Проголосуйте за это произведение |
Рассказы
20
мая 2011
года
Ты слишком долго
смотришь
на нее. Так смотреть нельзя.
Может случиться
несчастье.
О.Уайльд.
История, которую я
хочу
рассказать, произошла несколько лет назад. Женщина, ставшая ее главной
героиней, появилась в моей спокойной и размеренной жизни так же внезапно и
нелогично, как ослепительная молния в погожий и ясный летний день. На небе,
бывало, ни облачка, нет даже намека на внезапную перемену погоды. И вдруг
набежит туча, за ней другая; раздается оглушительный треск, словно
раскололся
упавший с грузовика арбуз, и начинают мелькать быстрые, ослепительные
вспышки...
Это пришла гроза.
... Однажды жена
разбудила меня среди ночи.
- Слышишь, как шумит
ветер в листьях? - приподнявшись на
локте и прислушиваясь к ночной тишине, совсем не сонным голосом спросила
она. -
Закрой, пожалуйста, окно в сад. Наверное, сейчас пойдет дождь. Он
превратится
в бурный и шумный ливень с грозой и
молнией... И даже, возможно, с градом, - подумав, вполне серьезно допустила
жена. И при тусклом свете ночника я поразился ее совсем не ночному,
глубокому и
вдумчивому выражению лица. Глаза ее в полумраке не мерцали привычным молодым
блеском, а сияли тускло и мертво, как будто в них что-то тихо рождалось и
умирало.
- Не выдумывай, -
сердито проворчал я, поворачиваясь на другой бок и деланно-возмущенно
натягивая
простыню.
От слов жены мне
стало
не по себе, ведь никакого ветра в саду и в помине не было! Стояло привычное
ночное безмолвие, как летом в деревне или же на даче.
- Спи, какой дождь!
Там
тишина гробовая, - сонно буркнул я, но сердце у меня неприятно екнуло, как
от
дурного предчувствия.
- Спи, - добавил я
как
можно равнодушнее, укрывшись с головой и заглушая невольный страх перед
чем-то
глубоким и непостижимым.
Софья вздохнула и
ничего не ответила. Она молча погасила ночник и долго лежала не шевелясь. По
тому, как она мерно дышит, я понял, что она не спит, а только притворяется
спящей, и что она обдумывает свое ночное предчувствие и не хочет, чтобы я о
нем
догадывался. Или хотя бы посочувствовал ей... И по тому, как она сделала
вид,
что ничего особенного не случилось, было понятно, что ее мысли были не из
приятных, и я занимаю в них главное место.
Поначалу молчание
жены
меня рассердило. Я про себя досадовал на ее недоверчивость, испытывая едва
заметные уколы самолюбия. Но все-таки что-то в этой ночной истории было
такое
темное, что я не спешил выяснять причины таинственного поведения Софьи. Мне
как
будто доставляло удовольствие догадываться о них, не зная всю правду
целиком.
Да и догадки носили скорее характер глухого предчувствия, чем осознанного
предположения, и спроси у меня посторонний, что я имею в виду, я, пожав
плечами, беспомощно развел бы руками,
как от неожиданного и невнятного пророчества.
Несколько дней я
находился под глубоким впечатлением от той ночи. Казалось, что-то
обязательно
должно было случиться, не со мной, так с Соней. Но дни шли, текли, как
мелкий лесной
ручеек, - не привлекая к себе внимания, не вызывая ненужных вопросов.
Украдкой
я не-нет да и поглядывал испытующе на Софью. Но ничто не выдавало в ней
глубокого человека, пробудившегося во всей своей глубине той уже далекой
летней
ночью. Как обычно, она вся была погружена в домашние и институтские дела.
Утром
готовила семейный завтрак, будила и собирала в садик пятилетнего сынишку
Ваню,
а днем мы уходили каждый на свою кафедру в Балашовском педагогическом
институте.
И торопливо обменивались новостями в середине дня, за чашкой кофе в буфете.
А
потом снова убегали каждый на свой этаж, по своим
делам...
По воскресеньям
Софья
после завтрака обычно принимала дома студентов с академической
задолженностью. "Бесы"
- так мы их в шутку называли за наличие студенческого "хвоста" - унылыми толпами осаждали нашу квартиру.
