала воображение кожаной обивкой, мореным деревом, гигантской каменкой. Топилась она каждую неделю, и обычно офицеры задерживались в ней до полуночи, а уже потом с немалым риском туда сползались солдаты и сержанты отдельных подразделений.
Как известно, всякое перемещение по территории части после отбоя, мягко говоря, не приветствовалось, а в восьмидесяти случаях из ста вело прямо на гауптвахту.
Сам арест не пугал, пугали его последствия. Тебя не только лишали звания и выгоняли с должности, но еще и записывали в отпетые, а это означало одно скорое попадание обратно за клин и поздний дембель, страшнее которого ничего уже не было.
Баня располагалась в отдаленной части гарнизона. Зимой полярная ночь нависала над его темными зданиями уже в два часа дня. Если было ясно, то около полудня из розовой ледяной дымки над соснами чуть приподнималось блеклое солнце, прокрадывалось по бесцветному горизонту над заснеженными пространствами замерзших озер и скрывалось опять, оставляя на час отчетливые тенистые сумерки. Они гасли, и фиолетовое небо готическими шпилями устремлялось в космос и оттуда впивались в глаза алмазные иглы звезд. Полотенце северного сияния расправляло свои складки и его фантастические цвета полыхали над четкой, как прорезанной бритвой, кромкой леса.
Они полыхали над заплаканным шпротом (он же сын), ожесточенно начищавшим медные краны в уборной пастой гой, над коварным дежурным по части, бродившим где-то по гарнизону и над мирно пьющим у телевизора чай оперативным дежурным. В тени этого режущего глаза света собирался в баню Дима Федоров.
Дима Федоров знал, как много неприятностей сулит встреча с дежурным по части. Из ясной, морозной ночи, повисая за дальними озерами, приносился душераздирающий вой рассомахи.
Дежурный по части, как правило, не горел желанием шляться по морозу. Это в его планы не входило. Они ограничивались старанием свести дежурство к пребыванию в очагах тепла. Таковыми были: КПП, КТП (будка над воротами гаража), электростанция, оперативный и так далее. Или, в лучшем случае, к перемещению между ними.
Везде там были телефоны и, готовые помочь, товарищи. Дима снимал трубку и с методичностью маклера, подбирающего варианты размена, обзванивал эти точки. Целью его действий было запеленговать дежурного по части и попутно выяснить (на КПП) не принесла ли еще кого-нибудь нелегкая.
Когда необходимая информация была собрана, а дежурный нанесен на сетку координат, Дима доставал специальную таблицу, которая была своего рода шедевром. Бросив на нее взгляд, можно было установить, сколько времени в минутах и секундах понадобится для того, чтобы дойти до бани от того места, где теперь дежурный по части и какая есть вероятность с ним встретиться. Только при величинах такой вероятности, стремящихся к нулю, и запасе времени не меньше двух минут, Дима Федоров шел мыться.
Там его встречала запертая дверь, но это было обманчивое впечатление. Огромный замок, всем своим видом сообщавший, как должно быть пустынно и неуютно за той дверью, которую он собой украшает, нагло обманывал. Там, в прокаленной мятной жаре ухали по спинам можжевеловые веники, оставляя на них смолистую целебную хвою. Там райским озером стояла кристальная гладь ледяного бассейна, а в предбаннике на огромном деревянном столе закипал электрический чайник, окруженный всякой всячиной.
Входить в баню надо было другим путем. Соседняя дверь в солдатскую душевую напротив оказывалась открытой. Сразу направо за ней ее родная сестра, как бы заколоченная пыльными досками, на самом деле трудится не покладая петель, пропуская счастливца после условного стука, менявшегося каждую неделю как система аэродромного оповещения.
На этот очаг уюта и довольствия взирал нарисованный маслом Арнольд Шварценнегер, в руках которого предательский гений Димы Федорова изобразил два березовых веника...
Баня
На фоне огромных трудностей с уединением, столь необходимым любому человеку, а особенно срочнослужащему, баня была местом уникальным, поскольку во всякое остальное время, кроме ночи с субботы на воскресение (реже с пятницы на субботу), она переставала быть помывочным учреждением и превращалась в род солдатского клуба, где каждый находил себе досуг сообразно со способностями и жизненными ориентирами. Здесь ефрейтор Вячеслав Липатов, по кличке Липат, установил свой личный, я думаю, мировой рекорд сорок четыре часа сна за двое суток. Я так же думаю, что здесь он, с научной точки зрения, очень близко подошел к границе, отделяющий нормальный сон от начальной стадии летаргии.
В свободном от воды бассейне стояла на неделе макивара, на которой банщик Митя шлифовал свое искусство мордобойца. Здесь приготовлялась неуставная еда (бывает и такая) и здесь же происходили теплые посиделки одна из немногих радостей на фоне серых будней.
Первое мая 1989 года выдалось погожим, насколько это вообще бывает в двухстах километрах от полярного круга. Было ветрено и по небу неслись полоумные облака, в спешке оставляя клоки на верхушках сосен, однако дождя не намечалось, что уже было приятно. День был праздничным и начало его омрачилось неизбежным, как смерть, митингом и пародией на военный парад, но вторая половина дня была совершенно свободна, потому что офицеры ринулись по домам в предвкушении застолья. Одно серьезно омрачало радость. Ответственным по гарнизону был майор Тараканов. Полноценный спокойный отдых и глубокий утренний сон находились под серьезной угрозой.
Майор Тараканов был полноватым маленьким человечком, с женственной задницей и не обезображенным интеллектом лицом, по бокам которого свисали длинные уши с оттянутыми мочками. Эти уши начисто забивали утонувшие среди младенческих складок на лице маленькие глазки и удивительно курносый нос, ноздри которого были открыты любым атмосферным осадкам.
Характер майора не являл собой разительной дисгармонии с физическим обликом. В целом это была злобная и самолюбивая ничтожность, жаждущая уважения и власти. Он был опасен, как ядовитый паук.
Конечно о том, чтобы не праздновать, речи не шло. Наличие Тараканова в роли ответственного по гарнизону накладывало определенный отпечаток на происходящее, но в целом, как мы полагали, помешать нам это серьезно не могло.
Майским вечером мы пили заваренный прямо в электрическом чайнике посылочный индийский чай со слоном. На столе лежала исполинская ватрушка с брусникой.
Те, кому довелось побывать севернее еще тогда Ленинграда, знакомы с феноменом леспромхозовских столовых и пекарен при них. Готовили там фантастически: разнообразие меню и профессионализм сочетались здесь с домашней проникновенностью блюд. Но истинным шедевром все же была выпечка. Она затмевала огромные душистые котлеты, паровые тефтели, ядреное заливное и жирную куриную лапшу. Край был ягодный, а дрожжевое тесто, поставленное на родниковой воде, обладало необыкновенной всхожестью. Продавались эти ватрушки прямо из печи, а поедались задолго до остывания.
Единственным неудобством было местоположение столовой. Храм чревоугодия располагался в поселке, а появляться там можно было только с увольнительной, добыть которую удавалось не всегда. Поскольку праздник первого мая был из ряда крупных, все формальности были улажены заранее и теперь ватрушка упоительно отсвечивала брусничным багрянцем. Слева от нее поджаривалась яичница. За этим процессом с нескрываемым интересом в глазах наблюдали, нервно покуривая, пятеро совсем еще молодых людей в камуфляжах без ремней и с расстегнутыми пуговицами. Из динамиков катушечного магнитофона Русь вырывалась песня Группа крови. Ничто не предвещало беды. А она, между тем, в лице майора Тараканова припала ухом к поддувалу печи, топившейся с улицы, и на лице этой беды блуждала кровожадная улыбка.
Нет, майор Тараканов не мог нас просто застукать. Ему хотелось громкого дела, его привлекал процесс; давно он уже подозревал, что личный состав о нем невысокого мнения, а кое-кто, особенно из штабного сброда, умудрялся это еще и демонстрировать.
Друзей моих и меня лично он презирал люто, как одна только посредственность способна презирать одаренность, даже если это просто одаренность к жизни. Но того не учел майор Тараканов, что в своем презрении к нам он был одинок, тогда как за его действиями следили сотни зорких глаз. В бане раздался телефонный звонок. Мембрану поколебала одна единственная фраза: Мудак Тараканов вертится рядом с баней!. Мы выключили музыку и затихли.
А тем временем майор бабьей рысью поскакал в караул, который поднял в ружье и во главе его двинулся к бане, о чем нас тут же известили. Расстояние это было не велико, и пока мы соображали, что предпринять, положение стало безвыходным. Времени покинуть баню и замести следы не оставалось. В дверь отчаянно и торжествующе колотил пухлым кулаком неотвратимый Тараканов.
Однако спасение все-таки было. Вода из бассейна спускалась особым вентилем, располагался который рядом с его краем на глубине полутора метров. К нему вела отвесная железная лесенка, а с краю от вентиля находилась небольшая ниша, где, сидя на скользких трубах, могло поместиться свободно два-три человека; в случае же крайней нужды и больше.
Истинным шедевром конспиративного искусства был коврик, уложенный на железную решетку, открывающую путь в подземелье. Он до миллиметра соответствовал по размерам отверстию и был выкрашен в голубой цвет цвет бортов водоема. В далекие, мифологические времена постройки бани кто-то из хитроумных дедов, о доблести и неуловимости которых ходили легенды, вырезал его из резины.
О существовании этого вентиля вообще, я думаю, знали немногие. Присутствие же потайного помещения хранилось в строгой тайне, соблюдению которой позавидовали бы и самые привередливые иезуиты. Туда и устремились мы, подгоняемые, дышащей в спину, грозной опасностью. Начальник банно-прачечного комбината ефрейтор Дмитрий Васильев заботливо уложил коврик поверх решетки и побежал отпирать.
Внутри чулана нас охватило истерическое веселье. Дело в том, что трем из четырех, сидящих теперь как куры на насесте, на мокрой трубе первомайским праздничным приказом объявили отпуск на Родину. Это была высшая награда в системе поощрений, и это было такое счастье, которое объяснить невозможно, а можно только пережить. Но если бы Тараканов нас нашел, свидание с родным очагом отодвинулось бы очень надолго, если не навсегда, то есть до эфемерного дембеля, в который совершенно не верилось.
Майор Тараканов ворвался, торжествующе рыча, и тут же удивился тишине и пустынности. Перед ним мялся одинокий банщик и готов был признать, что музыку он слушал и чай тоже пил, однако находиться здесь он имеет полное право, а початая ватрушка на столе только скромное вознаграждение за то, что он в свой законный выходной трудится не покладая рук, наводя порядок во вверенном ему подразделении.
Ефрейтор Васильев начисто отрицал присутствие здесь посторонних. Так точно, товарищ майор. Возможно, вам показалось, товарищ майор. Не могу знать, товарищ майор.
Перед Таракановым отчетливо встала перспектива опять оказаться в дураках. Такое развитие событий его явно не устраивало, так как шло в разрез с ожидаемой радостью поимки и препровождения на губу с позором пойманных. В дверях переминались с ноги на ногу вооруженные люди, те самые, что перед своим выходом из караула позвонили сюда и предупредили Митю о скором своем появлении.
На лице майора отразились сомнения в своей собственной вменяемости. Внутренне он принимал телеграмму: Я поехала. Твоя крыша. Он же собственными ушами слышал голоса и знал, кто должен здесь быть.
Но никого не было. Тогда он бросился обыскивать баню. Он заглядывал в отверстия кранов, неестественно выгибая голову, заглядывал под стол и простукивал стены. Мелким бесом он проносился туда и сюда, но все было напрасно. Тогда он зачем-то взял в предбаннике ржавый гвоздодер и набросился на полки, отдирая добротные сухие доски. Когда образовалось отверстие, достаточное для того, чтобы туда могла протиснуться его задница, он исчез в черной пыльной пустоте. Спустя некоторое время он появился и оттуда, увешанный паутиной и сухими березовыми листьями. Выбравшись оттуда, он зачем-то метнулся обратно, встал на колени и весь искривившись стал шарить короткой рукой в том отверстии, откуда только что выбрался!
И тут его ебнуло током. На губах майора Тараканова выступила розоватая пена...
Спустя два часа я стоял на деревянных ступенях бани. В весеннем воздухе проносились запахи помолодевшей хвои, оттаявшей земли и озерной влаги. К горизонту уходила глубокая голубизна Лекс-озера, лежащего в оправе каменных россыпей и зеленых сопок. Спокойный закат катился по легкой ряби, придавая фиолетовый оттенок камышам на другой стороне озера и могучей бревенчатой лесопилке.
На этой стороне озера, в строгой перспективе между казармой и столовой страшно передвигались две фигуры, частично облаченные в офицерскую форму, а частично в то, что попалось под руку. Тесно обнявшись, они делали шаг вперед и одна из фигур обрушивалась на щербатый асфальт. Вторая, напрягая последние силы, поднимала ее и окончательно истощенная падала уже в свою очередь. У ворот части не без интереса наблюдал за ходоками дежурный по КПП. На его лице проступила зависть. Праздник заканчивался.
Возвращаемся к Диме Федорову
В насыщенном армейском бытии Димы был еще один эпизод, когда он оказался оставленным судьбой и всесильный рок надсмеялся над его легендарной предусмотрительностью. Если бы я сам не был очевидцем этой истории, то поверить в нее меня бы не заставил никто. Надо было знать Диму, надо было созерцать его повседневность, чтобы почувствовать, какой оттенок невероятности носит это происшествие. Но перед этим я расскажу о некоторых других эпизодах его жизни с тем, чтобы уже завершить наше знакомство с этим удивительным человеком достойно и с тем, чтобы стало видно, как упрямая мировая воля направляет человеческие судьбы и какие изощренные наказания она готовит виновным.
Как я уже говорил, Дима не был образован в том смысле, какой обычно придается этому слову. Возможно, именно природная незамутненность его сознания позволяла ему формировать оригинальную и независимую точку зрения на все многообразие вещей и событий окружающего его мира.
Как-то вечером я зашел навестить Диму к нему в чертежку. На огромной и страшно секретной карте государственной границы, которую Дима готовил к весеннему принятию решения, покоился лист ватмана, украшенный начищенными сапогами хозяина кабинета. На этом же ватмане стояла открытая банка тушенки, алюминиевая кружка с чаем и лежала разрезанная вдоль буханка хлеба. На подоконнике, как паровозная топка бушевал электрический обогреватель, напоминающий космическую антенну. Из этой антенны торчали во все стороны вилки, воткнутые в раскаленные до красна спирали.
Дима сидел и явно чего-то дожидался. Хотя по некоторым деталям было видно, что поужинать он собирается уже давно, но какие-то обстоятельства, по-видимому, внеурочные работы, препятствовали этому намерению.
Как и всякий нормальный человек я перво-наперво поинтересовался, что делают вилки там, куда их поместил Дима. Полученный ответ лишил меня дара речи.
Дима Федоров был чистоплотен, как кошка. Не меньше трех раз в день он чистил зубы. Я никогда не видел его в не поглаженном камуфляже. Его подворотнички и начищенная бляха ставились в пример менее аккуратным пограничникам.
Дима следил за собой не в силу особого уважения к уставам. Соответствие им в его системе ценностей не могло занимать сколько-нибудь серьезного места. Просто он был хорош собой. Лицо античной статуи сочеталось в нем с поджарой фигурой боксера. Поэтому-то Дима и старался быть всегда в форме и отчаянно боролся за гигиену.
Когда ему удалось выпроводить последнего докучливого посетителя из чертежки, а с КПП поступили утешительные новости о том, что непосредственное начальство Димы покинуло пределы гарнизона, он открыл специальную тумбочку, где в идеальном порядке хранились обеденные принадлежности и продукты. Дима взял в руки вилку, всмотрелся и увидел, что по ее зубцам перемещаются микробы.
Дима не шутил и не пытался сделать меня жертвой мистификации. Он искренне верил, что может видеть микробов, уничтожением которых он теперь и занимался. Несколько придя в себя, я объяснил ему, что если бы он мог видеть микроорганизмы невооруженным взглядом, то остаток жизни он бы провел в спокойствии и достатке, окруженный почетом и мировой известностью.
Дима как-то сразу мне поверил. Незадолго перед этим мы пережили совместно тяжелое потрясение, которое укрепило наши отношения, и виновником потрясения был я. Незадолго до памятного исхода микробов я пробирался из медсанчасти (ПМП), где был в гостях у фельдшера Сережи Бусакова, обратно домой, в штаб. Шел мокрый снег. Зима с 88 на 89 год удивила местных старожилов небывалыми оттепелями. Проходя уже под окнами штаба, я заметил, что в чертежной горит свет. Маленький зеленый я начал нашептывать бесовским тенорком мне большому в ухо: Кинь снежочек-то, попугай!. Мокрый снег свернулся в настоящее ядро с идеальными баллистическими характеристиками.
Не могу сказать, чтобы я сильно кинул. Мысль о том, чтобы не разбить проклятое стекло не покидала меня ни на минуту. Но уже на подлете снежка к цели моей похолодевшей душе стало ясно, что такого развития событий не избежать. На ходу он набрал скорость и всей своей массой безжалостно обрушился на стекло. Как в замедленной съемке я увидел как оно прогнулось, поползло трещинами и уже потом с оглушительным грохотом потекло стекольной рекой по карнизу, а затем и ссыпалось в сугроб под окном.
Почти одновременно с тем, когда последний осколок воткнулся в снег, я уже примчался в свой кабинет на первом этаже и повинуясь инстинкту самосохранения застыл у печатной машинки с озабоченным лицом рабочего человека.
На лестнице раздался дробный стук каблуков. Это Дима мчался на место преступления. На обратном пути он ворвался ко мне. Тяжело рухнув на перегородку, отделявшую присутственное место от посетителей, он выдавил: Мне стекло разбили!. Не может быть! сказал я. Затем диалог развивался следующим образом:
А само оно не могло разбиться?
Нет, сказал Дима, там внизу следы. Кто-то снежком бросил. И куда он, гад, мог так быстро подеваться!
И чего ты теперь собираешься делать?
Да чего-чего! Макару буду звонить!
Подполковник Макаров, ЗНШ-1, то есть заместитель начальника штаба номер один непосредственное начальство Димы с точки зрения штатного расписания, был третьим лицом в отряде. Однако это не отражало реального положения вещей, по крайней мере, для солдатской массы. Остальное высокое и не столь начальство не снисходило обычно для воспитательных мер в отношении срочнослужащих, тогда как гауптвахта Ребольского погранотряда смело могла бы называться Куда Макар телят не гонял.
Подполковник Макаров являл собой законченный тип командира, про которого можно сказать Суров, но справедлив или, более грубо и точно И выебет и накормит. Подполковником он стал в 33 года, после ранения в Афганистане. Макаров не был свободен от многих кастовых предрассудков и жестокости, но никогда он не позволял себе издеваться над подчиненными или карать из-за плохого настроения, а так же не был он глух и к мнению младших по званию. Тем не менее, боялись его панически не только солдаты и сержанты, но и младший командный состав, которому он также спуску не давал.
Дима, сказал я, стекло разбил я. Случайно.
С этого момента диалог плавно перешел в монологические излияния Димы. Ругался он с наслаждением, подолгу выбирая выражения, достойные отразить мое убожество. Когда вопрос: Кто виноват! был решен, встал и вопрос: Что делать!. Ответ на него был один. Найти и до утра вставить другое стекло.
Я бросился на поиски.
Застройка гарнизона не отличалась архитектурной изысканностью. Попросту говоря, украшавшие его здания представляли собой ансамбль типовой застройки. На первый взгляд, поиски не должны были затянуться. Но я жестоко просчитался в своем оптимизме. Во всем гарнизоне не оказалось ни одного подходящего окна! Они были либо разбиты совсем, либо частично, а если два этих неизменных условия оказывались по какой-либо причине не соблюдены, то такое счастливое стекло было забрызгано краской и не годилось для фронтона штабного здания. К полуночи мы открыли консилиум. Было принято рискованное, но единственное в сложившейся непростой ситуации решение выкрасть стекло с одного из окон штаба.
Выбор у нас был невелик. За исключением опечатанных на ночь кабинетов было два доступных помещения комната оперативного дежурного и класс политподготовки, который, к тому же, почему-то никогда не запирался. В первом случае пришлось бы как-то нейтрализовать оперативного дежурного, что представлялось мало возможным.
Вооружившись скальпелем и отверткой, мы выдвинулись на третий этаж. Уверенным движением профессионала Дима взрезал утеплитель, окно растворилось и из него ударил дурманящий сквозняк зимней оттепели, запах талой воды и влажной коры сосен вместе со звуками капели по жестяным козырькам и ветра, широкими волнами плывущего в осязаемо теплой атмосфере. С таких, наверное, дней начиналось таяние ледников и великие перемены.
Мы упали на подоконник и обхватив руками свои плечи, забыв про одиноко стоящее в углу стекло, созерцали эту, похожую на конец света, картину, перепутавшую все сроки природы. За нашими спинами в черной глубине огромной комнаты с картой СССР на стене и смешной деревянной кафедрой в левом углу, сторожил нас враждебный мир, но сейчас он был отсечен проемом окна, серой кладкой в три кирпича и все равно тянул обратно острым чувством опасности. Времени было мало. Я притворил пустую внешнюю раму, неожиданно легкую по сравнению со второй, внутренней, где стекло оставалось нетронутым. Дима задернул казенную желтую штору и сказал: Интересно, как скоро это засекут? и добавил: Хватай стекло, попиздовали.
Одно лицо с несомненным интересом следило за нашей неурочной суетой, потому что если и возможно представить в виде живого человека понятие скука, то это понятие сейчас тоскливо поглядывало по сторонам у площадки второго этажа, за низенькой перегородкой, отделяющей деревянные доски пола от кумачового пространства размерами метра три на три. Это был караульный с первого поста. Собственно говоря, первый пост во всякой военной части это ее знамя, упрятанное в специальную пирамиду, около которой несется круглосуточно дежурство.
Это святыня. К ее охране допускаются только отличники боевой и политической подготовки, около нее не позволяется команда вольно. Священное стояние осуществляется в парадной форме и белых нитяных перчатках, что выглядит страшно торжественно на фоне камуфляжей с вытертыми коленками.
Так выглядит фасад, официальная сторона дела. Сторона же теневая, она же реальная, надсмехалась над своей лицевой сестрой.
Единственно, кому первый пост мог доставлять серьезные неприятности, были несчастные шпроты. Поначалу им не удавалось спать в карауле, по причине чего сон настигал их прямо стоя, что и приводило к неизбежному падению. В ночной тишине штаба раздавался тогда бряцающий полновесный удар. В народе это звалось сошла лавина.
Старослужащие, подчиняясь могучей человеческой способности неплохо устраиваться, где бы то ни было, не обошли своим вниманием и первый пост. Как только в штабе затихало дневное хождение, он сразу очеловечивался. Проходя мимо него часа в два ночи, можно было увидеть идиллистическую картину. Для этого надо было не доходя до второго этажа кашлянуть или подать еще какой-нибудь условный сигнал, чтобы напрасно не тревожить товарища гулкими шагами. Тогда он не менял положения своего тела.
Джентльмен в белых перчатках, полуоблокотившись на красные ступеньки, почитывал газету, не глядя отхлебывая из дымящейся кружки. Автомат же сиротливо стоял прислоненный к знамени, чем подчеркивалась его неуместность в данной ситуации.