Преподаватель Софья была строгий, подчас беспощадный, что служило предметом
наших нескончаемых споров.
- Не приставай ты к
этим несчастным со своей глаголицей, - досадовал я, когда мне надоедало
выслушивать за дверью кабинета Софьины нравоучения (мой кабинет находился в
смежной комнате) и вконец осточертевшие, без устали повторявшиеся вслух
грамматические правила давно не существующего языка. - Смилуйся над бедолагами, и тебе, ей-богу,
воздастся еще на этом свете.
- Не воздастся! -
категорически не соглашалась Софья, - потому что потакание нерадивости такой
же
грех, как и зло...
Я в ответ только
вздыхал и беспомощно разводил руками...
Каждую неделю в
доме,
как в церкви, звучала торжественная старославянская речь, и сын Ваня уже
наизусть повторял "Остромирово евангелие" и какие-то сложные
древнеболгарские тексты. Софья восседала в гостиной как московская царица в
расшитом блестками русском сарафане, с ожерельем из крупных, кроваво-алых
бус,
напоминая пышущую здоровьем кустодиевскую купчиху. Ну что в ней могло быть
глубокого и страстного, мысленно пожал я плечами, проходя на цыпочках с чаем к себе в
кабинет.
- Ты опять,
Кириллов,
перепутал юс большой с юсом малым, - сердито выговаривала Софья очередному
бледному от волнения и вспотевшему от непомерных умственных усилий
студенту.- Я
же тебя предупреждала, что ты постоянно ошибаешься в
правописании...
И так проходили день
за
днем, неделя за неделей...
Неожиданно ранней
весной мне выпала деловая поездка в Крым. Кафедра русской и зарубежной
литературы Таврического университета предложила выступить перед студентами с
циклом лекций "Неизвестый Пушкин". Это был мой цикл, он состоял из
последних находок и обобщений, - осенью я выступил с ним дома, в Саратове,
опубликовал затем в "Ученых записках" и, наконец, издал отдельной
брошюрой
к пушкинским дням в январе.
Лекции у
специалистов
по Пушкину вызвали оживленные дискуссии. Одни коллеги яростно меня ругали за
чремерную гипотетичность и слабую доказательную базу, другие, напротив,
безмерно хвалили - все было, как обычно. Старый студенческий товарищ,
заведующий кафедрой Таврического университета Евгений Степанович Мотин,
добродушнейший человек с густым телефонным баритоном, предложил, посмеиваясь в
трубку:
- Приезжай к нам
весной. Растормоши нашу академическую публику своими фоменковскими
теориями...
Я и поехал. Хоть
какое-то разнообразие в жизни, - подумал я,
садясь в поезд и стараясь не смотреть на снующих по перрону
пассажиров и
взволнованных грядущим расставанием провожающих, - там горько плакал,
размазывая
по пухлым щекам слезы, Ваня, и что-то нервно ему выговаривала осунувшаяся от
предстоящей разлуки Софья. И когда поезд, наконец, тронулся, я с
облегчением отвернулся от окна, испытывая прилив бурной радости и
полузабытое
чувство свободы...
Легкое,
головокружительное чувство освобождения сопровождало меня все первые дни
пребывания в Симферополе. После суровой зимы с метелями и морозами - весной
на
Волге еще и не пахло, хотя стоял уже март - Крым поразил тяжелой южной
теплынью
и весенней уличной грязью. Над городом висел редкий туманец, под ногами
противно хлюпало и чавкало, а в гостинице, куда меня без особых хлопот
определили, было легкомысленно
отключено
отопление.
По расписанию на
лекции
было отведено две пары в день, в утренние часы. Остальное время я нагло
бездельничал, слоняясь по грязным, бестолково спланированным улицам крымской
столицы или посещая полупустые музеи.
- Что ты все бродишь
по
городу, как одинокая гармонь, - досадливо проворчал Евгений Степанович,
набивая
табаком старенькую трубку, - по привычке
он неспеша выкуривал ее после лекций по дороге домой. - Войди в наш литературный мир, познакомься
с
крымскими поэтами и писателями. Литература в Крыму переживает настоящий
бум!
Он обстоятельно и
красноречиво описал, в чем, собственно говоря, этот бум заключается, называя
ни
о чем не говорившие имена и фамилии.
Я согласно кивал
головой, каялся в отсутствии любопытства и интереса к изящной словесности и громко
признавал свою неправоту.
- Но куда же мне
податься, в какие литературные миры, если я никого здесь не знаю? -
пожаловался
я.
Мне и хотелось, и в
то
же время мучительно не хотелось сблизиться с местной художественной элитой,
-
ну что я там найду для себя нового, какие сделаю необыкновенные открытия?
Но в конце концов,
после долгих уговоров, я сдался. И сырым туманным вечером отправился в
кинотеатр "Юбилейный", где собирались поэты-концептуалистиы. Они
арендовали
для своих сборищ полуподвальное помещение, просторное и длинное, как
туннель.
- Пойдешь один, -
предупредил Евгений Степанович, - я этой публикой сыт по горло. - И он
многозначительно засмеялся, выбивая трубку...
Был слякотный зимний
вечер. Уличные фонари мутно светились оранжевыми шарами. В подвальчике
концептуалистов за стаканом вина скучала малочисленная публика.
Я присел за
свободный
столик возле эстрады. Высокий худощавый брюнет с орлиным носом и с
по-лермонтовски печальными глазами негромко говорил что-то в не обращавший
на
него внимания зал.
- Громче, Маевский,
не
слышно! - крикнул
кто-то.
Молодой человек
смутился и, на минуту запнувшись, пожевал губами.
- Сегодня мы говорим
об
интеллектуальных приоритетах отдельно взятой личности, - принялся он бубнить
все так же тихо, - и, наконец, о качествах той генерации, что сформировалась
на
литературном пространстве нашего полуострова. Альманах "Polus-Крым" -
это
движение навстречу тем, кто сосредоточен на внутренней работе, - все более
воодушевляясь, победно сообщил молодой человек, - и почитает дорожить
сакральным запасом своих дневных и ночных бессонниц вопреки тем, кто
расточительно залег в спячку или же сдался эйфориям апокалипсических
избавлений
от накипевших зол мира сего...
- Кто этот человек?
-
поинтересовался я у сидевшей напротив белокурой, конногвардейского роста
девицы.
Девушка скучала в
одиночестве. Она казалась чопорной и очень строгой. Держалась независимо и
сидела так прямо, словно она сдавала
выпускной экзамен по музыке. Курила она длинные, тонкие сигареты и,
щурясь от едкого дыма, смерила меня холодным, оценивающим
взглядом.
- Вы не знаете
Валерия
Маевского? - удивилась она. - Это менеджер и креативный редактор литературно-философского
альманаха
"Polus-Крым".
Взгляд девицы,
простой
и ясный, показался мне многообещающим. Я принес из бара бутылку шампанского
и
подсел к ней ближе.
- Выпьем за
знакомство?
- предложил я.
Девица охотно
кивнула,
пробка, весело хлопнув, вылетела из бутылки, и беседа потекла мило и
непринужденно.
Белокурую девицу
звали
Алла Дружникович. Она поэтесса, и в только что вышедшем первом номере
альманаха
"Polus-Крым" была опубликована подборка ее стихотворений. "Стихи очень
слабые, - поморщилась она, - но Валера говорит, что в них заложена большая
экзистенциальная сила..."
Я же был убежден,
что
экзистенциальная сила была заложена не в стихах Аллы, а в ней самой - ее
точеных античных формах и необыкновенно белой коже...
- Сейчас, -
по-дружески
шепнула Алла, - проходит презентация альманаха, и Валера страшно волнуется.
Это
его редакторский дебют...
Маевского на эстраде
сменил носатый и смуглый молодой человек неопределенной национальности с
аккуратной чеховской бородкой.
- Он, очевидно, тоже
поэт? - спросил я.
- Не совсем, -
хмыкнула
Алла. - Это теоретик метаискусства Владимир
Закринский.
- Замечательно, -
удовлетворенно кивнул я. - Предлагаю тост за метаискусство - искусство
будущего...