Наши вороватые ухватки, а затем и появление с огромным стеклом серьезно взбодрило этого джентльмена. Он отложил газету и шепотом поинтересовался, что, собственно, происходит. Получив удовлетворительный ответ, он покачал головой, беззвучно засмеялся, что навело на нас с Димой мистический ужас и вернулся к газете.
Без особого труда стекло было водворено на положенное место. Идти в роту спать уже не имело никакого смысла. Мы улеглись на огромном чертежном столе и впали в тревожное беспамятство. Часа через два нам уже надо было вставать и приниматься за иссушающую канцелярскую работу.
У этой истории есть эпилог. Пропажа стекла из кабинета политической подготовки, где каждый день бывало людно, так никогда и не было обнаружено. Ослепшее окно сиротливо смотрелось среди серой кирпичной стены, напоминая каждый раз мне о цене необдуманных поступков.
Возвращаясь к Диминому характеру, надо сказать, что существенной составляющей его был врожденный артистизм. Дима не был трудолюбивым пасынком мельпомены, по заказу выжимающим слезу. Я думаю, что он никогда бы не смог сыграть на сцене глухонемого слугу, приносящего в третьем акте ломберный столик. Лицедейство было разлито во всем его существе и, таким образом, Дима откликался на проявления окружающего мира, особенно на его абсурдность. Ефрейтор Федоров был болен своеобразной театральной эпилепсией на него накатывало, как на староверческого сектанта, и в этом своем вдохновении он был велик. Это был мастер импровизации, свободного творческого полета.
Дима Федоров мог встать за спиной разглагольствующего офицера и так перевоплотиться в него, что казалось говорящий раздвоился и у него за спиной гениально кривляется его второе, отвратительное я, маленькое и безобразное. Впечатление было мистическое, веяло потусторонними ветрами, и в то же время от с трудом сдерживаемого смеха сводило скулы. Если же жертва вдруг замечала что-то не то и оборачивалась, то встречала лучистые и преданные глаза, серьезно и вдумчиво реагирующие на слова начальства. При чем этот возврат Димы из другого измерения был не менее потрясающ.
Поскольку Димин дар открылся под давлением обстоятельств, основным его предназначением было помочь ему выжить и сохранить некоторое подобие благополучия, за которое ефрейтор Федоров активно боролся. Поэтому любым его жанром было путать. Здесь он был непревзойденным мастером. Больше того, всякие попытки взять на вооружение его методы оканчивались, как правило, провалом. Как всякий истинный творец Дима не мог иметь учеников, слишком уж его творчество замыкалось на индивидуальной одаренности.
Суть дела заключалась в следующем. Встречается тебе в двенадцать часов ночи дежурный по части. Ситуация безвыходная. Ты пойман, что называется, с поличным. Помимо того, что такие встречи случаются всегда в самых неподходящих местах на кухне офицерской столовой, у дырки в заборе и так далее, налицо уже состав преступления прогулки после отбоя. Дежурный по части начинает прикидывать, на сколько суток это тянет, и тут завязывается оригинальнейший диалог, после которого все волшебно меняется. Вот как он выглядит в изложении самого творца этого жанра:
Что вы здесь делаете, товарищ солдат! (Это соответственно первая реплика офицера).
Да я тут... чего, там...
Чего? (А это пока еще попытка остаться в общении с Димой на почве логики).
Да-аа чегомнекому!?!?
Что-что!? (Слабый рассудок дрогнул, и Дима из активной позиционной обороны переходит в блистательную атаку!).
Да я тут там. А вообще-то я подшиваться иду.
А! Ну сапоги почисть! (Радостно возвращается несчастный в свой привычный мир).
И с этими словами дежурный по части отправляется восвояси, так и не поняв, что случилось.
Если бы было возможно при помощи какой-нибудь нотной записи, крюков или графиков передать все интонационное богатство Диминой речи, это значительно бы усилило впечатление. Одно, несомненно. Ефрейтор Федоров владел особой формой словесного гипноза и активно им пользовался в самые трудные минуты.
Любил Дима и изящные миниатюры. Для неподготовленного сознания они представляли серьезную опасность, а для особенно слабых могли и вовсе быть губительными. Как бы то ни было, они оставляли глубочайший след в душе и производили прямо-таки феерическое впечатление, эффект которого может быть сравним с присутствием при каком-нибудь древнем культовом действе. Когда я впервые это увидел, делился со мной кто-то, я не мог понять одного. Почему никто не умирает от смеха в прямом смысле этого слова!. Несколько привыкли.
Отличительной чертой Диминых миниатюр была непристойность и быстрая смена действия. Тут у него был напарник архангельский матрос Саша Тен, который хотя и сильно уступал в таланте маэстро, зато в подигрище был хорош. Представления, которые они устраивали обычно вечером после отбоя, всегда начинались спонтанно, а заканчивались всеобщим безудержным весельем и побоищем на подушках.
Спокойно идущий умываться Дима вдруг застывал по середине взлетки и начинался рукопашный бой с воображаемым противником, где две схваченные подушки символизировали нунчаки. Бой заканчивался полной победой Димы и позорным бегством неприятеля, причем актер по очереди перевоплощался то в того, то в другого и одновременно, как переживал унижение побитого, так и гордую радость победителя. Эти двое вдруг мгновенно исчезали и появлялся, откуда ни возьмись капитан Долина, который начинал характерно гнусить. Текст Долины-Федорова не поддается никакой литературной обработке или воспроизведению его неприличие равнялось только оригинальности в трактовке последних гарнизонных событий и мастерству в подаче материала. Тут подключался рядовой Тен. Разыгрывалась волнующая пантомима на тему знакомства и свидания двух голубых, заканчивающаяся импровизированным совокуплением. Постановочное решение этой части представления било в гротеск и, мне кажется, что здесь Дима инстинктивно улавливал какие-то теперь уже забытые средневековые приемы площадных шутов.
И так далее. Самое прозаическое явление жизни превращалось в повод для театра. Даже крысы, наводняющие Ребольский гарнизон, были объектом Диминой заботы и внимания в этом плане.
Радостным и безоблачным было их существование на тучных выпасах продовольственных складов. Их розовые хвосты напоминали целебный корень женьшеня, а шкурки блестели дорогим отливом. Днем они старались не показываться на глаза жадным до развлечений пограничникам в лучшем случае такие встречи заканчивались попыткой попасть в них каким-нибудь тяжелым и желательно угловатым предметом. Зато ночью они стаями поднимались со склада ПФС, который располагался прямо в подвале под нами, и вели свою таинственную жизнь. То и дело в тишине, наполненной сонными вздохами, раздавался стук коготков по крашенным доскам пола. Под кроватями крыса разгонялась, затем было слышно, как она закладывает вираж и силится затормозить в преддверии стены; скользкая поверхность оттертой до блеска поколениями масляной краски не позволяла ей этого сделать, и в ночном безмолвии слышался полновесный стук, сообщавший о том, что крысу все-таки бортануло. Любили они это дело до самозабвения. Всю ночь они предавались этой забаве, в промежутках воруя из тумбочек по оплошности забытое там съестное, чтобы незадолго до рассвета удалиться в глубины своего подвального государства.
Поздней мартовской ночью мы трое я, Дима Федоров и Дима Федоров (не удивляйтесь, был у нас и второй Дима, о котором следующая глава) возвращались в казарму комендантской роты. За столом у двери дремал дневальный, который тут же был разбужен приличествующими случаю выражениями. Вдруг Дима Федоров первый замер и голосом охотника, подкрадывающегося к жертве, сказал: Крыса!.
Зверь стоял в десяти шагах от нас и о чем-то раздумывал. Всем своим обликом он неуловимо напоминал ослика Иа-Иа, обнаружившего пропажу своего хвоста, хотя в данном случае с хвостом было явно все в порядке. Крыса была знатная.
Нелегко было объяснить ее легкомыслие. Должно быть в ее жизни произошло какое-то фатальное несчастье и вот теперь она решала как ей покинуть опостылевший мир. Дима решил это за нее. Если бы она подозревала, какой конец ей уготовлен, она бы, без сомнения, более трезво взглянула на мир и свое положение.
Была организована облава. Умелыми коллективными действиями крыса была загнана в туалет, а выход из него блокирован. Здесь мужество покинуло крысу и она трусливо забилась под ракету огромный конусообразный ящик для мусора, что дало время Диме сорганизоваться. Шоу было сотворено из ничего. Меня он поставил к ракете, Диме Федорову сунул в руки длинный совок для мусора, а сам вооружился отломанной ручкой от такого же совка, очень похожей на клюшку для игры в гольф. Совершив в мгновение ока эти приготовления, он заорал мне: Мочи по ракете!, что я покорно и сделал. Ошалевшая крыса выбежала из-под нее прямо на совок, сообразительный тезка подбросил ее прямо к высокому беленому потолку. Пока она летела вниз, перебирая лапами, Дима Федоров принял характерную позу игрока в гольф, сделал пробный взмах клюшкой сила перевоплощения была так велика, что мне сейчас же привиделись калифорнийские лужайки и люди в белом, и отточенным ударом поразил крысу, которая в это время почти поравнялась с землей. Не издав ни звука она испустила дух и была торжественно опущена на том же совке в ракету, под которой прошли последние мгновения ее жизни.
С чувством выполненного долга отправились мы спать.
Помимо грозного подполковника Макарова у Димы была еще одна серьезная неприятность в жизни он постоянно ходил учебным нарушителем.
Институт учебных нарушителей формировался из непосредственных подчиненных Макарова, и Дима был его звездой. У этого дела были, конечно, и свои плюсы, в частности, операция подразумевала выезд из опостылевшего гарнизона на границу, обед на заставе, где готовили лучше, чем в части и, главное, еда доставалась безо всякого риска. Но минусов все-таки было гораздо больше.
Вооруженный кусачками Дима подкрадывался к контрольно-следовой полосе, усиленно топтал ее идеальные бороздки и наносил безжалостные увечья колючей проволоке системы. Все, что происходит с этим двухметровым забором, отражается на специальном пульте уже на заставе. Как угорелая начинает завывать сирена и три группы пограничников выдвигаются на место происшествия одна непосредственно к той части, откуда поступил сигнал, а две другие на перехват, как в сторону границы, так и тылов.
Особенно много беспокойства вечно недоукомплектованным заставам причиняли лоси и другие представители животного мира, не желавшие считаться с какими-либо условностями, придуманными людьми. Птицы садились на козырьки и замыкали провода, а лоси выносили на рогах целые пролеты. Все это результировало в так называемых сработках, и тут хочешь не хочешь полезай в газик. Это в лучшем случае. В худшем увлекательная пробежка, ибо неизвестно, от чего завыл серый ящик, утыканный лампочками, от безобидной перепелки, покончившей жизнь самоубийством, или же это крадется в тыл Родины коварный шпион-отравитель.
Смыслом появления Димы Федорова и его злодеяний было проверить боевую готовность подразделения, на территории которого он безобразничал. Не поймать его означало бы для подразделения оскандалиться на все времена и в результате лишиться отпусков, очередных званий, доброго имени и, как следствие, поставить под вопрос уверенное увольнение в запас. Такая застава получала звание пролетной и никакими силами уже было бы нельзя смыть этот позор.
Поэтому на поимку лженарушителя бросались все силы. В погоню устремлялись лучшие люди, а также и собаки...
Это обстоятельство превращало Димину миссию из увеселительной прогулки в ожесточенную борьбу с судьбой. Желание во что бы то ни стало избежать грехопадения придавало преследующим какое-то ожесточенное отчаяние, и в этом отчаянии они были прекрасны, страшны и неутомимы, и это их состояние передавалось и псам, которые тоже начинали считать затеянное делом чести.
Карельские леса не многим отличаются от южноамериканской сельвы. Передвигаться по ним чертовски трудно. Помимо того, что через плотную растительность не везде можно протиснуться, сама почва этих лесов покрытые мхом валуны, как будто созданные для того, чтобы ломать ноги. Трудно в это поверить, но такой феномен, как поляна, отсутствует там напрочь. Пространство, свободное от валунов это всегда болото, утонуть в котором раз плюнуть. Это не веселое, поросшее березнячком подмосковное болото, приветно зазывающее путника полакомиться черникой или срезать наливной подберезовик, это мрачная трясина, подкарауливающая каждый неверный шаг.
Поскольку предполагалось, что встреча с собакой неизбежна, Диму обряжали в специальную стеганную ватную хламиду дрызку. Ее длинные рукава, которые при встрече с псом полагалось пихать ему в пасть, цеплялись за все что попало, а сама она была жаркой и тяжелой и не способствовала бегу по пересеченной местности.
Перед отправкой в путь Дима напутствовался угрозами Макарова на тот случай, если бы ему вздумалось недостаточно быстро убегать и путать следы. По большому счету в них не было никакой нужды. К легко объяснимому азарту примешивалось и то обстоятельство, что Дима не горел желанием встречаться с собакой.
Характер этих существ и их возможности были хорошо ему известны, потому что Дима был завсегдатаем такого тихого места, как отрядный питомник службы собак. Здесь к нему пришло понимание, какое грозное оружие может представлять собой грамотно выдрессированная собака.
Пограничные псы были просто четвероногими зелеными беретами. Берусь утверждать, что мне приходилось общаться с такими животными, которые легко опровергали теорию о том, что в основе собачьего бытия лежат инстинкты. Ничего подобного. Мои знакомые собаки были умнее многих, многих людей. Причем это не мешало им перепрыгивать двухметровый забор и с легкостью перекусывать пополам черенок от лопаты.
Собаке тоже было интересно догнать свою жертву и покуражиться над ней. Дима не питал никаких иллюзий относительно дрызки. Любой мало-мальски уважающий себя пес не обращал на нее никакого внимания, предоставляя это бестолковым щенкам; он метил в горло. Кроме того, инвентарь, как всегда, оставлял желать лучшего.
Пару раз серьезно искусанный, Дима выработал свою оригинальную, как и все, что он делал, методу. Пока хватало сил, он ожесточенно убегал, когда же слышал приближающийся собачий лай, ефрейтор Федоров забирался на ближайшее удобное дерево и там дожидался неминуемого. Спускался он оттуда только тогда, когда четвероногий друг был надежно привязан к другому дереву. Собака тосковала и рвалась. Она чувствовала себя круглой дурой. Всю дорогу, пока она бежала, ее душу грело предвкушение того, как она займется обладателем ненавистного запаха, по вине которого ее вытащили из теплого вольера, и это было единственное, что как-то примиряло ее с горькой действительностью. И вот такой конец.
Своей предусмотрительностью Дима бросал вызов небесам. Казалось, он крепко держит нити судьбы в своих руках. Но коварная Фортуна готовила ему напоследок такую штуку, от которой он долго, долго не мог оправиться.
Мы давно уже носили с ним сержантские лычки, почти два года службы были у нас позади. Мы были спокойны и мудры. Все наше существо ожидало дембеля до приказа оставалось недели две. Стояло бабье лето, на ослепительно-лазурном небе не было ни облачка. В этом диком краю краски сохраняли свою первобытную свежесть. Утром, когда лужи покрывались тончайшей пленкой льда, а холодный воздух был настолько прозрачен, что казалось его нет вовсе, и здания, заборы, ветки деревьев бросали такие отчетливые тени, что эти копии от самих предметов были совершенной гравюрой, оставленной неведомым резцом, между землей и синевой неба метались ярчайшие солнечные лучи, упивающиеся своим бегом в этом царстве отражений.
Среди всего этого великолепия Дима совершенно потерял интерес к каким-либо запретным удовольствиям и урезал свои нужды до минимума. Он исключил всякую возможность пролета. Дима, вызывая приступы изумления не только у своих, но и у самого Долины, стал ходить обедать с ротой и отбиваться вовремя. В чертежке, заляпанная чернилами и тушью, подрастала достойная смена ефрейтор Огурцов почти сравнялся со своим учителем в чистоте и благородстве линий. Довольно оглядев последний шедевр Диминого стажера, Макаров объявил о дембельском аккорде: Диме совместно с Огурцовым предлагалось сделать в его новой двухкомнатной квартире ремонт, после чего он мог смело считать себя гражданским человеком.
Дима рьяно взялся за дело. Дня через три его энтузиазм поумерился и участие в ремонте свелось к контролю за загруженностью Огурцова. Последний был покладистым и незлобивым человеком. Он безропотно переносил тиранства, понимая, какая усталость накопилась в бедном Диме за два этих каторжных года. Старший сержант Федоров скучал и часто устремлял свой взгляд в сторону далеких сопок, за которыми находилась железнодорожная станция Муезерка, откуда начинался долгожданный путь домой.
Надо сказать, что в процессе этого злополучного ремонта Огурцов просто рвался на части, потому что в его обязанности входило и зорко поглядывать в окно, не идет ли хозяин квартиры. При его виде мало привычного ефрейтора пробивал нервный озноб.
Дело уже шло к концу, и в этот памятный день работа кипела в ванной. Огурцов выводил вокруг зеркала фривольные голубые цветочки, поминутно выглядывая из-за двери в кухонное окно и обозревая окрестности, а Дима мрачно шатался по малогабаритной квартире. На случай появления начальства на нем был одет фартук и газетная треуголка. До обеда было еще далеко, заняться было положительно нечем. Тут Димин глаз упал на широкое супружеское ложе подполковника, заботливо застеленное модным китайским покрывалом. С его поверхности зазывно подмигивали желтые вышитые драконы.
Лучшим лекарством от тоски и голода, как известно, является сон. Дима Федоров хорошо это знал и не раз пользовался этим проверенным средством. Он спал на столе в чертежке, на стульях в кабинете политподготовки, под дизелями на электростанции, на клубной сцене и в тысяче столь же экзотических мест. На супружеском ложе подполковника Макарова спать ему не доводилось.
Соблазн был велик. Одна мысль об этом выбросила в Димину кровь больше адреналина, чем внезапное прозрение парашютиста, что парашют не раскроется и вся надежда на запасной. С трепетом присел Дима на край этой кровати.
Возможно, дело обстояло проще. По утверждению самого Димы, в квартире больше не было другого места, где было бы можно расслабиться. Кроме того, он настаивал на том, что и не собирался спать, и в его планы входило только полежать и поразмыслить, в частности, на тему приближающегося обеда. Но как бы то ни было, вскоре Дима забылся глубоким сном старослужащего.
Ефрейтор Огурцов исправно следил за окнами. Роспись вокруг зеркала подходила к концу, и он задумался, на что похоже изображенное. Нелегко было результаты его художественной деятельности соотнести с реальностью. Это было нечто среднее между колокольчиками и васильками, покоившееся среди разных листьев растения, отдаленно напоминающего папоротник.
Занятый этими мыслями, он несколько ослабил бдительность. Однако то, что он проходил стажировку у великого мастера, сыграло свою роль. Периферийным стрекозиным зрением он забдил энергично входящего в подъезд хозяина квартиры.
Как утверждал в разговоре со мной бедный Огурцов по выходу из медсанчасти, где он лежал с диагнозом нервное истощение, он разбудил Диму и втолковал ему, что происходит. Дима сел на кровати и замотал головой как укушенная слепнем лошадь, а ефрейтор Огурцов бросился открывать дверь, сотрясаемую напористым стуком.
Вошедшему Макарову предстала идиллическая картина: на его супружеской кровати, по-детски разметавшись, прямо в сапогах спал сном праведника старший сержант Федоров...
Дело в том, что, как это часто бывает, Дима проснулся, да не совсем. Как только трясущая рука снялась с его плеча, он, не приходя в сознание, на минуту приподнялся, а затем снова ушел в сонное небытие. Скорое повторное пробуждение запомнилось ему надолго.
Я был первым человеком после непосредственных участников этой драмы, кто узнал о происшедшем. Этим воскресным утром я спокойненько сидел в кабинете и что-то доделывал.
По долгу службы мне приходилось иметь не мало дел с телефоном. К концу ее я мог безошибочно определить, в каком состоянии духа пребывает абонент-исключитель по телефонному звонку.
Когда телефон зазвонил в этот раз, я содрогнулся. Он шипел и плевался; он подскакивал и отчаянно матерился на своем языке. С трепетом я снял трубку и в ней материализовался голос Макарова. Голос орал: На какой заставе у нас самые длинные фланги и хуже всего кормят?!. Плохо понимая в чем дело и трепеща, не всплыло ли какое-нибудь из моих прошлых дел, я проблеял: На се-седьмой.... Федорова туда!!!.
Монолог Макарова занял бы, конечно, гораздо больше места, реши я излагать все великолепие его ругани, которая лишь слегка разбавлялась нормальными словами.
Минут через пятнадцать вошел Дима. На него было страшно смотреть. Глаза его залегли провалами на землистом лице. Одежда повисла на его сгорбленных плечах, и весь он как-то поблек, словно бы его опустили в чан с каким-то дьявольским едким раствором. Можно было подумать, что у него погибла вся семья, а самому ему только что сообщили, что он болен СПИДом. Сбиваясь и не сразу подбирая слова он рассказал, что случилось.
И тут я раздвоился. С одной стороны, я разделял постигшее его несчастье, но с другой, это было фантастически смешно. В голове у меня встали слова шакала Табаки: Акело промахнулся!. Дима попросил меня затянуть, сколько возможно процесс оформления документов я ему клятвенно пообещал, что до завтра ему нечего бояться и пошел каяться к Макарову. Я провожал его долгим взглядом. В моих зрачках бес веселья боролся с ангелом сострадания. Последний все-таки побеждал.
По большому счету Дима был очень несчастным человеком, и будущее его было туманно. Дом, куда он так рвался, не мог принести ему ничего хорошего. Кому он был нужен там, увлекающийся мечтатель, умеющий всего понемногу. Здесь ему было, где примерить свои удивительные таланты и здесь, под постоянным прессом страха и запретов, он, как ни странно, переживал высший полет своей личности. Здесь он был самодостаточен и хорош. Окружавший его мир, куда он попал сразу после детства, стал ему за два года родным и понятным, а там, в Москве, наступала другая жизнь, более жестокая, чем подполковник Макаров.
История пост-армейского бытия Димы Федорова могла бы стать содержанием другого романа и название ему было бы Герой нашего времени. Это была бы история бурного пятилетия с 90 по 95 год и человека в нем, всюду опоздавшего.
Макаров простил его. Двадцатого октября 1989 года с первой партией демобилизованных в запас Дима Федоров первый уезжал домой.
Дима Федоров второй
Дима Федоров появился на просторах Ребольского гарнизона поздней осенью 1988 года. Его крупную фигуру украшала длинная болоневая куртка, шерстяная шапка петушок и длиннейший белый шарф, повязанный на манер непризнанных гениев эпохи Маяковского и Мейерхольда. Невооруженным взглядом было видно, что ему здесь придется трудновато. Он был толстым домашним мальчиком, почитающим Мандельштама, а таких здесь не любили.
Дима Федоров второй был шпротом. Еще год после увольнения в запас меня и моих друзей ему предстояло гнить под проливными северными дождями. Это обстоятельство накладывало определенный отпечаток на наши отношения.
Горька была сыновья участь. Едва унеся ноги с учебного пункта, как правило, обмороженный и с легкими признаками дистрофии, шпрот вышвыривался в бурное море боевых подразделений, где сразу становился членом самой низшей касты.
Кроме невероятного везения, только время способствовало продвижению вверх по сложной иерархической лестнице, имя которой дедовщина.
Дима Федоров второй имел все шансы сгинуть в этой пучине. Даже в период самого лютого недоедания он выглядел упитанным и процветающим. Под его портретом можно смело было ставить подпись маменькин сынок. Наилучшее представление о его внешнем облике дает фильм Варвара краса длинная коса он с успехом мог бы заменить царевича. Чуткая солдатская масса не прошла мимо этого факта. Когда Дима Федоров первый впервые увидел свою тезку, он тут же сказал: О. Щеки!. С этого момента кличка надежно закрепилась. Щеки действительно были хороши. Румяные, как пироги с яблоками, они светились сытым спокойствием и постоянно подмачивали Димину репутацию.
Дело в том, что выглядеть хорошо на планете Реболы считалось верхом неприличия. Это говорило о том, что обладатель цветущего вида мало загружен, а это, в свою очередь, считалось едва ли не главным криминалом, причем как в глазах начальства, так и в глазах сослуживцев, особенно тех из них, кто относился к зловещей, для каждого молодого бойца, категории старослужащего. Если бы судьба его сложилась иначе, ему пришлось бы совсем не сладко. Однако обстоятельства были за него, и больше он все-таки терпел от офицерства.
В частности, в период очередного скандала, которые постоянно вспыхивали по поводу офицерской столовой, где время от времени кого-нибудь ловили, Диму вызвали к замполиту отряда, подполковнику Василевскому (Федоров второй был работником политотдела он печатал речи к партийным конференциям, размножал методички и так далее).
Поваров офицерской столовой безжалостно гоняли, стремясь пресечь поток левого кормления в их ведомстве. Но, несмотря на грозные предупреждения сажать на губу при первом же пролете такого рода не пойманного бойца, а именно, повара, ужесточение контроля, закладывания кирпичами прямого сообщения между офицеркой и солдатской столовой, дело с мертвой точки не сдвигалось, и это было легко объяснимо. Авторами всех этих распоряжений двигало, в лучшем случае, абстрактное понятие порядка, тогда как для срочнослужащих это был вопрос в прямом смысле слова жизни и смерти. Изобретательность голодного человека поистине не имеет границ, и с этой точки зрения никакие репрессивные меры помочь не могут.
Дима вошел в кабинет и затосковал. За огромным столом в политотделе сидела жалкая фигурка повара Гены Еремина, казавшаяся столь внушительной за плитой офицерской столовой. Было видно, что разговор, который с ним состоялся, не доставил ему удовольствия. Его содержание явно не касалось присвоения очередного воинского звания или отпуска на Родину. Но было видно также и то, что Гена отпирался, и по всей вероятности, прямых улик не доставало. Подполковник Василевский надеялся, что молодой Дима дрогнет и засыпится на очной ставке. Но не тут то было.
Иезуит Василевский, впившись ледяными глазами в Диму, вкрадчивым голосом спросил: Товарищ солдат, что вы ели вчера на ужин?. Вчера на ужин Дима ел гречневую кашу с молоком и бутерброды с бужениной, но сказать этого он не мог. С другой стороны, не мог он также сказать и то, что же вчера было на ужин в солдатской столовой, потому что он этого не знал, а спросить было не у кого.
Я вчера не ужинал, выдавил из себя Дима. А на завтрак?!, спросил озадаченный Василевский. И не завтракал, раздался ответ. По Вам не скажешь!, с плохо скрываемой досадой прошипел подполковник и стал протирать очки. За его спиной радостный Гена показывал рот-фронт и всем своим видом обещал оголодавшему Федорову царский обед.
Но это случилось уже в разгар его карьеры, а до того он еще мучался на учебном пункте, а потом в школе связистов в Петрозаводске. До сих пор старается он забыть морзянку, но это ему не удается.
На учебном пункте Дима не столько страдал от физических лишений, сколько от нравственных, хотя далекие лыжные прогулки в полном вооружении не прибавляли ему оптимизма. И все-таки главное было не это. Его душу ранило окружающее несовершенство. Как и многие люди его склада и воспитания, он просто не мог себе представить, что такое может быть. Кроме того, ему просто не с кем было поговорить, ибо окружающие его люди в большинстве своем совершенно не подходили для человеческого общения, как его понимал Дима.
Он рассказывал мне, что его едва не хватил удар через два часа по прибытии в часть, когда его белый шарф был безжалостно порублен прапорщиком по фамилии Пысь (что существуют такие фамилии Дима тоже долго не мог поверить), дабы не достался он какому-нибудь любителю тепла из старослужащих, и теперь Дима Федоров второй сидел и подшивался.
Операция эта носила издевательский характер по отношению к тому, кто становился ее жертвой. Не умеющим, как правило, держать иголку в руках новобранцам было необходимо пришить погоны, петлицы, подворотнички и так далее. Материал все был плотный, а наперстки случались мало у кого. Часа через два тяжелой работы пальцы начинали кровоточить, а самые удачливые поняли, что чувствует человек, когда ему загоняют иглы под ногти. Дима, конечно, был одним из счастливцев. Размазывая слезы боли и тоски по лицу, он мужественно потихоньку запел:
По дощатым полам твоего Эдема мне не бродить наяву,
Но когда твои руки в крови от роз, я режу свои о траву...
Не успел он допеть эти строчки, как какой-то неподалеку сидящий боец понимающе взглянул на него, как-то всхрапнул и загорланил: Белые розы, белые розы!, видимо желая показать, что он тоже знает разные песни. Дима схватился за голову и сказал: А-а-а-а!. Он не мог пережить соположения Ласкового мая и Аквариума. Он охотно позволил бы отрезать себе палец на руке, чтобы это не продолжалось далее. А песня, между тем, лилась и крепчала. Люди украсят вами свой праздник лишь на несколько дней, старательно выводил ПТУшник. Дима в очередной раз всадил иглу под ноготь.
Дело в том, что Дима Федоров второй был эстет, каких мало. Он воспитал себя на серебряном веке, причем Дима был далек от его мистических исканий. Ему нравился акмеизм, а внутри него красивые вещи и благородные алкогольные напитки. Он любил их бьющую через край жизнь и далекие таинственные страны. Кроме того, Дима был перманентно влюблен, как правило, безнадежно, что не мешало ему в прочем, предаваться плотским утехам с теми женщинами, кто был посговорчивее. Проявление безвкусицы было способно уложить его в постель, а литературная неосведомленность вызвать глубочайшее и искреннее презрение.
И вот в течение долгого времени он только и видел, что безобразное. Будучи не глупым человеком, Дима быстро смекнул, что он не в силах что-либо поменять в том месте, куда он так неудачно попал. Но огородиться от этого всего он мечтал страстно. Борьба за это стала пафосом его существования. Его нервы быстро закалились и он перестал столь болезненно реагировать на окружающее, однако вместе с тем его ненависть только окрепла.
Мироздание чувствовало такое отношение к себе с Диминой стороны и мстило, как могло. На учебном пункте он постоянно пропадал в нарядах, где ему поручалась самая грязная и неудобоописуемая работа. Даже в штабе его доставала неумолимая рука провидения. Из всего количества хозяйственных работ, выпавших за год нашей совместной службы на долю штабного отделения, он выполнил процентов девяносто.
Возможно, таким образом, была восстановлена высшая справедливость. Диме невероятно повезло. Он был в буквальном смысле слова первым попавшимся на глаза его предшественнику Славе Булаеву.
Слава Булаев напоминал всем своим обликом дохлого сазана и был типичным комсомольским работником недалеким и услужливым. Его жизнь соответствовала Уставу процентов на девяносто (это критическое число остальное лежит уже за пределами человеческих возможностей) и была убога и безрадостна. Из своего положения он не выжал и сотой доли тех преимуществ, которых оно могло бы дать, причем произошло это не в связи с его высокой принципиальностью, а по элементарной трусости. Поэтому он уверенно двигался к раннему дембелю, но на этом пути его все-таки подстерег капкан.
Слава как-то совершенно упустил из виду тот факт, что ему необходимо подготовить себе смену. Будь он другим человеком, он бы озаботился этим еще при вступлении в свой второй год службы, чтобы разгрузить свое время для чего-нибудь более увлекательного, чем печатание на машинке. Но Слава продолжал трудиться и упустил время. Полтора года он гнулся и осторожничал, а теперь его не отпускали!!!
Слава прибежал на учебный пункт, но о, ужас! там никого уже не было. И тут ему попался Дима, только что прибывший из Петрозаводска и потому еще бродивший по опустевшим казармам. Хочешь служить в штабе!? заорал обрадованный Булаев. Дима понял, что пробил его звездный час и не растерялся: Хочу, товарищ старшина!. Печатать умеешь?. Дима хотел было соврать, но сразу понял, что его вранье будет из разряда легко проверяемых, и неуверенно мотнул головой. Зато это сделал Булаев и сказал начальству, что Дима закончил курсы машинописи, сказав Диме: Ничего, научишься!. На следующий день он уехал, а еще через день, никогда не видевший печатной машинки, Дима получил задание перепечатать к утру двадцатистраничный доклад замполита отряда на окружной партийной конференции. В этот момент он пожалел только об одном что он не может обрести крылья, догнать булаевский дембельский поезд и задушить своего предшественника прямо в купе.
Каким-то чудом Дима успел, а потом дела пошли лучше и недели через две он уже ничего не боялся.
Печатать Федоров второй научился. Однако в его положении была одна серьезная неувязка он не был незаменим. Откровенно говоря, работы у него было немного, а при правильной организации труда это немного вообще превращалось в ничто. Поэтому основной его задачей было создать вид страшно занятого человека. Это нехитрое дело далось ему без особого труда, однако призрак границы, которой его часто пугали, никогда до конца не покидал его тревожного изголовья. Дима таки угодил туда, а до этого еще и обратно в Петрозаводск, уже в качестве командира учебной роты тех же связистов.
Петрозаводский учебный пункт был развернут на базе войсковой части 2426, которую в народе звали просто и внятно склады. Город ангаров и каптерок простирался вдоль Онежского озера на много километров. Уследить за тем, что происходит на его просторах не было никакой возможности, а именно, к этому стремился командир войсковой части 2426 полковник Лелюшок.
Помимо протяженности вверенного ему подразделения, этому намерению здорово мешали прапорщики, которых тут было неподдающееся счислению количество. Много их тут было потому, что было что красть, а лучше анархии для вора ничего не может быть.
Прослойка прапорщиков отделяла личный состав от офицерства и в силу этого походила на раствор акварельной краски: как в стакане с кисточками цвет меняется от яркого до никакого, так и лояльность прапорщиков по отношению к срочнослужащим походила на этот результат диффузии от злющих цепных псов до своих в доску похуистов, причем последних было подавляющее большинство.
Положение Лелюшка выглядело прямо трагичным, если учесть тот факт, что эта воинская часть являлась для всего Краснознаменного Северо-Западного пограничного округа своеобразным местом ссылки, куда направлялись пролетчики всех мастей от злостных нарушителей дисциплины и женолюбов до хиппи, диссидентов и верующих, которые активно противодействовали попыткам заставить их принять правила игры.
Если последние претендовали только на то, чтобы их оставили в покое, то первая категория ссыльных неожиданно для себя обретала все, к чему стремилась: свободу от изнурительного соблюдения Уставов, любовь и снимающий ржавчину с душ рубиновый хмель вина, которой накопилось предостаточно.
Извращенная логика особых отделов стремилась наказать их тем, что отлучала от так называемых боевых подразделений; люди в шапках цвета голубых кремлевских елей видимо думали, что подвергнутые такой жестокой каре пограничники как самураи, немедленно сделают себе харакири при помощи консервной банки, рыдая в дальнем конце пыльного продуктового склада от несмываемого позора. Они жестоко просчитались. Именно здесь, в ведомстве Лелюшка, обретал среднестатистический пролетчик всю полноту жизненных устремлений.
Единственное, чего не могли себе позволить военнослужащие войсковой части 2426, это самостоятельно отправляться домой на побывку. Остальное у них было. Форму они не надевали месяцами, ночевали на складах, где самые трудолюбивые создавали целые апартаменты, и у каждого была в городе Петрозаводске походная жена, у которой они проводили большую часть служебного времени, не говоря о темных северных ночах.
Лелюшок был бесцветным вспыльчивым человечком. Изъятый из полковничьего мундира он больше всего напоминал бухгалтера из провинциального советского учреждения. При этом он обладал практически неограниченной властью на территории его складского государства и любил это продемонстрировать особенно тем людям, в глазах у которых светились понятия о свободе личности и тому подобный смертоносный бред. Музыканты, как правило, становились у него плотниками и землекопами, спортсмены вели сидячий образ жизни, для просто начитанных людей применялся комбинированный способ подавления от мелкого тиранства до непосильных работ. Полковник Лелюшок был, если так можно выразиться, квинтэссенцией посредственности, и этот парадокс лучше всего обрисовывает его характер и место на земле.
Если бы он добрался до Димы, то тому пришлось бы худо. Диму спасало то, что учебный пункт имел свое начальство, которое хотя и не любило Федорова, но смирилось с его присутствием как с временным и неизбежным злом.
Управление шпротами в первые месяцы их службы не представляет обычно никаких сложностей. Отточенная на просторах Колымы система подавления личности с успехом применялась и здесь, несомненно, в более мягкой форме, но ничем не затрагивая содержания. Краеугольным камнем этой системы является омерзительная бесцеремонность по отношению к самому дорогому, что есть у человека, насильно отторгнутого от нормальной жизни воспоминаниям, письмам, вещам к этой единственной нити, которая связывает с домом и дает надежду на возвращение. По своему умная и гармоничная, эта машина заставляет немедленно осознать, что отныне твоя судьба, твоя душа и твое тело теряет всякую индивидуальную ценность и ты только крыса огромный, грязный и омерзительный зверек, затравленный выродок и отщепенец, в котором легко поселяется липкий, оборачивающий душу, как мокрая бумага, страх.
Однако запорожская сечь войсковой части 2426 придавала особенный отпечаток даже учебному пункту. Растлевающий пример старших товарищей давал о себе знать.
Дима сбивался с ног, разыскивая самовольщиков и пряча пьяных. После уставного Ребольского отряда, где за не застегнутый крючок можно было легко получить трое суток, все происходящее казалось несчастному политотдельцу кошмарным сном. Он топал ногами, упрашивал, рыдал, страшно матерился, в конце концов, закладывал рецидивистов, но помогало это, по его словам, плохо.
Диму мало волновала индивидуальная судьба новобранцев, да простится ему этот эгоизм у него и своих проблем было по горло. Еще меньше его интересовала выучка и морально-политический рост молодых бойцов, так как он твердо знал, что ничего этого им не понадобится. Дима сильно опасался за себя. Он знал что бы ни случилось, отвечать придется ему. Он ощущал себя пионервожатым, на глазах у которого тонут вверенные ему пионеры. В отдельные моменты сержант Федоров начинал думать, что тюрьмы ему не избежать. Трудно передать, как ему этого не хотелось.
Чтобы как-то развлечь своих подопечных, а заодно и выразить протест по отношению ко всему, что имеет хоть какой-нибудь оттенок цвета хаки (Дима стремительно стал убежденным пацифистом), сержант Федоров разучил со своим подразделением удивительнейшую строевую песню.
Строевая песня это узкая лазейка, через которую проникает в серую армейскую повседневность, малопочитаемой, прекрасное. Диме удалось ее невероятно расширить.
Как известно, подходящих для этого песен очень не много, поэтому они бесконечно повторялись и наводили тоску на всякое живое воображение. Дима положил этому конец. Он раздвинул скудный подцензурный репертуар совершенно в неожиданную сторону.
Погожим мартовским деньком полковник Лелюшок наблюдал, сладко зажмурившись, с зеленой дощатой трибуны, которая, если бы не жестяной герб, была неотличима от общественной уборной на глухом полустанке, как шествует на обед все его огромное складское воинство. Барину хотелось песен. Под грохот сапогов крепли бесконечные У солдата выходной, Штурмовые ночи Спасска, Мы с Буденным ходили и другие творения соцреализма.
Вдруг Лелюшок ощутил смутное беспокойство. Такое чувство посещает человека, когда он заходит в свою квартиру, знакомую до мелочей, и понимает, что что-то изменилось, но что именно пока не ясно. Неподалеку от трибуны показалось Димино подразделение. Сам он молодецки шагал справа, как и положено. Так совпало, что он дебютировал со своей новой строевой песней. Рота пела:
Хочу я стать совсем слепым
И покланяться ночью пыли.
Пусть не подвержен я насилью
И мне не чужд порочный дым.
Я покоряю города
С истошным криком идиота:
Мне нравится моя работа!
Гори, гори, моя звезда!
Эти два нехитрых куплета были пропеты трижды, прежде чем Лелюшок сумел выбраться из столбняка, который его поразил. В силу своего скудоумия он не мог сообразить, что это, конечно, идеологическая диверсия, что и спасло, в конечном итоге, сержанта Федорова, но понять, что происходит нечто безобразное, ему удалось. Отставить песню!!! заорал он, как резаный. Сержант, ко мне. Что за х...!? продолжил он интеллигентно. Я тебе покажу порочный дым!. Святое искусство было безжалостно растоптано. На следующий день Дима уже пел: Чужой земли не надо нам ни пяди, но и своей земли не отдадим!.
Дима Федоров второй был сложной и противоречивой личностью. Это не мешало ее изящной постройке покоиться на двух основаниях желании быть оригинальным и чревоугодии. Понятно, что первая составляющая вступала в непримиримое противоречие со всем укладом того нового мира, на просторах которого подвязался подвижный и жизнелюбивый Димин дух. Вторая, не смотря на свою кажущуюся безобидность, была способна приносить еще большее количество неприятностей, чем первая.
Всей Диминой натуре противоречила идея аскетизма; он стремился удовлетворить свои страсти. Делать это было не просто. Для этого требовалось хладнокровие, настойчивость и презрение к опасностям. Все это у него присутствовало, однако не в той пропорции, в какой бы надо наблюдалась дисгармония в сторону упорства в достижении цели, тогда как остальные компоненты оставались в рудиментарном виде, поэтому Диме не хватало стабильности и он чаще попадался. Он попадался всем его ловили прапорщики, лейтенанты, майоры и полковники. Но это еще что Дима умудрился попасться самому начальнику КСЗПО, носившему чин генерал-лейтенанта.
Это был седой старичок, который воспринимался всеми, даже самим Макаровым, как наместник Бога на земле. К его приезду белили снег, красили траву, драили плац стиральным порошком, а личный состав рыдал от всевозможных построений и проверок. Когда нога пограничного папы ступала на землю Ребольского гарнизона, особое удовольствие на фоне обрушивающихся лишений доставляло наблюдать, как лакейски прогибались перед высоким начальством наше чванливое офицерство.
Гнет и слежка утягчились, пришлось удвоить осторожность, а от многих радостей отказаться вообще. Повара офицерской столовой объявили мораторий; мы перешли на консервы и хлеб с маслом. К концу третьего дня такого питания муки голода достигли апогея. Хуже всего приходилось Диме.
Штабное отделение затосковало. В обеденное время становилось как-то пусто. После долгих негоциаций с поварами был найден компромиссный вариант. Дима, как молодой, посылался за едой. Обо всем уже было договорено заранее ему оставалось только прийти и забрать в определенных местах приготовленные кульки, соблюдая при этом сугубую осторожность. Дима был тщательно заинструктирован своим более опытным тезкой Димой Федоровым первым: как идти, куда, каким маршрутом, где смотреть налево, где направо, какой лестницей спускаться и какой подыматься и так далее. Дима забыл это все, едва пересек он порог штаба. Неумолимый голод погнал его вперед. Единственное, что он хорошо помнил, это то, что и где ему должны дать. Спустя несколько минут он возник уже на пороге столовой, как пугало на капустной грядке. Его руки распирали засунутые под мышки две буханки хлеба, из-за пазухи выпирал внушительный кулек с какой-то снедью; перед собой этими распертыми руками он держал, как щит, голубую пластмассовую тарелку с маслом и сахаром, накрытую другой такой же тарелкой. И так сомнительные пропорции Диминой фигуры были окончательно нарушены. Халатно осмотревшись, он двинулся не в обход штабного здания, как ему строго наказывалось, а напрямик.
Первый тревожный звонок прозвучал на полпути к спасительным штабным кабинетам. Под фанерными щитами с наглядной агитацией, утвержденными на металлических трубах, выкрашенных в ярко-красный цвет, показались щегольские галифе и блестящие сапоги подполковника Макарова. Щиты эти, покрытые удивительными фресками и выдержками из священного писания социалистических времен, стояли на пересечении центральной аллеи и того ее бокового ответвления, которое вело к входу в штаб. С торца к нему был прилеплен подвальный козырек, под которым находилась лестница, ведущая в караул. Чудом Дима успел метнуться под защиту козырька, где и замер, вознося горячие молитвы о своем спасении. В двух шагах от него, дрожащего под жестяной прохладой козырька, Макаров кого-то отловил и яростно натягивал. Доносилось примерно следующее: Это Вам не дом отдыха, товарищ солдат! В следующий раз Вам трое суток.... Если бы Макаров поцокал бы Диму в том виде, в каком он сейчас находился, никакого бы следующего раза не было, и суток было бы не трое. С холодным животным ужасом Дима лихорадочно соображал, куда сейчас направится Макаров и казалось путь у него только один в караул. Димина слюна приобрела свинцовый привкус и он почувствовал, что сейчас упадет в обморок.
Макаров же, вдоволь еще покричав, отправился туда, откуда не так давно появился Дима столовую. В этой связи последнего немедленно окатила волна эйфории и он окончательно утратил контроль над происходящим.
Если бы это был Дима Федоров первый, то он сразу бы подумал неладное. Не такой был человек Макаров, чтобы так просто посетить пищеблок. Дима бы немедленно поскребся в караул и отсиделся бы там до прояснения ситуации.
Тревожимый голодом и легкомысленный, Дима Федоров второй тут же показался из-под козырька и бодро пошел своей дорогой, стараясь по возможности сымитировать строевой шаг, что ему плохо удавалось.
Оставшаяся часть пути, от караульного помещения до дверей штаба от силы равнялась пятидесяти метрам. Дима обогнул угол и вышел на финишную прямую. Огромные двустворчатые двери штаба распахнулись и на его пороге показались: генерал-лейтенант Сергеев, начальник КСЗПО, командир части полковник Ногин, начальник штаба полковник Доротов, начальник продовольственной службы майор Ульянкин и еще человек десять-пятнадцать офицеров. Все они шли туда, откуда пробирался Дима в столовую обедать, а Макаров как раз шел разогнать, для порядка, поваров.
Произошла немая сцена. Сергеев с интересом разглядывал Диму, видимо пытаясь понять, почему он так странно выглядит. Люди, лучше него ориентировавшиеся в местных реалиях, сообразили в чем дело почти мгновенно. Димина душа корчилась под радиацией дружелюбных взглядов офицерства. Эти взгляды обещали ему суток тридцать гауптвахты, пожизненную ссылку в кочегарку и такой поздний дембель, какой только мог ему привидеться в самом страшном ночном кошмаре. У стоящей напротив него толпы чесались руки приступить к расправе немедленно. Единственное, что ее останавливало не проявившаяся пока никак реакция генерал-лейтенанта. Тот еще немного подумал и сказал: Подойдите ко мне, товарищ солдат!. Дима шел как босиком по битым бутылкам. Что это у вас тут такое?. Тут ангел-хранитель осенил Диму своими крыльями и он проговорил фразу вроде следующей: Товарищ генерал-лейтенант, это я несу сухой паек штабному отделению, которое в связи с вашим приездом не имеет физической возможности сходить на обед. Ценность этой фразы заключалась в том, что в ней, в общем-то, не было ни слова лжи. Начальник КСЗПО пришел почему-то от нее в восторг. Он по-суворовски сказал: Молодец, солдат!, после чего немедленной расправы уже не могло состояться.
Всю ночь Дима метался в кошмарах. Утром, как бледная тень, насколько это было возможно при его комплекции, он прокрался в штаб и забился в свой кабинет, где с дрожью прислушивался к шагам в коридоре: не за ним ли? Ближе к обеду он несколько приободрился, да к тому же и некоторые неотложные дела согнали его вниз. Сворачивая с лестницы на второй этаж, он нос к носу столкнулся с начштаба. Тот прижал его в углу и, глядя в глаза, начал сворачивать жгутом ремень, не очень плотно опоясывавший Димины чресла. Сутки накручивает! похолодел он. Когда ему стало трудно дышать, Доротов, также глядя в глаза, сказал: Ты, конечно, хороший парень, и печатаешь быстро, но если еще раз такое повторится, тебе пиздец. Проговорив это, он развернулся и пошел своей дорогой, а Дима еще минуты две стоял с закрученным ремнем, боясь пошевелиться и поверить своему счастью.
Полгода Дима Федоров второй и Дима Федоров первый служили вместе. Не так часто на столь ограниченном пространстве судьба сталкивает двух людей с одинаковыми именами, а оба Димы были полными тезками включая сюда и отчество. Достаточно долго носили они и одно звание. Вторым и первым их звали все от посланного рядового до командира части. То и дело слышалось: Федорова первого ко мне!, Спроси Федорова второго. И так далее. Тот, кто этого в силу каких-либо причин не знал, попадал в затруднительное положение.
Весной 89 года в часть прибыл молодой лейтенант Шарфутдинов. Обычно лейтенанты еще сохраняли человечность и живость воображения; метаморфозы с ними начинались после получения старшего. Четвертая, капитанская звездочка просто доканчивала дело, а на майоре уже было можно смело ставить крест. Лейтенант Шарфутдинов представлял собой редкое исключение уже в начале своего поприща он вел себя безобразно.
Обычно со штабными не то что какие-то там лейтенанты, но и командиры рот предпочитали особо не связываться. Дело было не только в том, что наше непосредственное начальство обычно вступалось за нас и делало это так унизительно и бесцеремонно, как это вообще возможно в армии, а возможности такого рода здесь широки, как нигде. Поступало оно так не столько из любви к ближнему, сколько из-за того, что плохо представляло свое существование без рабского труда срочнослужащих. Но это было еще не все. Штабное отделение было дружным, коллективно билось за свои права. Плохо приходилось тому, на кого оно ополчалось.
Лейтенант Шарфутдинов погорел на малоинформированности. Факт его дежурства не был воспринят всерьез лучшими людьми Ребольского гарнизона. Оба Димы около часа ночи, не спеша, явились в роту и уселись смотреть Взгляд, что считалось верхом шика и чем давно уже был занят Саша Тен.
К несчастью, дневальным, по какой-то иронии судьбы, оказался кто-то из дедушек и вместо того, чтобы стоять на шухере, стоял в дверях Ленинской комнаты и тоже смотрел телевизор, олицетворяя собой халатность и легкомыслие. Предупредить отдыхающих об опасности он в таком своем положении не имел физической возможности. Троица была порепана на месте преступления.
Быстрее всех оценил ситуацию Саша. Он сумел оценить ее раньше, чем лопоухая татарская голова Шарфутдинова просунулась в дверь Ленинской комнаты. Он как сноп рухнул на пол, ужом уполз по заднюю парту и не подавал никаких признаков жизни. Федоровы как-то замешкались и были извлечены на свет Божий, который олицетворяла лампочка в сорок свечей, на необозримой высоте спутанная паутиной.
Перед лейтенантом Шарфутдиновым стояли два настолько разных человека, насколько вообще люди могут быть таковыми. Для Димы Федорова первого Дима Федоров второй вполне мог сгодиться за выходца из антимира. Казалось, стоит им соприкоснуться и они оба аннигилируют. Но для армии они были близнецы.
Так! сказал Шарфутдинов, обращаясь к Диме Федорову первому, Как ваша фамилия, товарищ солдат? Федоров. А ваша? продолжил лейтенант, обращаясь уже ко второму Диме. Федоров. Незадачливый татарчонок почувствовал неладное. А инициалы? с нарастающим беспокойством проговорил он. Д.В. А ваши!? Д.В. Так!!! И оба ефрейторы! Как же вас писать-то!? с отчаянием в голосе продолжил он. Лейтенант напоминал робота из фильма Москва-Кассиопея, лихорадочно соображавшего кто остался на трубе. Из угрожающего его разуму состояния его вывел Дима Федоров первый: А вы так и пишите Дима Федоров первый и Дима Федоров второй. Если бы Дима знал, какова будет дальнейшая судьба этих записей, он бы не проявил такого гуманизма.
Каждое утро в Ребольском погранотряде начиналось с так называемой пятиминутки, длилась которая, как водится, не менее получаса. На нее собирались все без исключения офицеры и прапорщики, от командира части до начальников складов. И вот здесь-то Шарфутдинов, который и был года на три нас постарше, совершил отвратительный и подлый поступок: он застучал обоих Федоровых. Вообще его дежурство оказалось богатым на происшествия, потому что никто от него особенно не таился и все занимались своими ночными делами. Кто жарил в каптерке картошку с грибами, кто выпиливал лобзиком медные буквы на дембельскую парадку, а кто и, подобно Федоровым, культурно отдыхал от нелегкой службы. Все это, глядя в новенькую записную книжку, и рассказывал на этой утренней планерке Шарфутдинов. Сборище немедленно рассеялось для расправы с виноватыми.
Решено было лейтенантику отомстить. Случая для этого ждать пришлось недолго. Буквально на следующий день он явился ко мне и сказал, что его требуется поставить суточным приказом на довольствие. Ага, подумал я, будет тебе, гнида, довольствие!. Изобразив из себя воплощенную любезность, я терпеливо объяснил, что сначала ему надо получить некоторые бумаги в продовольственной части, а точнее у рядового Сапожникова. Пока обрадованный Шарфутдинов шел к нему, я успел позвонить туда и подготовить лейтенанту достойную встречу. После разговора с Сапожниковым радость его поумерилась. Олег, конечно, мог решить этот вопрос в две минуты, но он обстоятельно сообщил Шарфутдинову, что без своего начальства он ничего не может сделать, а оное нынче на границе и когда его ждать обратно неизвестно. Кроме того, отсутствуют в наличии обеденные талоны, а напечатать их он, рядовой Сапожников, не в состоянии, как по причине отсутствия на чем (в отряде было всего две печатные машинки: у меня и Димы Федорова второго), так и по причине отсутствия необходимого навыка. Шарфутдинов порвал на четвертый этаж, прямо к Диме Федорову второму. Выслушав прошение лейтенанта, Дима ни слова не говоря, вышел и вернулся уже с зам. начальника политотдела, которому тут же сказал, что этот лейтенант уже полчаса не дает ему работать и сдача к сроку материалов парткомиссии под серьезной угрозой срыва. Не успел Шарфутдинов открыть рта, как был положен к бою и изгнан из кабинета путем матерной ругани и толчков в спину.
Костлявая рука голода легла на горло стукача. Он питался хлебом и консервами две недели. Сначала не было нужных людей, потом долго не могли подписать приказ, затем куда-то запропастилась печать, а обеденные талоны он печатал себе самостоятельно одним пальцем на Ребольском узле связи за пол литру. Все попытки его обращаться непосредственно к нашему начальству заканчивались однообразно: его отсылали соответственно к сержанту Суходольскому, рядовому Сапожникову или ефрейтору Федорову. К концу второй недели он пришел каяться. К этому времени он постиг нехитрую структуру Ребольского погранотряда и понял, как он был не прав. С тех пор он уже никогда не трогал штабное отделение от греха подальше.
Истинным праздником, ожиданием которого наполнялась душа до самых последних закоулков, было получение посылки из дома. Дело было не в колбасе и печенье. Это была часть дома. Даже в том порядке, в каком лежали вещи, в их наборе ощущался запах давно потерянного и родного. Посылка была частицей Дома, спрятанной в фанерный ящик и проделавшей немыслимый путь от московской квартиры до каптерки почтальона ефрейтора Сизова, а проще Сизого.
Жил Сизый неплохо. Считалось дурным тоном не поделиться с ним содержимым посылки. Ему принадлежало своеобразное право первой ночи. Собственно говоря, это никого не тяготило, потому что брал он то, что ему давали и никаких претензий никогда не имел.
Что обычно слали наивные домашние сгущенку, сало, сухари в общем все то, чем мы и так были сыты по горло. Но иногда случались и исключения.
Некоторые продукты были способны поражать одним своим фактом существования. Они казались мечтой, принадлежностью какого-то другого мира. На них, как дикарям, хотелось молиться, а их присутствие расценивалось как необыкновенное, не укладывающееся в мозгу чудо.
Не помню, откуда, из какой посылки или щедроносных рук отпускника попала ко мне банка красной икры. Долго не решался я нарушить ее жестяную девственность. Наконец, у Димы Федорова второго в кабинете начался ритуал. Две буханки хлеба были разрезаны вдоль, щедро намазаны маслом и толстым слоем икры.
Дима Федоров первый не знал о ее существовании, и мы решили этим фактом воспользоваться. Я набрал его номер телефона и услышав в трубку знакомое: Слушаю, чертежная, ефрейтор Федоров!, сказал: Дима, зайди-ка в политотдел, дело есть. Немного поломавшись и стремясь выяснить что за дело, он все-таки выдвинулся на четвертый этаж.
На неизменной газете помимо фантастических бутербродов лежало еще что-то, в частности банка шпротов. Было совершенно очевидно, что эти Диму не удивить.
Ефрейтор Федоров вошел с видом денди, оторванного от созерцания Карсавиной в Мариинском театре, и с рухнувшими планами на мясо с трюфелями. На самом деле, в лучшем случае, ему удалось сегодня пообедать и не быть изматеренным своим грозным начальством. Дима присел за стол и вопросительно посмотрел на нас. Садись, сказал я, выпей чаю. Дима налил себе обжигающий напиток, зорко прищурился и подцепил на вилку золотистую бархатную шпротину. Задумчиво посмотрев на нее, он отправил ее в рот вместе с кусочком хлеба и начал сосредоточенно жевать.
Как на счет красной икорки? предательски спросил Дима Федоров второй. От такого глумления над самым святым, его тезка даже поперхнулся. Подняв на обидчика полные скорби глаза, он с тонкой издевательской интонацией проговорил: Нет, спасибо, я бы черной наебнул!. Ну как хочешь! услышал он в ответ и два айсберга были извлечены из-под стола, где они до этого находились.
Дима замотал головой, пытаясь отогнать наваждение. Мы с каменными лицами кусали батоны, разрываемые внутренним хохотом. Да-а-а! наконец сумел он выдавить. В этом да-а-а отчетливо звучала знаменитая фраза: Победителю-ученику от побежденного учителя.
Эта ситуация была возможно потому, что периоды изобилия были редки и непродолжительны, а лишения давили постоянно. Причем почти никогда не совпадало так, чтобы все присутствовало одномоментно. Если удавалось по-человечески и без нервотрепки поесть, то не было сигарет, если было и то и другое, начиналась очередная кампания по заворачиванию гаек, и кусок не лез в горло. Собственно говоря, такая кампания велась постоянно, но с разной степенью активности.
Поэтому огромное распространение имела практика прятать что только можно на черный день. И все-таки подготовиться к нему никогда не удавалось. Когда приходилось совсем туго, шел в ход подножный корм и вылавливание бычков из мусорного ведра, что делалось деловито и без тени смущения на лице.
Второй и, быть может, основной причиной моды на запасливость, был факт прямо-таки всеобъемлющего, тотального и фантастического воровства. Крали все. Буквально ничего невозможно было оставить без присмотра хоть на минуту. От бритвенных приборов и еды до грязного белья включительно.
Самым интересным тут было то, что никому и в голову не приходилось пытаться поймать вора. Конечно, в момент обнаружения пропажи на его голову призывались разнообразные проклятия, изобретательные и глубоко прочувствованные, не щадящие ничего святого. Дальше этого дело не шло. В этом мире было грешно иметь какую-то собственность. Когда тебя от нее освобождали, ты чувствовал себя лучше и ощущал в тайниках души даже что-то вроде благодарности. Кроме того, это был повод поругаться в присутствии благодарных и сочувствующих слушателей, которые сами не раз и не два оказывались в подобной ситуации, а такой повод не пропускался никогда.
Собственно интерес к языку, как таковому, у меня проснулся позже времени описываемых событий. Однако и тогда я не мог не замечать с каким удовольствием и особым шиком разучивался и употреблялся местный язык. Даже больше. Тот, кто владел им полнее и умел прибавить к норме нечто индивидуальное, как говорится в кассу, пользовался особым авторитетом. Но горе бывало тому, кто неправильно употребит или ошибется в каком-нибудь из выражений. На такого человека набрасывались с необъяснимой злобой, как на последнего святотатца.
Развитие и бытование этого языка имело вполне прозаические корни. Прежде всего, была необходимость озвучить такие понятия, которых просто нет нигде в другом месте. Вторая причина та повышенная экспрессия, которая прямо пронизывала все до основания и которая не могла не находить выхода в словесном делании. Целое языковое гнездо касалось как раз перманентного заначивания. Банальному глаголу спрятать соответствовал с десяток синонимов зачулковать, зашкерить, заскобарить, заховать и так далее.
У Димы Федорова второго был друг. Имя и фамилия его безвозвратно потеряны, и от него осталась одна кличка. Человека звали Промокашка. Что-то в его облике неуловимо, но отчетливо напоминало одноименного героя из мифологического фильма Место встречи изменить нельзя. Это был маленький солдатик с острыми чертами лица и водянистым выражением чухонских глаз. Характера он был столь неопределенного, что о нем было бы нечего сказать, если бы ни его удивительные отношения с Димой. Сам по себе Промокашка был стопроцентной серединой: специально вредить ближнему он не умел, но и на самопожертвование вряд ли был способен. Они с Димой представляли в незамутненной, классической чистоте две фарсовых маски толстого и тонкого. Содержанием их общения была беззлобная ругань и мелкая пакость типа того, чтобы засыпать в сигарету любимому другу столько пороха, сколько его есть в патроне от Калашникова. Наблюдать их было одно удовольствие.
Промокашка был сотрудником секретной части, где он целыми днями ставил на входящие документы, коих было великое множество, фиолетовый штамп и ротаторщиком одновременно. Это приводило к тому, что от природы не склонный к аккуратности, он всегда ходил перемазанный краской и чернилами с ног до головы, к чему все так привыкли, что, наверное, если бы он один раз отмылся, его немедленно бы посадили на губу за непорядок.
То обстоятельство, что он был ответственным за ротатор прадедушку современного ксерокса, сильно скрашивало его тяжелую жизнь и серые трудовые будни. Дело в том, что не было секретнее объекта в Ребольском погранотряде, чем ротаторная. Этот факт отлично характеризует недавно отошедшую эпоху. Любая множительная техника охранялась как зеница ока, и приближаться к ней имели право только с санкции особого отдела.
Ротаторная располагалась в самом глухом закуте последнего этажа. Это было чудное место, разделенное пополам зеленой гардиной. На первой половине стоял секретный ротатор, а вторая была снабжена столом, стульями и лежанкой в общем всем необходимым для жизни пусто скромной, но спокойной. Самое же главное сюда почти никто и никогда не заходил. В придачу ко всему дверь в ротаторную была обита специальным звуконепроницаемым материалом, как видно для того, чтобы шум от работающего агрегата никого не беспокоил. За этой дверью можно было смело устраивать дискотеки.
Это место мы любили. Тут была даже оборудована маленькая кухня, которую в случае чрезвычайных обстоятельств можно было мгновенно превратить в ничто. При помощи нехитрого приема дверь часов в шесть как бы опечатывалась нитка, придавленная печатью не крепилась как ей было положено за косяк, а исчезала в щели между ним и дверью, где в сантиметре и заканчивалась. Снаружи создавалось полное впечатление, что помещение покинуто.
В этой комнате жарилось украденное с подхоза мясо, летом сушились грибы, а зимой между рамами лежал брусок сливочного масла килограммов на пять. Плохо было то, что дверь защищала от звуков, но никак не от запахов.
Промокашка очень не любил убираться. Ели у него все, а отдуваться по сыновству должен был он один, как хозяин. Тогда он перестал это делать. В так называемой солдатской чайной, а попросту говоря чипке, всегда был в продаже сок трехлитровыми банками. Сок был качественный и выпивалось его много. Промокашка просто сгружал мусор в пустые банки, а банки выстраивал рядком за портьеркой, в надежде когда-нибудь собраться и сходить их выбросить. Пока он собирался, их накопилось двадцать девять штук. К самым ранним из них было страшно приближаться. Казалось, что внутри них, в теплой от гниения органике колбасных шкурок, спитого чая, заплесневевшего варенья и рыбных консервов медленно, но неотвратимо идет какой-то мутагенный процесс и еще немного и из этой банки выскочит и вцепится тебе в горло какой-нибудь выходец из преисподни со страшными, истекающими ядом жевалами и перепончатыми крыльями. В ротаторной, как над палеозойским болотом, повисли отвратительные миазмы.
Когда запахи стали распространяться за пределы секретного помещения, забеспокоились соседние с ним особисты. Промокашка проявлял какое-то малопонятное легкомыслие. Тут пригодилась дедовщина. Только под угрозой неприятностей со стороны старших товарищей то есть меня и Димы Федорова первого он, наконец, отнес банки на помойку. На это у него ушло целое утро. Путь был не близкий, а больше четырех банок сразу унести Промокашка не мог. Кроме того, ни в коем случае нельзя было попадаться с этим грузом на глаза кому не следует во избежании вопросов, дать ответы на которые было бы крайне затруднительно.
Ротаторная была удивительно тихим уголком. В нее не только редко захаживали гости в звездных погонах, но и звонили они сюда крайне редко. С одной стороны, это избавляло от лишнего беспокойства, с другой же, подстрекало сбросить рутину и ответить на телефонный звонок не как положено по Уставу: Слушаю, рядовой имярек!, а как-нибудь иначе, менее официально. Однажды Промокашка так и поступил.
Звонок раздался часов в девять вечера. В это время в ротаторную звонили только друзья и близкие и обычно они интересовались, нет ли чего пожрать. Боец секретной части почему-то запамятовал, что в том месте, где он находится, случится может что угодно, когда угодно и с кем угодно. Это краеугольный камень того полного опасностей мира, частью которого был и незадачливый Промокашка.
Он снял трубку и бархатным голосом бабьего угодника произнес в нее: Пронто!. Оттуда немедленно донесся голос майора Алексеева, прорывающийся через треск и щелканье: Я тебе покажу пронто! Ты у меня будешь с голой задницей сидеть на кафеле в карауле и сутки кукарекать пронто! Промокашка побледнел и начал заваливаться набок...
Второй год Диминой службы, когда и я и Дима Федоров первый уже прокладывали пути по негостеприимным улицам не верящей слезам Москвы, изобиловал драматическими событиями, которых мы отчасти уже коснулись. Излагаю их я по рассказам очевидцев, потому что по вполне понятным причинам это единственный для меня источник.
Этот второй год Диминой службы прошел под знаком прогрессирующей демократизации и технического прогресса. Основ это касалось мало, зато по форме изменений было немало.
В частности, отрядом был куплен видеомагнитофон и на гарнизон заведена сеть кабельного телевидения. До этого момента видеопродукция соответствующего содержания нетвердо проступала на экранах телевизоров в виде программ финского телевидения. Чтобы добиться приемлемого качества приема, было необходимо развернуть стационарную антенну в сторону границы, за чем строго следили. Антенну эту берегли, а просмотр запретного капиталистического телевидения квалифицировался почти как измена Родине. Пойманных за этим богомерзким занятием не только жестоко карали дисциплинарно, но и выгоняли из комсомола, что было еще хуже и имело далеко идущие последствия, как для твоей жизни здесь, так и дома. Особенно сильно это касалось тех срочнослужащих, которые или уже учились или еще собирались получить высшее образование. Хорошо было то, что поймать за этим занятием было практически невозможно всегда оставались секунды для того, чтобы или выключить телевизор или просто вырвать антенну.
Прошло ничтожно мало времени, и поток еще недавно крамольной проклинаемой массовой культуры широкой рекой хлынул на экраны телевизоров, все еще стоящих в Ленинских комнатах.
Дима был человеком, непосредственно отвечающим за этот фронт работ. В его обязанности входило каждый день в восемь и десять часов вечера поставить видеокассету с утвержденным репертуаром, показать фильм, затем технику выключить и закрыть на ключ помещение, где она располагалась. На первый взгляд такое простое, дело это изобиловало острыми подводными камнями. Диме было строго наказано его непосредственным начальством, начальником политотдела, открывать лавочку только по его личному распоряжению. Но что мог поделать, к тому времени уже сержант, Федоров, если в час ночи раздавался звонок не вполне трезвого начальника штаба, приказывающего че-нибудь крутануть. Дима буквально бился как рыба об лед, лавируя между штабной камарильей. Натравливая одних обитателей этого Эскуриала на других и проявляя чудеса дипломатии, ему удалось кое-чего добиться.
Так, например, оперативные дежурные полюбили смотреть видео прямо на боевом посту. Для этого туда было необходимо перенести видеомагнитофон. Начальник политотдела резонно полагал, что это не идет ему на пользу. Тогда офицеры стали домогаться от Димы ключа для того, чтобы смотреть фильм на месте. Делать им, по большому счету, все равно было нечего: если даже представить невероятный факт войны или нарушителя границы, то на этот случай на посту находился так называемый бипист специальный боец, сидящий на связи. Он бы незамедлительно выудил оперативного из импровизированной синематеки.
Дима уступал ключ только под тем условием, что видеомагнитофон не сдвинется и на сантиметр с того места, где ему положено стоять.
Капитан Чернышев был начальником службы собак. Был он невысок ростом, коренаст и имел лицо кирпичного цвета. От долгого общения с собаками оно приняло специфическое выражение: капитан напоминал оборотня, до такой степени его мимика напоминала любимых им животных. Кличка у капитана была Пиночет он был здорово похож на газетные карикатуры генерала, печатавшиеся в семидесятых годах в Правде.
Пиночет еще утром заботливо выловил Диму и договорился с ним на счет ключа. Только, товарищ капитан, магнитофон вниз не носить!- напомнил Федоров. Заметано, гы-ыы! пролаял оперативный дежурный.
Часов в десять вечера того же дня на месте боевого дежурства нарисовался зачем-то Промокашка. Его глазам предстала возмутительная картина: вопреки всех уговоров видеомагнитофон все-таки был снесен вниз и теперь Пиночет созерцал крутой экшен на улицах Чикаго. Зав. ротатора не стал взывать к совести капитана это было бы бесполезной тратой времени. Я тут только что Федорова встретил, он вроде в штаб собирается..., как бы в никуда сказал он. От таких вестей капитан немедленно пролил себе дымящийся чай на причинное место. Путаясь в портупее, он вскочил и со словами: Он же больше ключа не даст!!! схватил магнитофон и со всех ног помчался ставить его на место. По дороге он успел обронить: Федорову не говори!. Все происшедшее заняло не больше десяти секунд, от момента появления Промокашки у оперативного до исчезновения капитана Чернышева в темном лестничном пролете. Перед пультом остался один ошарашенный бипист он только начинал службу и теперь с ужасом задавался вопросом что это за страшный сержант, одна вероятность появления которого в штабе вызывает такой эффект.
Лето 88 года в Карелии выдалось страшно жарким. Весь июль на небе полыхало незаходящее солнце. Все старались любой ценой смотаться к озеру и выкупаться, что было строжайше запрещено.
Один раз в три-четыре дня гарнизон выводили купаться организованно. Это было тонкое издевательство. Роту строем подводили к берегу, затем она по команде раздевалась. Бойцы, в одинаковых по такому случаю сатиновых синих трусах строились опять, рассчитывались на первый-второй и становились в затылок друг другу, после чего первая шеренга входила в воду. Вторая шеренга маялась на берегу и второй номер должен был отслеживать голову своего первого. Шеренга купающихся, держа равнение, доплывала до импровизированного буйка, представляющего из себя красную хозяйственную сумку со всякой плавучей дрянью и так же шеренгой возвращалась обратно. Наступала очередь изнывающих вторых номеров. Затем рота одевалась и с песней шла обратно.
Поскольку гарнизон со всех сторон окружали озера, а заборы были из рук вон плохи, желающих подвергнуться такому купанию наблюдалось немного. Развращенные пограничники предпочитали спокойно наплаваться в одиночку, без неусыпного ока отцов-командиров. То и дело можно было встретить кого-нибудь с вафельным полотенцем через плечо, которое не оставляло никаких сомнений по поводу намерений своего хозяина.
Пересечение границ части тем было нежелательно, что это могло быть определено как самоволка; единственным же местом, где непосредственно территория части уходила в воду, был причал пограничных катеров, который в свою очередь располагался внутри собачьего питомника. Ни одного пограничного катера, ни я, ни кто другой там никогда не видели, но причал действительно имелся, что позволяло избежать похода по скользким валунам, чреватого членовредительством.
Собачий питомник находился на самом отшибе части и был огорожен высоким зеленым забором. Над небольшой калиткой в нем висела надпись Злая собака и портрет, где она была изображена как живая. На этот уникальный шедевр ушел минимум изобразительных средств: лист картона и три краски черная, фиолетовая и желтая. Черным твердая рука художника-самоучки отсекала зловещий и выразительный контур, заполнив его фиолетовой пастью на желтом фоне. Если бы натуралист Степлтон был счастливым обладателем этой картины, ему бы не пришлось красить фосфором своего мастифа. Ему было бы достаточно внезапно показывать эту картонку из-за кустов и он бы спокойно въехал в Баскервиль-холл раньше, чем вести достигли Лондона.
Хозяином питомника, его примой, с незапамятных времен был пес Янг. Рассказывают, что ознакомившись со своим желто-фиолетовым изображением, он не успокоился до тех пор, пока не подстерег художника и не оборвал ему дембельскую парадку прямо в день отъезда. Месть была страшна и она демонстрировала, что пес отлично ориентируется в местных реалиях и знает, как больнее ударить.
Для Янга не существовало субординации. Он жил на питомнике потому, что был самым быстрым, самым выносливым, унюхистым и кусачим псом Ребольского пограничного отряда. С реальностью он контактировал исключительно через призму команд хозяина и своих собственных представлений о том, чего можно позволять себе двуногим в его присутствии и чего нельзя. Например, он не пускал никого на питомник, не услышав от своего хозяина громогласного фу. Вернее пускать-то он пускал, потому что не мог же он сидеть целый день у калитки, но на стук последней, возвещающей об очередном посетителе, реагировал оперативно и свирепо, при этом не щадил никого.
Самый вопиющий случай подобного рода произошел с новым начальником штаба, подполковником Доротовым. На второй или третий день своего приезда он отправился прогуляться по гарнизону, так сказать осмотреть хозяйство. Результаты осмотра были неутешительными и подполковник, как Герцен на Воробьевых горах, поклялся себе неустанно бороться с открывшимся ему неуставным злом. Он последовательно обошел столовую, электростанцию, очистные сооружения, логово всякого греха, где он кого-то сразу посадил за нерадивость, и, наконец, уперся в забор питомника. Проигнорировав красноречивое предупреждение над калиткой, он смело двинулся по тропинке к небольшой избушке, где собственно и помещались все службы питомника.
К несчастью для подполковника совпали два обстоятельства с одной стороны царь собачьего царства старший сержант Микитков кормил свору пушистых щенков у дальнего ряда вольер, а Янг, прошу прощения, совокуплялся неподалеку от него. Шла так называемая плановая вязка, что тоже входило в непосредственные обязанности. Надо ли говорить, как он был расстроен тем, что его оторвали от такого приятного дела.
Если бы ни это обстоятельство, Янг настиг бы подполковника, как это всегда и бывало с подобными ему легкомысленными новичками, прямо около калитки и тогда бы начальник штаба, если бы он не был круглым дураком, успел бы удрать обратно за забор и оттуда доораться до Микиткова. А так он оказался на полдороге.
Янг мчался к нему короткими волчьими скачками, без лая и другого лишнего шума. Было ясно, что тратить время на разговоры он не намерен, а сразу приступить к делу, признанным мастером которого он справедливо считался.
Не понять этого было невозможно, и времени на раздумья уже не оставалось совсем. Беспомощно оглядевшись, Доротов увидел путь к спасенью: метрах в пяти от дорожки прямо из зеленой лужайки торчал фонарный столб. Спустя мгновенье, начальник штаба сидел где-то в районе его последней трети и отчаянно пытался урезонить пса.
Янг добежал до столбика, поставил на него передние лапы, щелкнул жуткой пастью рядом с каблуками подполковника, затем облизнулся и улегся на траву с твердым намерением дождаться того момента, когда руки жертвы начнут разжиматься сами собой. Глянув на тщедушную фигуру подполковника, он понял, что ждать этого не долго.
Подполковник начал съезжать вниз. Как только он немного опускался, Янг вставал на задние лапы и щелкал зубами. Этот леденящий звук загонял начальника штаба на исходную, но с каждым разом он скользил все ниже, а подъем давался ему все труднее. И быть бы беде, не услышь, наконец, Микитков хрипения и отчаянной матерщины несчастного Доротова. Старший сержант подоспел как раз вовремя и снял подполковника с черного кнутовища фонаря.
Тех, кто был представлен Янгу он только для порядка лениво попугивал. Затем он вилял хвостом и был не прочь поучаствовать в какой-нибудь забаве. Любил он, в частности, кидание палки, совместные купания, покражу вещей и бегство с ними на дальний конец причала и другие собачьи радости.
В этот день на пирсе собрался весь цвет общества: хлеборез, повара офицерской столовой, штабное отделение, водители начальника штаба и командира части, фотограф, связисты и начальник телемастерской. Всего человек до двадцати. Вдруг на этом причале, как черт из табакерки, возник дежурный по части старший лейтенант Суров. Вся его сутулая фигура напоминала банан, как его и прозвали зоркие подчиненные. Банан вытащил из воды резвящихся купальщиков, построил их на горячих досках причала и спросил, не хотят ли они поработать физически. Неет? ответил он за молчаливую группу, А придется!.
Первым заговорил фотограф. Он сказал: У меня ваши пленочки не проявленные лежат. Его поддержал хлеборез: Молоко сегодня привезут с подхоза. Жена-то ваша придет?. И тут же в наступление бросилось штабное отделение: И вообще вам скоро в отпуск, товарищ лейтенант!.
На челе Сурова залегли бороздками тревожные раздумья. Крыть ему было нечем. Сейчас он отчетливо понимал как тесно связана его жизнь с жизнью вот этих солдат, которых он, исходя из совершенно условных вещей, должен сейчас наказывать, и которые, в общем-то, были совсем неплохими ребятами, желающими только таких понятных человеческих радостей искупаться в чертовски жаркий день, поесть, полежать где-нибудь под соснами, пожевывая травинку и думая о доме.
Лейтенант отступился. Покричав для порядка и разослав кого куда положено, он неторопливо пошел своей походкой в сторону зданий гарнизона. Он был достаточно молод для того, чтобы чувствовать пока еще трудно уловимое и медленное, но уже неудержимое крушение всего, что его окружало. Его родное, плохим оно было или хорошим, не важно, сотрясалось внутренней физической дрожью, предвестницей страшного и стремительного обвала. Сознание этого смутно выстраивалось в его душе и пугало неотвратимостью, независимостью от него или кого-либо другого, тоже стоящего, как и он, на месте перелома.
Дима Федоров второй в это время только заканчивал десятый класс. Его интересы вращались в кругу легкомысленных одноклассниц, оставленных на лето родителями квартир, книг и алкогольных напитков, которые он, в силу малого количества прожитых лет и пресловутого горбачевского указа, доставал с большим трудом, проявляя при этом незаурядную изобретательность. Даже отдаленно не мог он представить, что там, в двух тысячах километрах к северу, плачет, смеется, боится и ожидает другая вселенная, которая станет его домом.
Прошло ничтожных полгода, и Дима стоял перед хромоногим письменным столом в ротной канцелярии и внимательно всматривался в потеки побелки на стекле над головой капитана Долины. Голова говорила: Ню что это, товарищ солдат! Посмотрите, на что вы похожи. Вы не мужчина! Вам надо бегать марафоны и жить на брусьях!. Полноватый Дима с головой согласиться не мог, он-то себя устраивал полностью, а к словам такого плана он относился как к назойливому жужжанию. Долина хорошо понимал всю глубину неисправимости стоящего перед ним экземпляра. На лице рядового Федорова, конечно, было написано раскаяние, ничего другого там и не могло быть, но под этим раскаянием проницательному взгляду читались слова классика: Отлезь, гнида!.
Гнида отлезть не могла, и это было понятно. Дима только что пролетел, причем совершил самый отвратительный из всех возможных для капитана проступков. Он откосил утреннюю зарядку.
Когда-то в молодости Долина был мастером спорта по лыжам. От этих времен он сохранил глубокую и деятельную любовь к физической культуре, что приносило неисчислимые бедствия вверенному ему подразделению. Каждое утро он заявлялся в роту ровно через пять минут после подъема. На нем были неизменные ярко-желтые трусы и спортивные тапочки. Еще через две минуты все, кого он нашел, бежали по вязкому проселку в сторону огромного замшелого валуна, обозначавшего дистанцию в два с половиной километра. Там жертвы совершали плавный разворот и уже кто как может добирались обратно.
В стремлении избежать этого люди проявляли редкую изобретательность. Дима мечтал о кровати на оси. С орла эта кровать должна была быть всегда идеально застелена, а к решке ее обладатель должен был пристегиваться на ночь ремнями с тем, чтобы утром при первых звуках голоса: Ротный! перевернуться к свету туго натянутым одеялом. Такое спасительное средство существовало, к сожалению, только в мечтах. Но и действительность была богата вариантами, хотя все они были сопряжены с главным неудобством для их осуществления необходимо было проснуться, а именно, этого больше всего и не хотелось.
Можно было попытаться скрыться в туалете и изобразить расстройство желудка, но таких людей безжалостный Долина сгонял с очка пинками, так что была одна слабая надежда, что он туда забудет зайти; можно было сослаться на крайнюю загруженность по работе или какое-нибудь неотложное дело, но это легко проверялось или просто не бралось в расчет. Можно было, конечно, встать до подъема и уйти в штаб, где доспать на стульях или на телогрейке прямо на полу, но это был сон ущербный и оставляющий на весь день в голове ощущение мокрого песка. Лучшее, что могло быть в этой ситуации, это спрятаться. Но куда ты спрячешься в казарме?! Здесь же на всем бирки, везде прямые углы и все помещение просматривается насквозь, как колоннада. Выход был все-таки найден и, как всегда, самый неожиданный.
Вдоль глухой стены помещения располагались специальные шкафчики, разделенные полками, где лежали вещмешки, противогазы и разный мусор, покрытый пылью и плесенью. Шкафчики были как раз той ширины, чтобы туда можно было не без труда протиснуться, аккуратно перед этим вынув полки. Вот сюда и устремлялись ненавистники бега по утрам.
Это так продолжалось до той поры, пока кто-то не вывалился оттуда с пылью и мусором прямо на Долину. Теперь спортивный капитан неизменно заглядывал в шкафчики, а, кроме того, обещал как-нибудь изобретательно наказать виновного. Казалось, место безнадежно засвечено.
На деле оказалось, что можно и не стоять за дверцей, а подтянуться и улечься на ребра стенок высоко вверху, где по всей длине стены образовалась вместительная ниша, так как шкафчики зашили досками от верхней кромки до самого потолка, чтобы не получился малоэстетический выступ. Никогда бы в жизни Долине не пришло в голову, что кто-то может, еще не до конца проснувшись, вскарабкаться туда. Обнаружить затаившегося подчиненного там можно было только круто вывернув голову вверх и посветив фонарем, а прежде заподозрить там чье-либо присутствие.
Долина заглянул в шкафчики, никого там не нашел и принялся вытаскивать из кровати заспавшегося Иванова. Ивановых в роте было трое.
Диму подвел его вес. И так с трудом протиснувшись наверх, он неосторожно повернулся, жестоко страдая от впившихся в ребра шершавых граней переборок, и они посыпались как домино там, где были вытащены державшие их полки. Раздался грохот и сквозь щели в шкафах ударили пыльные фонтанчики, заискрившиеся в лучах недавно вставшего солнца.
Когда грохот стих, Долина осторожно приблизился и приоткрыл одну из дверей. В этой секции располагались сапоги. Пятая открытая створка прояснила, кому они принадлежат. Дима изящно возлежал на правом боку, подперев голову рукой, как мадам Рекамье на кушетке. По его лицу бродили обрывки сновидений и среди них крайнее непонимание того, что случилось.
Долина энергично вернул его к реальности и теперь последовательно развивал перед Димой все смертоносные последствия пренебрежения физическими занятиями. Так, закруглялся капитан, я сегодня дежурным заступаю, придете чистить картошку в столовую.
На эти слова Дима ничего не ответил. Он рассудил таким образом, что теперь только утро, а что будет к вечеру одному Богу известно.
Вечером случилось следующее. Часов в девять вечера, когда Дима, уже тоскуя, думал, не придется ли ему действительно провести остаток дня у ванны с гнилой картошкой, отскребая от нее тупым ножом не столько кожуру, сколько грязь, в кабинет протиснулась лисья физиономия майора Панцевича, одного из членов многодетной семьи политотдельцев.
Характер майора Панцевича состоял из двух половин и обе они давно отлились в поговорки. Первая называлась Ты мне, я тебе!, вторая Живи и жить давай другим!. На общем безрадостном фоне и это было немало. Поэтому Панцевич представлял из себя редкий плюс в общем необозримом море минусов.
В руках он держал два листка бумаги, покрытых мелким убористым почерком, где каждая буква неуловимо, но отчетливо напоминала самого майора. Панцевич подошел к столу, либерально пожал Димину руку и сказал: К утру бы, кивнув головой в сторону листочков.
Дима покосился на них в свою очередь и прикинул, сколько это может занять времени. Получалось, что никак не больше часа. Это был шанс, тот самый, на который Дима надеялся с самого утра.
Товарищ майор, никак не получится! отрезал он. Это еще почему? застыл в дверях уже собирающийся на выход Панцевич. Долина загоняет чистить картошку!! без указания причин такого беззакония ответил Дима. Да, ладно, махнул рукой майор, какой у него там телефон?.
Через пять минут проблемы решились. Дима Федоров второй счастливый шел в туалет. В руке у него блестел никелированный электрический чайник. Будущее, по крайней мере, ближайшее, казалось безоблачным. Вместо промозглого варочного цеха, царства ледяной воды и грязного кафеля, предстояло чаепитие. Перепечатать эти два листка он решил завтра утром, часов в восемь, а теперь ему, совершенно подорванному эмоционально от таких перемен в судьбе, смертельно хотелось спать. Выпив чаю и постелив на стульях две телогрейки, Дима задремал.
Как раз в это время Долина решил навестить такого незаменимого работника политотдела, каким предстал в его глазах рядовой Федоров после неприятного разговора со штабным майором. Подойдя к двери, он не поверил своим ушам. Из-за нее раздавался храп занятого по горло Димы Федорова.
Не скоро удалось его разбудить. Проснувшись, он стремился убедить дежурного по части, что свалился от усталости прямо на рабочем месте (телогрейки он успел заныкать) и сейчас опять приступает к непосильной и ответственной работе.
Более скептически настроенного по отношению ко всему, что могло исходить от Димы, человека, чем был Долина, надо было поискать, но на этот раз капитан находился в редком для него веселом расположении духа. Он решил, что еще доберется до Федорова как-нибудь потом, когда для этого не придется вступать в гипотетическую свару с его начальством.
Долина не добрался до него. Сначала Диму услали в Петрозаводск, а через две недели Долина уехал с повышением на Брестскую таможню. Это было счастье. Первобытное, искрящееся, безграничное. Казалось, начинается новая жизнь и в этой жизни будет меньше страха и унижений.
Как перелетные птицы, стаями потянулись на юг дембеля, навстречу теплу. Осенний призыв 87 года становился историей чернильными буквами на серой бумаге в толстых книгах строевой части. Этот странный круговорот, в точности повторяющий природный, шел своим чередом. Уехали мы я, Дима Федоров первый, другие, мир, окружающий Диму, сменился. Позади был и Петрозаводск, и граница, долгие ночи за печатной машинкой, отпуск. Исход, казавшийся таким невероятным, зримо приблизился и стал казаться реальным.
До дембеля был месяц. Сейчас я убежден, что это особое число. К этому моменту силы приспособляемости иссякают. На место собранности и медитативной концентрации приходит вялая рассеянность, на помощь которой стремится слепой случай.
Дима Федоров второй не стал исключением. Он показывал фильмы, печатал и ждал, а в это время за его спиной уже сплеталась коварная петля непредсказуемого.
По замыслу политотдела не вся видеопродукция, попадавшая различными путями в Ребольский гарнизон, должна была оказываться на голубых экранах. Был создан цензурный комитет, состоящий из старшего лейтенанта Капгера, заместителя начальника политотдела по комсомольской работе. Диме была выдана тетрадка, куда он должен был заносить для утверждения те картины, которые намеревался показывать. После предварительного просмотра Капгер ставил свою подпись напротив тех из них, которые не представляли опасности для общественной нравственности.
На деле все обстояло совершенно иначе. Тяжелая обязанность борца за моральные устои целиком легла на не очень-то для этого приспособленные Димины плечи. Он переписывал в тетрадку с кассет названия против, заранее проставленных, подписей старшего лейтенанта Капгера.
К этому времени, по рассказам самого Димы, на офицеров Ребольского погранотряда напала странная удаль и легкомыслие, наводящие на мысли о последних днях Помпеи. Даже стальной Долина перед своим отъездом стал игнорировать ротные построения и сквозь пальцы смотреть на нарушителей дисциплины. Майор Вареников перестал ходить на работу вообще, а все свободное время, которого у него в этой связи стало не мало, он посвящал своему натуральному хозяйству, гордостью которого было настоящее стадо свиней. Свиньи повалили и без того сомнительные заборы вокруг гарнизона и лениво расхаживали по плацу, пугая офицерских жен, по причине чего предпринимались крупномасштабные операции по их изгнанию силами комендантской роты. В какие-то полгода личные проблемы у всех вышли на первый план. Начиналась базарная эпоха.
Капгер исключением не был. Под видом инспектирования погранзастав, он просиживал на рыбалке сутками, заранее, как я уже говорил, проставляя свои подписи в цензурной тетрадке в количестве, прямопропорциональном предполагаемому отсутствию.
Сейчас Дима держал в руках кассету с надписью Калигула и Мессалина. Он прекрасно знал, по каким делам попали в историю эти люди. Кроме того, он слышал о фильме, просто носившем название Калигула и это не порнография, а просто караул. Удивительным был ход Диминой мысли. Он почему-то решил, что два таких фильма вряд ли окажутся одинаковыми. Может быть он думал что-то другое. Только кассета задумчиво задержалась в прорези, приподняв крышечку с желтыми буквами VНS и урча нырнула в таинственное пространство миражей. Дима надавил play и пошел опять же ставить чайник, так как поужинать ему сегодня не удалось.
Давно он пресытился кинематографом. Ему хотелось реальной жизни, богатой победами и приключениями, и он с ненавистью взирал на надоевший ему видеомагнитофон, ставшим таким же надоедливым предметом, как и печатная машинка. Если бы это было по-другому, такой чудовищной ошибки не могло случиться.
Покушав, Дима все-таки решил пойти взглянуть, что он там такое показывает. Лениво подошел он к телевизору и надавил кнопку. Раздалось привычное гудение и экран озарился. Дима остолбенел. Предмет, появившийся на экране, не оставлял никаких сомнений касательно своей природы. Это был половой член невиданных размеров, судя по экспозиции, особо интересующий главную героиню фильма.
Дима Федоров рассудил следующим образом: предпринимать что-либо сейчас только усугубить ситуацию. Время было позднее и он надеялся, что слухи об этом фильме стихнут на уровне казармы. Так бы все оно, скорее всего, и было, если бы не два окружных полковника, инспектирующих гарнизонные склады. Поскольку склады были больны хронической недостачей в крайне тяжелой форме, полковников встречали со всевозможным радушием. Заболевание было совершенно неизлечимым и являлось плодом деятельности многих, многих поколений ухватистых тыловиков. Поэтому слово полковников было закон.
Утром они пришли к начальнику политотдела и сказали: Николай Георгиевич! Вчера, говорят, поздно вечером фильм отличный показали, а мы спать легли. Нельзя ли его, значит, сейчас посмотреть?.
Дима стоял тут же, ни жив, ни мертв. Ему хотелось немедленно провалиться сквозь все перекрытия на первый этаж, залечь и ползти по-пластунски до изнеможения, куда глаза глядят.
Вот и славненько, сказал полковник Василевский, я тоже не смотрел. Товарищ сержант! Дайте пока товарищам кассету, а я подойду попозже.
Фильм был долгим, поэтому Дима потерял надежду не сразу. Он полагал, что окружные полковники не будут в претензии, а Василевский или опоздает, или не досмотрит фильм до конца то есть так или иначе не наткнется на вопиющие сцены. Но дело было в том, что лента представляла из себя достаточно монолитное зрелище и в какое бы время не пришел начальник политотдела, он всегда был обречен на потрясение.
За три часа, пока длился фильм, Дима потерял три года жизни по году в час. Он и так и этак прикидывал, что же теперь будет.
И вот дверь отворилась. На пороге стоял пунцовый подполковник. У него были глаза настоятельницы женского монастыря, застукавшей одну из сестер с садовником. Срывающимся фальцетом он заговорил: Встать, товарищ сержант! Это не эротика! Это не порнография!! Это извращения!!!. Тут его голос окончательно сорвался и он только шипел и топал ногами.
Откровенно говоря, он имел все основания так говорить. Тут было все: мужеложство, лесбийская любовь, зоофилия и развратные действия с малолетними. Даже не верилось, что римляне были таковы.
Конечно, этот фильм не имел право не то, что на показ, но даже и на существование. Но у Димы была тетрадка, где напротив названия шедевра стояла энергичная, с хорошим нажимом подпись Капгера. Становилось ясно, что произошло недоразумение, виновником которого сержант Федоров был только отчасти.
Дима, конечно, получил выговор за халатность. Но это было ничто, пустяк. Долгожданный приказ встречался радостно и без серьезных омрачений.
Зато это событие явилось шоком для начальника продовольственного склада.
Ефрейтор Барабаш был родом с Западной Украины. Его скаредность выходила за всякие рамки и, как у всех уроженцев солнечной Малороссии, была впитана с молоком матери.
Дима об этом знал и подготовился к визиту. В одной руке он держал огромный мешок, а в другой газету с жирно-обведенным приказом. При виде этого зрелища Барабаш прижался к ларю с сушеным горохом и забормотал характерной скороговоркой: Ну тям масля дам, тушеньки.... Если бы черный ангел смерти Азраил задумал совершить инспекцию в ведомство Барабаша, вряд ли бы последний был так потрясен. От потусторонних сил можно было ожидать пощады. От Димы же никогда, что он сейчас же и подтвердил. Какое масля, какая тушенька! передразнил он, Ветчину в банках и сливовый компот!. И, немного подумав, добавил: Пойдемте в закрома, папаша! напомнил Дима малограмотному ефрейтору слова великого комбинатора.
Под похоронный звон ключей, размазывая слезы по грязному лицу, Барабаш двигался вдоль грубосколоченных стеллажей. По дороге он причитал: Я из-за вас в тюрьму пийду! Где на вас напасесся!. Всей своей скабарной натурой он чувствовал, что это сегодня не последний визит такого рода, а до все покрывающего дембеля ему было еще ох как далеко.
Сгибаясь под приятной тяжестью мешка, Дима Федоров второй шел домой. Два года он называл этим словом грязные углы, по которым его слоняла непредсказуемая судьба. Его дом был там, где его оставляли в покое. В любое время дня и ночи он ожидал плохих новостей хорошим просто неоткуда было взяться. Он всегда был готов покаяться или соврать, либо сделать это одновременно.
Теперь всему этому наступал конец. Что такое в сущности счастье? Счастье это уверенность в том, что твое настоящее хуже будущего, и такая уверенность у Димы была. Ему казалось, что он вот-вот выйдет из затхлого погреба прямо посередине летного поля, наполненного сумасшедшими запахами необъятного мира.
Действительность, как это всегда бывает, оказалась непроста и сурова. Но теперь Дима сидел и пришивал погоны на дембельскую парадку и был вполне счастлив. Здесь расстаюсь я с ним. Он много плакал и мало смеялся. Радостным и спокойным оставляю я его теперь на все времена. Прощай, Дима, счастья тебе!
Зло любви
Ах, эта любовь! Разве есть чувство губительнее и прекраснее? Чем томительнее и полнее радость, приносимая крылатым шалопаем, тем беспощадней расплата. Может быть, голова даже понимает это, но сердце, сердце! Его ритмы не слушают как поет ветер времени в бесконечных нитках мудрых нейронов. Оно хочет здесь и сейчас, получает это и гибнет. Как опаленный пламенем мотылек, оно лежит потом среди мусора и только подрыгивание того, что еще недавно было крыльями, говорит, как широка и мучительна жизнь.
Первозданный хаос могучего инстинкта продолжения рода не нуждается ни в чем подобном. Ожесточенно преодолевает он любые препятствия, неуязвим ничем и вечно возрождается, как Осирис. Сколько не унимай его, он только ждет мельчайшей возможности развернуться во всей своей непреодолимой мощи. Наглядно видел я это по себе и моим товарищам.
Отделить здесь правду ото лжи нет никакой возможности. Ни в какой другой области не склонен так мужчина к безудержному вранью, как здесь. С одной стороны всплывали и делались достоянием гласности только скандальные случаи, которые тут же обрастали невероятными подробностями. Это что касается правды, твердо стоящей на постаменте фактов. Что до лжи, то тут... Чего только не приходилось слышать. В своих собственных устах рассказчик обращался прямо-таки в мифологическую фигуру и тут Казанова достоин в лучшем случае держать свечку в изголовье.
Факты, как это всегда бывает, оказывались сплошь и рядом удивительнее самого изощренного вранья. Дело заключалось вовсе не в развратности или неудержимой похоти срочнослужащих, хотя невозможно отрицать, что здоровые мужские организмы плохо переносили отсутствие женского пола. Элемент животного тут присутствовал, но играл отнюдь не первую роль.
Истерзанные психологически, пограничники жаждали человеческого к себе отношения, а это в правила игры не входило совершенно. Где могли они встретить понимание своих проблем и хоть какое-то сочувствие только за пределами своих частей, у сердобольных русских женщин. Стремление к человечности двигало вчерашними детьми. Никакие наказания и облавы не могли сдержать этой тяги уйти хотя бы на час из-под немилосердной силы обезличивания, пропитывающей каждый их час за воротами КПП.
Гарнизоны, стоящие в поселках и городах, предоставляли определенные возможности легального и нелегального характера. Хуже приходилось тем, кто служил на заставах. Они стояли в дремучих лесах, куда вели разбитые грунтовые дороги, словно прорезанные тупым ножом в бесконечных песках и суглинках. Хорошо еще, если у начальника заставы имелась жена, это хоть не позволяло забыть о том, что на свете вообще существуют женщины. Часто же люди дичали и предпринимали такое, что с трудом укладывалось в голове. Потом их привозили на гауптвахту (когда ловили), а после нее они уезжали на тыловые заставы или еще дальше, по Сосновым борам и Петрозаводскам.
Попасться на таком деле хуже нет. Так уж повелось, что отловленный приобретал репутацию какого-то ненормального и личности, крайне ненадежной во всех отношениях.
Однажды на губу привезли малознакомого мне сержанта с одной из лесных заимок. По водворению его за клин к нему потянулись старшие офицеры отряда от неизменного в таких случаях Макарова до начальника политотдела. Помимо воспитательной цели их визитов ими двигало и желание познакомиться с сержантом лично. Когда караульный выводил его на работы, вокруг собиралась оживленная группа зевак, которая рассасывалась только при появлении в зоне видимости кого-нибудь из офицеров. Арестованный на некоторое время стал крайне популярной в отряде личностью, хотя никакими выдающимися способностями, кроме одной, не обладал. А случилось вот что.
Застава его стояла на берегу одного из бесконечных красивейших озер. Полтора года созерцал он закатные и рассветные пейзажи, видел как оно замерзает, потом набухает и взламывается. До ближайшего жилья было двадцать четыре километра.
То, что расстояния во всех отношениях вещь относительная, известно давно. Иногда труднее попасть на другую сторону улицы, чем в другой город. Вот и герой нашего рассказа только теоретически знал о существовании поселка Ледмозеро. Он был для него тем же, чем был для нас Вашингтон в эпоху программы Время. Сомнений в его существовании вроде бы и нет, а с другой стороны черт его знает...
Однако себе на короткую радость и долгую беду он был послан в этот поселок то ли за письмами вместо занемогшего почтальона, то ли еще за чем-то. Вернулся он оттуда в крайнем смятении чувств. Он познакомился там с девушкой, и первая их встреча прошла неожиданно бурно, так что теперь возникал резонный вопрос: Как попасть в поселок Ледмозеро еще раз?.
Может быть это была любовь с первого взгляда. Не знаю. Спрос на пограничников в Карелии вообще был страшно велик. Ничего удивительного в этом, конечно, не было. Погранвойска комплектовались элитно, по крайней мере, финская граница всегда была прерогативой москвичей и ленинградцев, которые в карельской сельве воспринимались почти так же, как у нас до недавнего времени иностранцы. То есть, когда еще они не стали беднее русских.
Кроме того, местный контингент молодых людей на роль ухажеров годился мало. Отношения между полами тут процветали совершенно дикие, а способы ухаживания довольно однообразные. В лучшем случае это было насильственное вливание водки в несчастную жертву и совокупление с ней в бессознательном состоянии. Были и более простые и доходчивые методы. Можно было времени на разговоры не тратить, а в случае проявления неудовольствия со стороны объекта страсти несколько раз ударить его головой о твердую поверхность, во избежании скандала.
Но все-таки темперамент аборигенок удивлял. Те, кто служил на тыловых заставах иногда просто боялись выходить за ворота. Один мой знакомый водитель очень волновался, описывая следующую сцену, свидетелем которой ему довелось быть: к дыре в заборе одной из тыловых застав бежал, тревожно оглядываясь, пограничник. Его настигали две девушки, которые успевали на ходу деловито раздеваться. Что у них там происходило, водитель так и не разобрался, но еще дня два он то и дело устремлял взгляд в даль и покачивал сокрушенно головой.
Примерно так же вел себя теперь наш сержант с далекой заставы. Он безмерно тосковал и огорчался, а на озеро не мог смотреть без омерзения. Проходя по берегу, он даже плевал в него, демонстрируя свое презрение к его неодушевленным красотам. Несколько дней прошло в тяжелых раздумьях, потом он заметно повеселел и с этой поры до самого прибытия на гауптвахту пребывал в неизменно радостном и приподнятом состоянии духа. Выход был найден.
Надо сказать, что сержант этот был не простой. Он стоял на должности инструктора службы собак, а эту дефицитную специальность получали в Сортавальской школе сержантов, где несчастных держали целых девять месяцев. Про нашу, Ребольскую школу, где обучение длилось три месяца, говорили: Кто прожил Ребольскую школу, тому не страшен Бухенвальд!. При упоминании о Сортавальской никакой фольклор был неуместен. По общему мнению, они отличались друг от друга как Ялта и Магадан.
Девять месяцев курсанты Сортавальской школы не ходили пешком ни одной минуты. Они только бегали, бегали и еще раз бегали. К концу обучения самый малоодаренный из них мог заткнуть за пояс любого стайера.
Бегали курсанты Сортавальской школы в тяжелых сапогах по пересеченной местности, а собака, неизменный атрибут такого бега, совершенно не обращала внимания, кто там болтается на другом конце поводка.
Поэтому наш сержант решил проблему просто. С наступлением темноты он выбегал по флангу в поселок Ледмозеро, всю ночь занимался понятно чем, а на рассвете выдвигался обратно. В сумме это составляло 48 километров. Сколько это длилось и при каких обстоятельствах он попался, мне неизвестно. Отсидев положенное на Ребольской гауптвахте, он был отправлен на Петрозаводские склады, где бегать ему уже не приходилось.
Но это еще не было абсолютным рекордом презрения к расстояниям. Здесь знаменательно то, в какой короткий срок они преодолевались. Разве могло прийти такое в голову нормальному человеку в нормальных условиях. Никогда. Самым непостижимым и причудливым образом заставляли двигаться свою мысль молодые изгои.
Ранним утром прохладного Карельского лета майор Бубнов дремал на продавленном переднем сидении старого газика. Майор держал путь в поселок Муезерский центр болотистого края, в котором затерялись и его родные Реболы. Ехать было еще немало километров шестьдесят. Дорога была нехороша. Прямо вдоль дороги стояли рослые подосиновики, а в мелком придорожном сосняке то и дело срывались упитанные тетерева.
Газик выехал из-за поворота и картина оживилась присутствием странного существа. На нем была синяя вязаная шапочка, не первой свежести свитер, камуфлированные штаны и разбитые кроссовки. Если бы не желтые пятна камуфляжа, человек этот походил бы один в один на любителя оздоровительного бега из района московских новостроек. Он передвигался уверенной трусцой, время от времени переходя на энергичный шаг.
Картина была настолько безмятежна и на первый взгляд естественна, что Бубнов не сразу сообразил, что происходит. Спустя несколько мгновений, он опомнился и дал команду сдать назад.
При ближайшем рассмотрении физкультурник был опознан как рядовой Лебедев. На вопрос, куда это он собрался, Лебедев ответить не смог. Выяснилось это позднее.
Прообраз той системы услуг, которая подразумевается под коварной надписью Вы платите только за международный телефонный разговор, существовал задолго до того, когда нравы достигли присущего им теперь уровня свободы. Те, для кого покинуть часть и идти в самоволку по какой-либо причине не представлялось возможным, стремились завязать телефонное знакомство. Особенно в этом преуспевала рота связи. Долгие разговоры велись со многими окрестными поселками, но центром был Муезерский, как по причине относительной многочисленности населения, так и по причине того, что он обладал самым крупным узлом связи. Когда телефонистки не справлялись с наплывом желающих сами, они просто перекидывали настойчивых абонентов на своих свободных подруг. Так завязывались самые нежные знакомства и продолжались подолгу. Это была усовершенствованная техническим прогрессом знаменитая переписка: Здравствуйте, неизвестный боец Красной Армии! Пишет вам незнакомая девушка из поселка Зори... и так далее. Нет слов, как хотелось посмотреть друг на друга телефонным знакомым.
Лебедев был уникум, антик. Он умудрился за три месяца после окончания школы сержантов пройти путь от комендантской роты до подхоза и от сержанта до рядового.
Его мировоззрение, сколько я успел это понять, отличалось редкой стройностью, но было совершенно не пригодно для жизни, которой он теперь принадлежал. Оно основывалось на принципиальном неприятии ограничения его личной свободы. Он полагал, что жизнь у него одна, поэтому он вел себя так, как будто не было вокруг офицеров, гауптвахт, нарядов вне очереди, распорядка дня и так далее. По возможности он маскировал свои действия, но делал это крайне расслабленно. Вскоре ссылать его стало некуда и терять нечего, кроме своих цепей. С этого момента анархическая натура Лебедева развернулась во всей красе.
Вместе со своим закадычным другом, рядовым Лопатиным, они составили оригинальную пару, которая принесла массу неприятностей гарнизонному начальству. Лопатин любил выпить и обладал особенным чувством юмора.
И вот однажды Лебедев решил, что настала пора поближе познакомиться со своей Муезерской подругой. Рассуждал он таким образом: в субботу с воскресеньем, как правило, в гарнизоне советской власти нет, тем более нет ее на подхозе, где он теперь числился. Поэтому от вечера Пятницы до утра понедельника можно неплохо провести время, к тому же совершенно безнаказанно.
Он совершенно не брал в расчет, что от его подхоза до Муезерки восемьдесят четыре километра. Отчасти он надеялся на попутный транспорт, но не исключал и ту возможность, что весь путь ему придется преодолеть на своих двоих.
Теперь он сидел на знакомых нарах и горько сокрушался, что ему помешали. Рядом с ним сидел караульный и говорил: Лебедь, ты чего! Это же девяносто километров.... Рядовой Лебедев только махнул рукой. Было видно, что расстояние это последнее, о чем он думал.
Впрочем, Муезерка всегда была местом паломничества недисциплинированного элемента. Это было развеселое место, Карельское Монте-Карло. Характерная история наступающего нового времени случилась здесь сразу после моего увольнения в запас. Рассказываю следующее.
На участках некоторых погранзастав существовали так называемые пункты упрощенного пропуска, иначе говоря пупки. Нужны они были для того, чтобы пропускать финнов на наши лесоповалы, а наших, но уже в значительно меньшем количестве на финские. Местные власти заботливо поддерживали различные связи с богатым соседом, мало рассчитывая на поддержку из центра, который на глазах слаб.
Пуп представлял из себя шлагбаум и ворота в колючем заборе, через которые по специальным аусвайсам туда и обратно сновали разные люди. Забор, конечно, стоял на нашей стороне и являлся единственным и последним препятствием на пути в Хельсинки. С финской стороны стояли безмятежные хутора. Неподалеку от ворот, но уже на финской территории была площадка, на которой стояла разная техника от огромных трелевщиков до Ниссана-патрол.
На одной из таких застав группа старослужащих активно собиралась домой. Однако отъезда туда им было ждать невмоготу. Их настойчиво звали в Муезерку. В распоряжении у самовольщиков была одна ночь, а от заставы до злополучного поселка было километров двадцать. Встал вопрос о транспорте. Тогда, не мудрствуя лукаво, они открыли, запертые на ночь, ворота и взяли первое, что попалось под руки. Это был японской работы джип Ниссан-патрол. Взятое напрокат белоснежное чудо оказалось незакрытым, а на приборном щитке доверчивый финский гражданин оставил ключи. Молва утверждает, что сначала достойные потомки Дон-Гуана пытались заводить трелевщик, но это почему-то у них не получилось. Впрочем, джип был даже лучше, потому что создавал столь дефицитную атмосферу шика.
С песнями въехали в поселок Муезерский самовольщики, припарковали джип в каком-то закоулке и открыли веселье.
Известное выражение Граница на замке в этот раз подтвердилась блестяще. По грязным переулкам Муезерского шла куда-то престарелая гражданка. И тут она увидела иностранную машину.
Более полувека жителям приграничных областей, начиная с детства, внушали, что обо всем подозрительном надо немедленно сообщать куда положено. Стоило вам неосторожно спросить кого-нибудь из местных, сколько километров до границы или что-то в этом роде, вы могли бы моментально стать жертвой своего любопытства. Здесь же была целая машина. Ночью. Не долго думая, бабка бросилась к телефонному узлу и позвонила прямо оперативному дежурному.
Оперативным в этот день был майор Васильев. Тут нам придется несколько отвлечься и обратить пристальное внимание на личность человека, взглядывающего в ровное горение лампочек на сигнальном пульте, потому что без этого дальнейшее развитие событий утратит правдоподобие.
Майор Васильев был добрейшей души человек, но трус отчаянный и своеобразный. Он не боялся бандитов, диких зверей и нечистой силы, но перед начальством трепетал и вел себя комично. Больше всего на свете он боялся пролета по службе. Когда он заступал оперативным, лицо его менялось на целые сутки. Этот человек, весом в сто двадцать килограмм, как школьник поджидал у дверей командира части и строевым шагом наяривал ему навстречу, не щадя ветхие перекрытия штабного здания. И так далее.
Однажды у меня выдался кошмарный понедельник. Майор Васильев был моим непосредственным начальником и кабинет его соответственно был через стену. Он сидел у себя в тишине, которая бывает только в пустых канцеляриях, изучал чье-то личное дело. У меня же творился полный бардак. Непрерывно звонили телефоны, у перегородки теснились отпускники, больные, командировочные, которым надо было уехать исключительно сегодня, что красноречиво подтверждало поминутно вбегающее начальство, норовившее пропихнуть своего поближе к стойке. Я, что называется, зашивался. И тут мне повадился звонить с промежутком в десять минут некий прапорщик с далекой тыловой заставы, задававший один и тот же вопрос не пришел ли майор Вареников. Всему отряду было известно, что утром в Понедельник майора быть на месте не может, как подснежников в декабре. Но объяснить этого я не мог, дабы не компрометировать своего второго начальника. После четвертого звонка в моем голосе уже звучало плохо скрываемое раздражение. Через минуту, после того как я хлопнул трубкой по рычагам в пятый раз, раздался очередной звонок и тот же голос произнес: Дай-ка мне Вареникова!. Это уже было явное издевательство. И тут я не выдержал и сказал: Если тебе нечего делать, позвони своей жене и не мешай мне работать! и припечатал трубку к аппарату со страшной силой. По желтой поверхности его поползла черная трещина...
Через минуту гудящая толпа покачнулась, рассыпалась в стороны и у стойки показалась широкая грудь майора Васильева. Задыхаясь и срывая одной рукой воротник, он прохрипел: Допрыгался, итит твою мать! и упал в обморок.
Когда он пришел в себя, выяснилось, что последний, с кем я говорил, был новый командир части, только неделю назад прибывший к нам и чей голос мистическим образом напоминал проклятого прапорщика с Герата. Первый раз в жизни я слышал этот голос по телефону и так опростоволосился.
Надо отдать должное полковнику Крыленко. Войдя в суть дела, он не стал меня сажать, а ограничился устным внушением, но Васильев все равно потерял пять лет жизни от страха.
Можно себе представить, что гуляки были тоже не лыком шиты. У них был предусмотрен экстренный канал связи и уже через минуту после всеобщего шухера они были в курсе всех подробностей происходящего. Надо было сматываться.
Может быть, все это еще как-нибудь обошлось. Ниссан помчался в сторону границы. В Петрозаводске поднимались вертолеты. Гарнизон строился на плацу и рассаживался по грузовикам.
Подвела друзей дедовщина. Об их планах прекрасно знали все старослужащие и никто из сынов, которым было не положено. Как раз один из непосвященных нес теперь службу часовым по заставе и уже был предупрежден о том, что прогнило что-то в датском королевстве.
Сознавая всю тяжесть своего положения, не в шутку напуганные, самовольщики жаждали только одного успеть вернуть машину на место. Для этого им неизбежно было надо пересечь территорию заставы. На объездной путь времени не было совершенно.
Сначала несчастный сын не поверил своим глазам, затем его разбил легкий паралич и он начал нервно сдергивать с плеча автомат. В конце концов, ему это удалось, к несчастью пассажиров джипа. Он как раз в это время закладывал широкий вираж и, отбрасывая грязь из-под колес, рванул в сторону границы. Вслед ему ударила очередь часового.
Когда финский уполномоченный увидел свой Ниссан, ему стало дурно: ремонту он не подлежал. Через него можно было смело откидывать макароны. Отовсюду у него вытекали эксплуатационные жидкости, а салон вообще представлял собой душераздирающее зрелище.
По невероятной, счастливой случайности никого не убило. Водитель получил пулю в ягодицу. И все. Он теперь ехал в госпиталь, лежа на животе, а остальные участники событий сидели на гауптвахте.
Если бы стены камеры могли говорить, они бы поведали не одну историю неудачных похождений в этом роде. Но они молчали. Стены были исписаны бесконечными буквами ДМБ, рядом с которыми менялся только год 77, 83, 89, 88 чаяния демобилизации в запас охватывали здесь, как нигде.
А сколько подобных историй заканчивалось блестяще и безнаказанно! Редко кто узнавал об этом, потому что тайна, известная третьему, уже не тайна, и истинными мастерами самоволки были, как правило, угрюмые и молчаливые личности.
Начальство сильно опасалось непобедимого влечения полов. Вроде бы даже и говорить об этом не полагалось, поэтому делали вид, что этой стороны жизни как бы не существует вовсе. В то же время отцы-командиры служили блестящим подтверждением пословицы Пуганная ворона и куста боится и часть прозревали криминал там, где его не было и в помине.
Как-то утром в хлеборезке сушились фотографии. Они висели на тонких бечевочках, протянувшихся от одного стеллажа с хлебом до другого. Концы бечевочек были зажаты между буханками, чего было достаточно для тяжести влажных листочков и в то же время позволяло оперативно свернуть все сооружение.
Присутствие фотографий в хлеборезке само по себе было вопиющим нарушением. Только хлеб и масло, за исключением хлебореза, имели право здесь быть.
Страсть фотографироваться буквально пронизывала насквозь быт Ребольского погранотряда. Она была тесно связана с индустрией дембельских альбомов и сюжеты фотоэтюдов были самые молодецкие. Какое никакое, а это было развлечение.
Обычно посильную помощь оказывал отрядный фотограф Рома Марфин, который трудился в поте лица над содержанием будущих дембельских альбомов, но были и самостоятельные любители. Хлеборез Давыдов был из их числа. Вот и сегодня он проявил очередную пленку в специальном углу хлеборезки, завешенном простынями и старыми телогрейками. Именно результат его утренних трудов висел на бечевочках, а простыни и телогрейки уже были далеко, за зеленой дверью каптерки роты материального обеспечения.
Начальник медсанчасти капитан Гуржий был нелюбим подчиненными. Он бы прекрасно подошел на роль контрреволюционера в фильме Врачи-убийцы. Это был жестокий и циничный сукин сын с плохо скрываемой на лице мизантропией. Он старательно не обращал внимание на бесчинства, творимые по отношению к здоровью рядового и сержантского состава и был готов подписать на этот счет любую бумагу, какую от него потребует начальство. Кроме того, он был отчаянный сажатель на гауптвахту.
Истинным украшением медсанчасти были фельдшеры, воспитанные под его чутким руководством. В особенности новобранцы представлялись им чем-то средним между неодушевленными предметами и дикими зверями. Анатомия свежепризванного исключала, по их мнению, наличие нервных окончаний.
На учебном пункте я заболел. Меня положили лечиться и назначили уколы. И вот я пришел на процедуру. В голове у меня мутилось от жесткого жара, кости ломило, а во рту утвердился отвратительный привкус болезни. В комнате с кафельным полом и стенами (мелькнула мысль чтобы кровь смывать легче) меня встретил неунывающий сержант в белом медицинском халате, накинутом вроде бурки на плечи. Бросив взгляд на мои бумаги, он сказал: Ага. Штаны снимай, становись к стене. Тут я несколько замешкался. В моем сознании укол плотно ассоциировался с кушеткой и лежачим положением. Впрочем, к этому времени я уже утратил способность чему-либо удивляться. Однако пауза все-таки возникла. Снимись с тормоза! уже жестче продолжил медработник. Я вздохнул и повернулся к стене. Фельдшер деловито загремел шприцами за моей спиной. Помещение наполнилось запахом спирта и я ощутил прикосновение влажной ваты. Через мгновение я вцепился, обламывая ногти, в серую линию раствора между плитками. Ощущение было такое, что мне выстрелили в задницу дюбелем из строительного пистолета.
От истины я был не далек. Опомнившись, я прохрипел: Покажи!. Видно было в моем голосе что-то такое, что исключало дальнейшие расспросы. Он протянул мне шприц. Он заканчивался иглой, какой берут кровь из вены. Протестовать было бесполезно. Я взглянул в глаза коновалу и увидел там голубую безмятежность. Забыв про штаны, я пошел к двери, припадая на правую ягодицу и мечтая отлежаться. Штаны-то одень! почему-то вдруг виновато сказал фельдшер. Я взял их в руки и толкнул белоснежную дверь...
Капитан Гуржий ежедневно ровно в половине двенадцатого навещал пищеблок с целью проверить его чистоту и качество пищи. К чистоте он относился с фанатической любовью и требовал, чтобы кафель в варочном цеху блестел, на ножках не было пятен, а спецодежда была накрахмалена до безобразия и стояла колом. Зато содержимое котлов его не интересовало совершенно, а зря. Если бы он съел в своей жизни хотя бы один из тех обедов, которым он ежедневно открывал дорогу своей подписью, возможно с ним и произошел бы нравственный перелом. А так он оставался скотина скотиной.
Чего у него невозможно было отнять, так это пунктуальность. Гуржий был точен, как Кремлевские куранты. Но в этот день он почему-то постучался в хлеборезку на полчаса раньше срока. Такой поступок с его стороны для хорошо знавших его людей был также невероятен, как появление акул в соседнем озере. Почему это произошло так и осталось загадкой.
И это была бы не беда, если бы хлеборез не ждал как раз в гости своего приятеля Рому Марфина, который должен был зайти оценить строгим взглядом мэтра проявленное, а также взять буханку теплого белого хлеба, масла и сахара. Рядовой Давыдов конечно бы успел сорвать влажные листочки с бечевы и спрятать в какое-нибудь, трудно доступное для Гуржего, место. Будучи совершенно уверенным, что это Рома, он просто подошел к двери и открыл ее. Капитан уверенно шагнул в хлеборезку и тут же наткнулся на импровизированную фотовыставку. А посмотреть было на что.
Сразу следом за Гуржим нарисовался и ефрейтор Марфин, но моментально оценив обстановку, он заложил у порога хлеборезки широкий вираж и дематериализовался самым непостижимым образом.
Пленка была посвящена банному дню. Тридцать шесть кадров повествовали о голых и веселых пограничниках. Пленка рассказывала как они прыгают в бассейн, пьют чай и даже как они поддают на каменку. Особо откровенных кадров там не было. Причинные места были надежно прикрыты разлапистыми вениками, но общее впечатление было достаточно фривольным.
Однако виновато потупившемуся рядовому Давыдову и в голову не могло прийти, в какую сторону направит свой прихотливый бег воспаленное сознание капитана медицинской службы. Он сгреб фотографии и помчался с ними к командиру части. Не снимая фуражки, он заявил там, что над гарнизоном носится нехороший дух однополой любви.
Странно об этом говорить, но тогдашний командир части проявил, несвойственное ему, здравомыслие и опроверг поспешные выводы. С другой стороны, он пообещал с эти делом разобраться, чем отчасти успокоил Гуржего. История все-таки получила широкий резонанс. Плохо было то, что на фотографиях, помимо виновного в провале хлебореза, легко узнавались и другие участники праздника, и это была такая улика, от которой не отопрешься.
Несмотря на то, что суровых санкций не последовало, поводов для разговоров и долгой памяти было много. Особенно усердствовал Макаров, в течение месяца после этого терроризировавший едкими вопросами типа: Как попарился? привлеченных по этому делу. Хлебореза же он до самого дембеля иначе и не звал, как Наша порнозвезда, заставляя за этот самый дембель серьезно опасаться.
Стоит сказать, что не всегда надо было куда-то отправляться, чтобы гасить пламень страсти. Время от времени депутация вакханок из соседних поселков сама прибывала в распоряжение Ребольского гарнизона. Их не могла смутить погода (как правило, плохая), дальность пути и немыслимые условия любовных игрищ. Обычно их скрывали в более-менее труднодоступных местах на электростанции, в клубе, на складах и так далее. Самоотверженность этих женщин заслуживает самого доброго слова. Что заставляло их таким образом поступать, для меня осталось загадкой. Сами они этого объяснить не могли по отсутствию навыков анализировать свои собственные поступки.
Появлялись аборигенки с завидным постоянством где-то раз в два-три месяца. Обычно они возникали у дырки в заборе со стороны Лекс-озера, при помощи проводника пробирались на дальний конец гарнизона и таким же образом покидали его по прошествию двух-трех дней. Но по мере того, как дух свободы все яростнее и яростнее носился над Евразийской платформой, смешивая вековые бюрократические уложения в невиданный хаос и топя, как котят, в этом хаосе умы, в Ребольском погранотряде стали случаться вопиющие происшествия. Местом действия одного из них стала инженерно-саперная рота, бойцы которой, в общем-то, никогда не отличались высокими моральными устоями, как в связи с пестротой контингента, так и в связи со своей деятельностью. Теплое время года они жили в так называемых летних лагерях, где контроль за ними был затруднителен, чем они широко пользовались.
Командир инженерно-саперной роты капитан Дымов был достаточно мягким человеком. Это даже можно было назвать интеллигентным, если бы это слово было применимо к тому миру, о котором идет речь. Лаконичный рассказ Дымова выглядел так.
Прихожу я, говорил он, в роту и поворачиваю от двери направо к канцелярии. Как к двери стал подходить, вижу краем глаза в дальнем конце взлетки идет пограничник, но в юбке. Голову поворачиваю нет никого. Кажется, думаю, не может быть! Надышался проклятым креозотом на пропитке. Сел за стол и думаю: надо бы пойти глянуть. Девка как живая была! Выхожу из канцелярии, смотрю шасть туда, шасть обратно вещи видно ищет,
Как следует из вышесказанного, сообразительные саперы пригласили подруг прямо в казарму. Дело было шумное. Наглецы! кричал Макаров. Сгною!!.
Официально такое нетерпимое отношение к маленьким радостям жизни объяснялось серьезной угрозой, какую представляла половая распущенность охране государственной границы. Не говоря уже о том, что о какой-либо распущенности было смешно и говорить, факты как раз свидетельствовали совершенно об обратном.
Расположение тринадцатой пограничной заставы было видно издалека. Наблюдательная вышка здесь была циклопических размеров и стояла на небольшом холме. Сегодня, как и каждый божий день, на вышке торчали два пограничника. Им вменялось в обязанность внимательнейшим образом оглядывать окрестности. Для этого здесь был установлен внушительных размеров бинокуляр с кошмарной разрешительной способностью. В данный момент он явно использовался не по назначению.
В одном из озер неподалеку купались жены начальника и замполита заставы. В силу отдаленности места купанья от жилья и посторонних, делали они это в чем мать родила.
Если обозреть это место с высоты птичьего полета, то взгляду откроется много такого, чего с земли углядеть невозможно. Диспозиция была такова: на вышке, ругаясь и отпихивая друг друга от бинокуляра, бились два добросовестных защитника рубежной отчизны. Посередине вектора, указывающего направление воображаемой зрительной оси оптического приспособления и тела жены начальника заставы, забился в густом кустарнике нарушитель государственной границы, обеспокоенный активностью на вышке. На расстоянии ста метров от него показался возвращающийся наряд. Во главе него шел и держал на поводке скучающую собаку старшина заставы прапорщик Петрушов. И Петрушов и собака за время своей долгой службы твердо уяснили себе, что если нарушители вообще существуют, что, впрочем, маловероятно, то свои злодеяния они творят там, куда Петрушову и его собаке не попасть никогда.
Стекла бинокуляра слепили нарушителя. В нем крепла уверенность, что источник шухера он. Нервы у него и так были на пределе, а теперь они горели, как изоляция. Три дня он почти не ел, пробираясь по комариным болотам и скалистым дефиле. На диссидентских кухнях он наслушался про всякие ужасы. Он не выдержал напряжения и со словами: Я сдаюсь, только не спускайте собаку! вышел из кустов прямо на опешившего Петрушова. Собака в свою очередь сдала назад, присела на задние лапы и начала интересоваться происходящим. Хорошо, сказал Петрушов, пойдем поговорим!.
Если бы не купальщицы, часа через два жертва ложной тревоги намазывал бы Виолу на финские булочки. Теперь же он ехал в расхлябанном зарешеченном газике в противоположную от гостеприимных хуторов сторону, с куда менее блестящими перспективами.
Вообще, наивность нарушителей поистине не имела никаких границ. Если они и доходили по счастливой случайности до цели раз в три года, то здесь, как правило, становились жертвой малоинформированности.
Как-то один из них вышел на систему и решил, что свободный мир близко. Сделав подкоп, он перебрался на другую сторону и метрах в трех расположился на отдых. Он развел костер, занялся просушкой носок и завтраком. Из-за поворота показался наряд. Нарушитель не дал им никак проявить свою реакцию по поводу происходящего (это его еще могло спасти) и принялся приплясывать около костра, приговаривая: Ага! Голубчики! Сосете полчаса! Что, псы, прошляпили!? Теперь не достанете!.
На это пограничники пожали плечами, прошли двести метров своей дорогой, открыли ворота в системе и повязали его теплого прямо без носок. Когда его скручивали, он кричал, что это нарушение международной конвенции. Какой именно, он не уточнил. Пограничники посоветовали ему обратиться в международный суд в Гааге, но при этом учесть, что до границы тут еще шестнадцать километров.
Обычно и до того не доходило. Путь к свободе заканчивался много раньше, после первых попыток расспросить дорогу у местного населения. Помню, поймали шестнадцатилетнего эстонца, который сел в лесовоз и сказал: Мне к границе. Разумеется он доехал до первого шлагбаума. В сумке у него нашли мамины пирожки, компас и кусачки. Его счастье, что он не добрался, собственно, до лесов. Там бы он с таким набором сгинул бесследно вместе с пирожками.
Сама природа сурового края препятствовала безнаказанному пересечению границы. Собственно роль погранвойск тут была ничтожна. Рядовому сознанию пограничника представлялось маловероятным, чтобы кто-нибудь мог преодолеть Карельскую сельву в одиночку. Поэтому бывали и такие случаи, когда наряд закапывал, к примеру, подкоп под системой, повинуясь внутреннему голосу, который говорил: А ебись оно все колом. Хорошо, если это был барсук или, если нарушитель бесследно исчезал на просторах свободного мира. Если же его потом ловили, то халатных защитников отчизны ожидала тюрьма.
Единственным легальным удовольствием, доступным рядовому пограничнику, было платоническое созерцание офицерских жен и их дочерей, если таковые имелись. Надо сказать, что кроме добра, за редким исключением, мы от женской половины Ребольского гарнизона ничего не видели. В отличие от своих мужей они видели в солдате не пронумерованный придаток к метле. В их отношении было нечто материнское, хотя скандальные истории имели место тоже.
Конечно, и среди этих женщин были совершенно жестокосердные. Давно известно, что если женщина порочна, то она порочна до конца. Если она утрачивает человеческий облик, то утрачивает его напрочь.
Однажды я стоял у оперативного дежурного. Стояло прекрасное летнее утро. Об окно билась бабочка Павлиний глаз, а оперативный старался ее пододвинуть фуражкой к открытой створке. Под окном, на зеленом газоне испарялась крупная, как детские слезы, роса. Идиллия была нарушена шумной процессией. Оперативный поспешно натянул фуражку, а Павлиний глаз затих в углу на шторе.
Во главе шествия находилась жена одного из начальников и толкала взашей какого-то салажонка. Следом за ней шел караульный с гауптвахты и два-три офицера помельче. Дама кричала: Скотина! Вор! и рвалась к командиру части.
В километре от нас стояла другая часть под названием баланда. Относилась она также к погранвойскам, но функции у нее были другие это был стройбат. Попадали туда с нашего учебного пункта и это считалось страшным несчастьем.
Здесь свирепствовала дедовщина во всех видах. От дембельского поезда до избиения непокорных. Веденный таким оригинальным образом, боец был явно оттуда. В одной руке он держал саперную лопатку, а в другой дырявую эмалированную кастрюлю с мелкой, как горох, картошкой местного произрастания.
Одет он был в ветхий, почти бесцветный камуфляж может быть снятый с чужого плеча, а может статься, что и со швабры. Свой новый у него отобрали сразу... Из коротких рукавов торчали красные, от постоянных свиданий с водой и грязными тряпками, руки. Шея и лицо у него были давно не мыты, а на щеках пролегли по этой грязи глубокие промоины от слез. В глазах у него стояло настоящее, заставляющее сжиматься сердце, страдание. Как попавший в западню зверек, он затравленно озирался, словно ища выхода. Выхода не было.
Эта женщина поймала его на своем огороде. Зачем ей был нужен огород, где ничего, кроме мелкой картошки и ублюдочной зелени не росло, понять невозможно. Теперь она вела его на расправу и требовала, чтобы ему дали максимальные десять суток.
Расклад был ясен. И ежу было понятно, что не сам он полез в этот огород (на это у него просто физически не имелось времени, учитывая его тяжкую сыновью долю), а что его туда заслали деды. В такие тонкости, конечно, жене начальника особого отдела вникать не положено, но если бы салажонок полез туда и сам? У него на лице было написано, что он не доедает. Постоянно и сильно. И вот, задыхаясь от злобы, волокла его за это к командиру части сытая самка.
Потом я его уже видел на гауптвахте.
Любопытно складывались отношения между бойцами баланды и воинами гарнизона. Поскольку формировались они с одного учебного пункта, некоторые разделенные, но уже успевшие подружиться люди, навещали друг друга время от времени. В целом же гарнизон строителей презирал и активно недолюбливал.
Немного было способов продемонстрировать свое отношение. Хотя две части стояли недалеко друг от друга, за ворота солдат выпускали редко. Так что общались они в основном на губе. Плохо приходилось там баландерам.
Но этим дело не заканчивалось. Четвертый пост комендантской роты располагался прямо на траверсе недружественной воинской части. Из себя он представлял вросшее в землю оштукатуренное строение. Вокруг поста простиралась запретная зона, а сам он по периметру был окружен забором из колючей проволоки.
Это было любимое место несения службы комендантской роты. Пост стоял далеко на отшибе и редко кто, кроме хитрого Долины, заворачивал в эту сторону. Караульные чувствовали себя здесь привольно, и жарким летом здесь можно было наблюдать такую картину: по тропинке вдоль колючки прогуливался скучающий человек в длинных трусах, казарменных тапочках и камуфлированной беретке. На плече, как берданка у деда Мазая, грустно болтался автомат. Остальная часть туалета была живописно развешена на колючей проволоке. На первый взгляд человек этот не видел ничего, кроме рыжеватой пыли у себя под ногами и чахлого подорожника. На самом же деле он зорко обозревал интересующий его сектор местности.
Запретная зона, попав в которую всякая тварь поступала во власть часового, клином врезалась в основные нелегальные пути перемещения баландеров. Закладывать крюки они не любили, а потому норовили проскочить мимо дощатых щитов с грозными предупредительными надписями.
В этом заключалась вторая причина, по которой за назначение на четвертый пост в комендантской роте шло жестокое соперничество. Дежурство превращалось в увлекательную охоту за легкомысленными бойцами баланды. Праздник наступал тогда, когда удавалось кого-нибудь из них застукать на полпути по запретке, положить к бою и заставить выползать по-пластунски под грозное щелканье затвора.
Не любили и боялись военные строители бойцов комендантской роты, но поделать ничего не могли.
Зато отдельные офицерские жены проявляли гораздо больше сострадания к поставленным в тяжелые жизненные условия молодым людям. Такого рода истории старались как можно стремительнее замять, но удавалось это плохо; слухи опережали запоздалую реакцию особого отдела. На моей памяти жертвой любовной связи пал уже встречавшийся нам Олег Сапожников, по кличке Сапог.
В прошлой жизни Олег Сапожников был рокером и ездил на мотоцикле Ява по ночным улицам Москвы. На этих улицах у него осталась жена и маленький ребенок, но отношения со второй половиной у него не клеились.
Сапог был блондином выше среднего роста с виноватым выражением лица. Теперь он служил в продовольственной части и не бедствовал. Каждую пятницу, ровно в пять часов вечера его было можно увидеть выходящим со склада ПФС с мешком на плече. Содержимое этого мешка питало его до следующей пятницы.
Кроме того, Сапог был проводником в жизнь чудесного плана, позволявшего офицерской столовой справляться с наплывом нелегальной клиентуры. Он был мастер квартального отчета. Без него бы недостачи давно задушили продовольственный склад. Образ жизни он вел тихий, был уважаем товарищами и лишен внимания начальства.
Бес, в лице Димы Федорова первого, попутал и его тоже, незадолго до дембеля. Рядовой Сапожников под аккомпанемент вскрываемых банок с болгарскими помидорами спокойно двигался навстречу раннему увольнению. За соседним с ним столом трудилась спелая крашенная блондинка жена майора Мигдальского. Наивный рядовой Сапожников никогда бы не прочел у нее в глазах того, что там ясно обозначилось для Димы. Давай, Сапог! Давай! Ты что, она же хочет... говорил он ему. Долго не решался поверить в это расхититель народного добра.
Наконец, в отсутствие мужа, он отправился на дом к майорше вкручивать лампочку и как потом говорил Дима Федоров первый, комично разводя руками вкрутил.
Через два часа Сапог возник на пороге чертежки с одурелым выражением лица. Дима! сказал он. Какую я сейчас женщину... тут он запнулся, видимо затрудняясь в выборе глагола.
Было все. Спящие за стеной дети, ужин, оральный секс и ванна с белоснежной, пахнущей розовыми лепестками, пеной. Всего этого рядовой Сапожников не видел вот уже два года и теперь был совершенно подавлен обилием впечатлений. На его лице блуждала идиотская улыбка.
Начались встречи. Майор Мигдальский нередко покидал родной дом и отправлялся в командировки. В его отсутствие влюбленные воздвигали хрупкую постройку адюльтера.
Шило в мешке утаить не удалось. Разоблачение носило острый местный колорит.
Известно, что Богам достаточно лишить человека разума, а остальное он сделает с собой сам. И так от природы слабый, рассудок майорской супруги и вовсе захирел от гарнизонного житья, а то немногое, что осталось, было в одночасье сметено нахлынувшими чувствами. Чувства эти буквально переполняли ее. Каждую минуту она порывалась видеть любимого, а если не видеть, то хотя бы слышать. Поэтому она безудержно звонила ему во все часы дня и ночи. Если бы она делала это только через АЗС, поток ее эмоций, может быть, и прошел бы незамеченным. Жена майора Мигдальского регулярно выходила на рядового Сапожникова через коммутатор.
Телефонистками в погранотряде были жены офицеров и прапорщиков. Шикарнее работы для хорошо известного желания все знать найти трудно. Жены командного состава страдали, столь общим для слабого пола, пороком любопытства. Град звонков в продовольственную часть из квартиры, не имеющего к тылу никакого отношения, майора Мигдальского способствовал его локальному развитию.
По всей вероятности майорша не стеснялась в проявлении своих чувств или, быть может, произошло одно из тех фатальных совпадений, когда неосторожно брошенное слово падает на колесо судьбы и поворачивает его. Только особый отдел забил тревогу. В кабинетах на четвертом этаже с красными ковровыми дорожками, тяжелыми серыми шторами и дверями, обитыми звукоизоляцией, начался неумолимый круговорот бумаг, покрытых грифами секретности. В два часа Олег Сапожников был отправлен на 19 тыловую заставу в поселок Муезерский, где продолжил заниматься тем же самым, только на другом уровне.
Бурная река великого карнавала под названием Армия как щепки уносила такие истории за бесконечные повороты происшествий, и они почти не оставляли следов на мутной поверхности событий. Все это было от мира сего, с его грязью и страданием, а там, в Архангельске, Ленинграде, Москве билась, казалось, настоящая жизнь и эта жизнь, приходящая в тонких ладонях конверта, смывала с лиц маски Пьеро и Пульчинелл, и озаряла их светом счастья или багровым отсветом трагедий.
Два года огромный срок для юности. Их прежняя жизнь уходила бесповоротно, унося с собой любимых, друзей, привычки, привязанности и все, чем так обаятельно время первого прикосновения с действительной жизнью. Но они, стриженные и настороженные, не по своей воле циничные полумальчики, полумужчины, которых неодушевленный монстр государственности заставил мучительно взрослеть, не знали этого. С устремленным в себя взглядом слепого, они держали кончиками пальцев неровную нить, связывающую их с домом, и думали только о нем, и не было ничего дороже этой нити, этих миражей и воспоминаний.
Офицеры
Приближаясь к концу повествования не могу не сказать несколько слов по поводу этих удивительных людей. Такого количества ограниченных мерзавцев ни до того, ни после мне видеть не приходилось. Возможно, я воспринимал их с юношескими крайностями и не умел им простить того, что они были людьми. Все они, наверное, были образцовыми отцами семейств и отличными ребятами, но к нам, зависимым от них людям, они поворачивались всегда худшими сторонами.
Тех же из них, кто не потерял человечности, я вспоминаю с сердечным теплом и до конца жизни сохраню к ним живую благодарность.
Пока я писал эти истории, я виделся с их непосредственными участниками. Сидя в ресторане-казино Руаял с Димой Федоровым первым, я задал ему вопрос, как самому осведомленному человеку на земле, почему при всей жестокости Макарова мы не сохранили по отношению к нему чувства, хотя бы отдаленно напоминающего злобу. Знаешь что, сказал мне Дима, это была личность. А не то что эти хуепуталы.... И тут он был прав.
Это была личность с ног до головы. Каждое его действие носило на себе отпечаток его индивидуальности, мощной жизненной силы и какого-то внутреннего огня, свойственного полководцам и вождям древности.
Чувство юмора подполковника Макарова заслуживает отдельных слов. Он был человек военный, даже, я бы сказал, человек касты. Это проявлялось во всем от манеры разговаривать до того, как были вычищены его сапоги. Индивидуума, более подходящего под определение человек действия, мне видеть больше не приходилось. Это было даже в его юморе. Вернее в том, что он под этим словом подразумевал.
Газоны были особой слабостью Макарова. Горе было тому, кто решался топтать их. Соблазн же был велик. Особенно приятно было срезать по газону непосредственно перед штабом, где даже образовалась, хорошо выбитая сапогами, тропинка, вид которой вызывал у Макарова состояние, близкое к припадку.
Когда он поймал меня на этой тропинке первый раз, он ограничился обещанием огорчить меня до невозможности в случае, если мое хождение по газону повторится. И надо же было тому случиться, что ровно через полчаса он застукал меня прямо посередине твердой как гранит полоске грунта, разрезающей наискосок изумрудную травяную зелень. Макаров изменился в лице. Не привык он к тому, чтобы его слова пропускали мимо ушей. Такое лицо, как у него в тот момент, было, наверное, у его таджикского предка, заносящего саблю для смертельного удара.
Ко мне, товарищ солдат! прозвучало на всю округу. Стоять, где стоишь! с этими словами он бросился бегом в широкие штабные двери, а я с дрожью в членах начал раздумывать, что это он затевает, потому что не было человека изобретательнее по части всевозможных кар и наказаний, чем подполковник Макаров.
Он вернулся секунд через тридцать и в руках у него была штыковая лопата. Даю тебе десять минут, сказал он. Через десять минут здесь должна расти трава. Если травы не будет будет тебе тюрьма. С этими словами он подался обратно к штабным дверям и энергично застучал каблуками по лестнице.
В первое мгновение мне показалось, что траве здесь не вырасти никак и тюрьма, вследствие этого трудно опровержимого факта, неизбежна. Но потом вдруг дремлющая в организме сжатая сила инстинкта самосохранения вдруг обнаружила свое присутствие, выбросив в кровь какое-то таинственное вещество, от которого мозги заработали с невиданной дотоле быстротой.
К положенному сроку тропинки не стало. На этом месте был теперь такой же газон, как и везде. Трава, конечно, за это время вырасти не могла. Тем не менее, она там была. Я ее принес из другого места. Вместе с дерном.
Макаров явился через полчаса, оценил работу и сказал коротко: Свободен. Тогда я выразился в том плане, что это подъеб и трава пожухнет дня через три, а ходить по тропинке будут все равно, потому что это удобно. Ну это мы еще посмотрим! сказал Макаров. Ты, по крайней мере, ходить по ней больше не будешь. Возразить на это было нечего.
Главное, в чем был мастер этот тридцатилетний подполковник, это умение распечь подчиненного. Правда, в словаре Ребольского погранотряда такого слова не существовало, а ему соответствовало универсальное выебать, как ни печально мне сознаться в этом, оскорбляющем чистоту русского языка, речевом факте.
В этом жанре Макаров являлся во всем блистательном великолепии своей неоднозначной личности. Поскольку кабинет его находился рядом с чертежкой, Дима Федоров первый был прекрасно осведомлен обо всем, что там происходило, особенно тогда, когда туда вызывались пролетчики. Хуже этого для них не было ничего.
Уже упоминаемый мною рядовой Лопатин давно был записан в отпетые, но по какой-то иронии судьбы еще не пересекался с Макаровым. Лопатин был высоким и нескладным типом с огромным ртом, как будто созданным для того, чтобы опрокидывать в него стакан, широким утиным носом и наглыми глазами, в которых светилась сметка долгих крестьянских поколений, настоянная на крутой закваске прописки по лимиту.
Первый раз в своей жизни он угодил под арест при следующих обстоятельствах. Уже к этому времени он успел натворить достаточно, чтобы служить на подсобном хозяйстве, выкармливая тщедушных Карельских свинок, вывозя навоз и так далее. В распоряжении рядового Лопатина имелись залихватские розвальни и мерин Константин. Днем на этих розвальнях вывозились со скотного двора нечистоты, а утром и вечером доставлялись в гарнизон щедрые плоды животноводства в виде бидона с молоком, которое и выдавалось в хлеборезке офицерским женам. Личному составу его не полагалось.
Стояло прекрасное утро, какое бывает в начале апреля около полярных широт. Константин весело цокал копытами по гололеду, усеянному хвоей. Лопатин, как заправский возница полулежал в санях и осматривал знакомую до боли панораму. Мерин выходил на финишную прямую песчаную дорогу вдоль забора гарнизона. К воротам подходил тогдашний командир части полковник Шулешко. Тут Лопатин забеспокоился. Устав предписывал ему приветствовать начальство, однако было непонятно, как это сделать. Существовало несколько вариантов, но все они казались работнику подхоза какими-то дикими: можно было остановить сани, слезть с них и отдать честь; проехать мимо; отдать честь не слезая с саней и не замедляя бодрой иноходи Константина и так далее. В последний момент Лопатин почему-то принял самое экзотическое решение. Он подстегнул коня, встал в санях, широко расставив ноги, как на тачанке и, поравнявшись с удивленным полковником, одной рукой держа вожжи, а другой отдавая честь, вывернул голову вправо и отчетливым молодцеватым речитативом начал: Товарищ полковник, рядовой Лопатин совершает движение по маршруту подхоз-Реболы... Договорить ему не дали. Командир воспринял это как личное оскорбление и закатал Лопатина на его первые, но, увы, далеко не последние десять суток.
Полковник Шулешко был представителем старого уставного времени, сторонником муштровки и крашеной травы. Однажды он задал вопрос отрядному инструктору службы собак, почему его пес идет с ним не в ногу. Говорят, что после этого собака три дня проболела, потому что ответа на этот вопрос она найти не могла. Кроме того, в груди полковника теснились необузданные страсти. Как-то ему по недоразумению нагрубили на узле связи он прибежал объявлять десять суток прямо в домашних тапочках, до такой степени это его взволновало. С переводом Шулешко в Ленинград на штабное место закончилась старая эпоха и наступило переходное время, бурное и неоднозначное.
И вот этот Лопатин стоял теперь в кабинете Макарова, потупившись в крашеный пол. Конечно, по рассказам он знал, что сейчас может произойти, но действительность оказалась гораздо красочнее ожиданий. Казалось, чем можно потрясти такого завсегдатая гауптвахты, каким был Лопатин. Однако через несколько минут после начала монолога заместителя начальника штаба он упал в обморок.
Когда Макарову был нужен Дима Федоров первый, он стучал в стену кулаком, и по этому стуку Дима безошибочно определял, что его сейчас ждет. В этот раз стук был радостный, можно сказать ликующий, и начальник чертежки смело пересек порог соседнего кабинета. На полу лежал, закатив глаза, Лопатин, а довольный Макаров, с удовлетворением взирая на эту картину, произнес: Тащи воды. Нокаут.
Избежать печальной участи быть изнасилованым Макаровым не удавалось никому. Офицеры, младшие по званию, опасливо проходили стороной, если на лице подполковника рисовалось мрачное янычарское выражение.
Макаров сознавал свои сильные стороны и не мог допустить, чтобы они расточались около карты государственной границы, висящей в его кабинете. И он вынес свое дарование в буквальном смысле слова на площадь, сделав его достоянием всего гарнизона.
Два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, личный состав выстраивался на плацу по ротно. Понедельник был посвящен проверке внешнего вида: белизне воротничков, светоотражательным способностям сапогов и бляхи, правильности стрижки и так далее. Четверг был днем поважнее. Четвергами выяснялось, насколько высок уровень боевой подготовки подразделений, а именно, происходила имитация тревоги и в этой связи репетиция действий различных частей. К этому серьезному дню и любил приурочить Макаров публичное наказание пролетевших.
С ужасом взирали на это бойцы гарнизона. Никому не хотелось попасть на место потерпевших. И в то же время каждый сознавал, что случиться это может в любой момент и с любым, потому что рыльце в пуху было у всех поголовно. На себя надежды было мало, оставалось уповать на всевластную силу провидения.
Когда мозаика построений возвращалась к исходному варианту, Макаров обращал свой взор в сторону входа в подвал, где уже наготове мялся караульный. Макаров махал рукой и под гробовую тишину из караула показывалась печальная процессия: рядовой Лебедев и рядовой Лопатин, колонной идущие строевым и рядом с ними боец комендантской роты с автоматом на плече.
Когда человек попадает на гауптвахту, он подвергается серии унизительных и бессмысленных действий: его бреют наголо, он должен сдать все свои документы, что самое неприятное, у него зачем-то отбирают брючный ремень. Поэтому арестант, рубающий строевым, не столько заботится об оттяжке носка и равномерности шага, сколько о том, как, не прекращая отмашки, умудриться подтягивать штаны. Это потрясающе комичное зрелище, но то, что начиналось тогда, когда процессия, наконец, достигала середины плаца, било все рекорды по этой части. К сожалению, память удержала жалкие крохи из богатого репертуара подполковника Макарова. Речь его отличалась динамизмом, а обороты непосредственностью.
Товарищи солдаты и сержанты! начинал он, прохаживаясь вдоль короткого строя арестантов. Рядовой Лопатин и рядовой Лебедев, хорошо вам известные, задумали поставить брагу! с издевательской интонацией и потрясая головой, продолжал Макаров. Тут он внезапно замечал, что находится в непосредственной близости от долговязой фигуры Лопаты. У-у-у!!! замахивался подполковник на него, затем как бы спохватывался, отскакивал на шаг назад, замирал и как бы говорил сам себе, однако так, чтобы слышали все четыреста человек. Отойди лучше, а то е.... Но того не учли рядовой Лебедев и рядовой Лопатин, что, как гласит народная мудрость, на каждую хитрую ж... найдется х... с винтом! Эта фраза произносилась уже с легко уловимой ленинской интонацией, хотя сам подполковник и не отдавал себе в этом отчета. Времена еще были суровые, а высокий образ свят.
Дальше следовал не менее поэтический рассказ о том, как два злоумышленника воровали на кухне томатную пасту, добывали дрожжи и, как они предвкушали, не состоявшийся акт распития. Затем Макаров совершал нелицеприятный экскурс в прошлое, касался печального настоящего и заканчивал уже будущим: Ваш дембель, товарищ солдат, будет с последним ударом курантов. Вы приедете к любимой девушке лысым, а я лично позабочусь о том, чтобы вам выдали самую хуевую парадку, причем на два размера меньше.
При всей своей экспансивности, совершить такой жестокий поступок Макаров вряд ли был способен. В сущности, он не питал ненависти к конкретному человеку. Просто он редко думал о ранимой человеческой личности и всегда о своем долге, который ему мешали исполнять алкоголики, прелюбодеи и тунеядцы, коими он искренне считал тех, кто попадал к нему на ковер.
Макаров ненадолго задержался в Реболах. Мы с ним покинули удивительный поселок почти одновременно я уезжал на дембель, он начальником штаба в Аллакурти. Когда это стало известно, из заполярного погранотряда к нам через всесведующих связистов пришел запрос от встревоженного личного состава о том, чего ему ждать от вновь прибывающего. По страшно секретной, высококачественной связи отправилась лаконичная телеграмма: Вам пиздец!, но даже талантливый сочинитель этого послания, уникального по емкости содержащейся в нем мысли и правдивости, не подозревал, насколько он оказался близок к истине.
Педагогический дар подполковника Макарова именно в этом отряде поднялся до необозримых высот. Рядом с КПП войсковой части 2119 в вечную мерзлоту был врыт позорный столб, около которого с табличкой, кратко описывающей содеянное, выставлялись пролетчики. Слухи об этом столбе достигли Ленинградского начальства и его сняли, но то, что это не сделало легче участь нарушителей дисциплины вверенного Макарову погранотряда, сомневаться не приходится.
Сменивший у нас Макарова майор Кирилин был не чета своему предшественнику. Это был совершенно бесцветный человек, что называется никакой. Через два месяца вступления в должность он запьянствовал в поселке Ледмозеро с майором Варениковым, куда поехал смотреть предлагаемый на продажу автомобиль Волга. Это случилось в разгар усиленной охраны границы, приуроченный к Октябрьским праздникам. В этот период времени именно на заместителя начальника штаба ложится ряд серьезных обязанностей. Он становится как бы первым лицом в отряде. И вот это лицо бесследно исчезло на три дня и пропадало бы больше, если бы не предпринятые оперативные мероприятия по его поиску и последующему выводу из коматозного состояния, в коем он был найден в упомянутом поселке. Он лежал на панцирной кровати, застеленной грязным одеялом и время от времени говорил Мама!, после чего ему сразу опять наливали. В результате Кирилин получил выговор и на первом этаже была вывешена красочная Молния, начинающаяся с оранжевого слова Позор!.
Уже упомянутый майор Вареников был моим непосредственным начальством, и за полтора года я видел его только в двух состояниях либо он был пьяный, причем в лоскуты, либо с похмелья, причем и характер у него менялся соответствующим образом в первом случае это был рубаха-парень, во втором злобная скотина. Например, в похмельном виде он не выносил вида художественной литературы. От нее ему становилось хуже. Превращение из одного человека в другого занимало ровно столько времени, сколько надо для того, чтобы откупорить бутылку, налить стакан и выпить, плюс время на всасывание алкоголя в кровь.
Реболы были гарнизонным поселком, со всей ужасающей скукой и грязью, которая была воспета в русской классике задолго до моего рождения, а также рождения моего отца и деда. Ничего хорошего время не прибавило. Быт офицерских семей нам был мало знаком, и мы судили об окружающей жизни из окна казармы, но и оттуда открывалось внимательному взору масса интересного.
Грандиозный бой самолюбий вот что наблюдалось из этого окна.
Чувство серьезного превосходства над окружающим миром вообще свойственен человеческим душам, особенно той их разновидности, которая взращивается под форменным кителем. Это превосходство в большинстве случаев было содержанием характера среднего и старшего офицерского состава.
Жизнь комична и в ней больше всего несоответствие реального содержания личности тому, что она о себе думает, с тем, что она есть на самом деле. Конечно надо сказать, что основные удары офицерское самолюбие получало отнюдь не в казарме, но и здесь, среди идеально застеленных коек действовал мелкий глумливый бес, проказливый и непосредственный.
Первый приступ истерического веселья, который чуть не свел меня в безвременную могилу, случился со мной еще на учебном пункте, но весь комизм произошедшего я оценил гораздо позднее, после более глубокого знакомства с местным бытом.
В это время у нас служили сразу два пугала: хорошо знакомый нам Макаров и полковник Птицын, который являл собой пример несколько иного рода. Если в характере Макарова значительное место занимало чувство справедливости, то Птицын был злобным и жестоким человеком, смотревшим на срочнослужащего глазами надсмотрщика на постройке Египетских пирамид. В глубине души он страстно желал введения телесных наказаний и сам бы ходил с кнутом. В прошлой жизни, по всей вероятности, Птицын был Остзейским бароном, вешавшим провинившихся крепостных на своих воротах.
Вместе с ним на территорию гарнизона входила чума, загоняющая все живое в щели каптерок, складов, гаражей и подобных им мест. Встретится с ним и избежать неприятностей считалось необыкновенной, ни с чем не сравнимой удачей.
Как-то раз он остановил бойца, недостаточно, на взгляд Птицына, хорошо идущего строевым. Куда направляетесь, товарищ солдат? мрачно спросил он. В ПМП ложусь, товарищ полковник, высокая температура!. Ну десять суток тебе, там полежишь.
Первый натиск встречал каждый день дежурный по КПП и его помощник. Они первыми попадались на глаза Птицыну, и потому стремились привести себя в идеальное соответствие с Уставами. Помощник дежурного по КПП, обычно молодой боец, по команде старшего занимал какую-нибудь стратегическую позицию например, верхом на заборе и оттуда высматривал не идет ли этот припадошный. Когда полковник бывал замечен, начинался последний лихорадочный осмотр друг друга на предмет внешнего вида и к появлению начальника штаба у КПП застывала скульптурная группа Кирасиры двенадцатого гвардейского полка, такой это был сплав пластически выраженной исполнительности, молодцеватости и блестящего внешнего вида. Напружиненные для отдачи чести, руки уже подрагивали в предвкушении птичьего взлета к потрепанным ушанкам, на которых красовались, специально купленные вчера, кокарды, лишенные всех следов неуставных отношений, как то: загибов особого рода, дополнительных частей, посаженных на эпоксидку и так далее.
Может быть, Птицын засмотрелся на это воплощение уставной эстетики или просто задумался, но не доходя до этой группы пары шагов, он поскользнулся и ударил пласта. Его портфель и фуражка оказались в двух соседних сугробах. Пока он как раненый буйвол поднимался на ноги, дежурный по КПП успел прикинуть, где ему побриться наголо так, чтобы не очень ободрали кожу на голове. То, что он получит сейчас свои десять суток, он не сомневался ни на минуту, поскольку состояние территории вокруг ворот находилось в его ведении, а сейчас явно наблюдалось безобразие лед был не сколот, по крайней мере, так, как бы надо.
Птицын поднялся, свирепо посмотрел на сержанта и сказал: Когда пойду обедать, чтобы тут был асфальт! и направился в сторону сержантской школы. Дежурный по КПП так и остался в неподвижности и теперь он уже был статуей под названием Не может быть!. Немного позже он пришел в себя и задумчиво произнес: Наверное, жена хорошо дала другого объяснения происходящему он найти не мог.
А Птицын меж тем приближался к крыльцу сержантской школы. По нему много раз за день поднимались и спускались две учебных заставы школы и еще пять учебного пункта в общей сложности человек двести. За день крыльцо превращалось в бесформенную наледь, из которой торчали острые углы ступенек. Состояние его было на совести сержантской школы, куда и направлялся по своим делам начальник штаба. Ноги у него опять заскользили, пытаясь удержать равновесие, он замахал портфелем, покачнулся и обрушился на это страшное крыльцо. Потирая ушибленные части, он бросился наверх. Но на этом утренние злоключения его не закончились.
В сержантской школе был тот редкий момент перед построением, когда курсанты на несколько минут предоставлены сами себе. Это время обычно уходит на дружеское общение, довольно активное. Двое бойцов, стоящих у двери, начали друг друга толкать со всей энергией, свойственной молодости, соревнуясь кто сильнее это сделает. Результатом было падение проигравшего на эту самую дверь.
Дверь открывалась наружу. За ее ручку уже собирался взяться мрачный Птицын, жаждущий наказать виновных за безобразное состояние крыльца. Дверь так удачно попала по полковнику, что он в третий раз потерял фуражку и портфель, а сам он оказался лежащим у батареи центрального отопления одним лестничным пролетом ниже.
Очевидцы клялись мне, что никогда не забудут того, как провыл ворвавшийся в казарму Птицын обязательное слово Смирно! и какая за этим наступила тишина, обнажившая мир, редко замечаемых человеком, звуков: поскрипывания оконной рамы, шорох колеблемой сквозняком занавески и шагов этажом ниже...
Случалось, что офицеры падали жертвой неузнанности, и с ними обходились также сурово, как с равными себе.
Печальная история такого рода произошла с подполковником Доротовым, сменившего Птицына на посту начальника штаба. К чертам характера, достойным уважения, у подполковника, следовало бы отнести некий аристократизм в отношении он никогда не орал на подчиненных и ему бы в голову никогда не пришло кого-то где-то вылавливать и сажать на губу. Он справедливо полагал, что мастеров этого низкого жанра хватает и без него. Доротов чувствовал дистанцию и казарменный бесок не мог этого оставить без внимания.
Время от времени в Ребольском отряде проводились учебные тревоги. Обычно об этом секретном событии становилось известно дня за два, причем от собственных командиров рот. Они, командиры рот, пуще всего на свете боялись ударить в грязь лицом перед высоким и не очень начальством, поэтому накануне бойцы ложились спать одетыми, а если дело происходило зимой, с обязательными лыжами под кроватью. Этим достигалась феноменальная скорость построения по тревоге, бившая все нормативы и поражавшая комиссии всех мастей. На этот раз событие носило чисто отрядный характер и являлось продуктом личной энергии недавнего начальника штаба.
Отношение к подобным мероприятиям в солдатской массе было резко скептическим. Случалось, что отдельные люди даже игнорировали их, если имели на то оправдание в виде сверхурочных работ. Это, конечно, было опасно, принимая во внимание поговорку По тревоге не встают только мертвые, которой собственно и руководствовалось, как правило, начальство. Но не всегда.
Влад Иванюшин служил отрядным художником. Он был талантливым самоучкой, но рисовать в чистом виде ему приходилось редко. Основной его продукцией были кумачовые транспаранты известного содержания и широкоплечие пограничники с тяжелым взглядом. Влад был истинным художником и вкалывал не покладая кистей, потому что в суровом Карельском климате краска долго не держалась, а наглядная агитация была представлена широко и постоянно требовала обновления. Глядя на меня скорбными голубыми глазами, уроженец теплого города Новороссийска говорил: Если бы я так въебывал на гражданке, то давно бы, давно был бы уже миллионером, и, немного подумав, добавлял, при любом строе!.
Накануне злополучной тревоги Влад до четырех утра расписывал длинную кумачовую дорожку белыми буквами и римскими цифрами, в пол пятого пришел и повалился спать, а в пять дежурный по роте завопил: Рота! Тревога, подъем!. Этот крик послужил Иванюшину сигналом поплотнее завернуться в одеяло.
Дежурным по роте был человек из Ивано-Франковска. Поведение Влада рушило его систему ценностей и он немедленно решил его будить.
На первую попытку это сделать художник отвечал кротко и обстоятельно. Суть его ответа заключалась в том, что он всю ночь работал и имеет разрешение от капитана Григорьева спать до обеда, что бы ни произошло. Настырный хохол это выслушал, немного побродил среди всеобщей суеты и опять нарисовался у кровати Иванюшина, который как раз погрузился в сон. Второй раз Влад был менее сдержан и изложил все вышесказанное короче и раздражительнее, после чего повернулся на другой бок.
Тут по зданию разнесся слух, что сам Доротов инспектирует подразделения и уже находится этажом ниже. Итак, обеспокоенный, дежурный по роте уже занервничал: в соответствии с Уставом, а его подобный род людей знал отлично, он нес персональную ответственность за спящего сержанта. Третья попытка добудиться не увенчалась успехом тоже. Результаты ее были столь ничтожны, что о них неудобно и говорить: настырный дежурный был лягнут ногой.
Четвертую попытку совершал, уже добравшийся к этому времени до роты, Доротов. Энергичная тряска подполковника возымела самое неожиданное действие. Не открывая глаз, сержант Иванюшин поднялся в кровати как привидение из гроба и ударил подполковника Доротова в ухо...
Здесь, на этом месте разрывается цепь бесконечных эпизодов из великого театра, имя которому Армия. Его подмостки одинаково хороши и для того, чтобы плакать и для того, чтобы смеяться. В общем, они хороши для жизни. Для жизни, осмеивающей смерть и готовой скорбеть над земными радостями; для жизни, в которой все серьезно и ничего не значит, абсурдно и гармонично, прекрасно и отвратительно. Всмотритесь в этот мир. Он жесток и радостен, а значит он и есть жизнь.
Проголосуйте за это произведение |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|