- И за нас, -
многозначительно добавила Алла.
В наполнявшемся
народом
подвальчике густыми клубами поплыл синий табачный дым, захмелевшая Алла
бросала
томные, вопрошающие взгляды, и я соображал, когда мне лучше увести ее к себе
в
номер - сейчас или немного позже.
Темой длинного и
нудного доклада Закринского был эсхатологически- синтетический характер
культуры Крыма.
- Культура Крыма, -
с
профессорской основательностью, не обращая внимания на усиливающийся шум и
веселый перезвон бокалов, вещал Закринский, - сформировалась под
воздействием
итальяно-католической Кафы, греко-православного княжества Феодоро и
Крымского улуса Золотой Орды...
Закринский сделал
изящный глоток из стоявшего на столике стакана и перешел к проблемам
эдемосферы.
- Воображаемая
геометрическая ось, соединяющая вершину горы Ай-Петри с центром дворца в
Алупке
и уходящая на юг, в другие широты, - к самому Иерусалиму как бы
воплощает новозаветную диалектику от первозданного
Эдема к окончательному Новому Иерусалиму...
- Каков молодец! -
обняв
Аллу, восхитился я.
- Вы - поэт?! -
полуутвердительно-полунасмешливо спросила она.
- К сожалению, -
сокрушенно развел я руками.
- Закринский не
только
философ, но и поэт, - почтительно и немного укоризненно сообщила Алла; она
глазами указала на стену, где на огромных листах ватмана красовались
стихотворные экспромты завсегдатаев "туннеля".
Среди множества
метрических каракулей я разглядел стихи Закринского:
Кричи... но и
благоухай!
О! Как
потрясает,
О! Как потрясает,
потрясает
Крик
духа!
О! Как
исцеляет,
О! Как исцеляет и
умиротворяет
Благоухание
духа.
Крик - это своего рода
молитва, -
Откровенный, искренний,
сокрытый, поэтому -
Сакральный диалог с
Господом...
- Не хотите
засвидетельствовать свое присутствие? -
закурив тонкую соломеннообразную сигарету (она очень много курила),
предложила Алла.
Я пастой начертал на
листе ватмана стих из Бодлера: "страсть, что я внушаю поэту, как материя безгласна и неистребима, как
материя..."
Когда я вернулся, за
столиком устало покуривал закончивший выступление и сошедший с эстрады
Закринский.
- Будем знакомы, -
протянул я ему руку.
По тому, как он
взглянул на меня, а потом на Аллу - что-то в ее облике не на шутку его
встревожило, - я ощутил темную, провидческую силу бодлеровского
эпиграфа.
Закринский вежливо
отказался от шампанского, что-то шепнул сразу поникшей в его присутствии
Алле
и, не попрощавшись, встал из-за стола
и
ушел...
После Закринского
на сцену вышла строгая, иудейски
курчавая вилончелистка в очках и брюках. Она долго усаживалась, затем,
широко
расставив ноги и приняв гинекологическую позу, заиграла протяжную и унылую
вилончельную импровизацию.
Когда с последними
всхлипами
и придыханиями тяжелого инструмента вилончелистка закончила играть и неловко
поклонилась, на сцене вновь появился
Закринский. На этот раз он был босиком. По-татарски усевшись на полу, он
стал
ритмично и глухо ударять в принесенные им маленькие и очень упругие барабаны
"конго".
И тут я впервые увидел ту, которой
суждено было оставить глубокий след в моей душе.
По сей день не могу
вспомнить, как она в тот злополучный вечер выглядела, как появилась на сцене. Ее подлинный образ
соединялся, сплетался с последующими представлениями о ней. Единственное,
что
было в тот вечер достоверно - это сопровождавшие ее появление на сцене
глухие
удары барабанов, черная фигура склонившегося над ними Закринского и его
белые,
взмывающие подобно испуганным птицам руки. И что-то еще было тонкое, гибкое
и
смуглое, как танцующая Иезевель, метавшееся на эстраде в ослепительном луче
прожектора...
Впечатление от
восточного танца незнакомки было столь захватывающим, что я зажмурился.
Женщина
- или ее первобытное и необыкновенно пластичное подобие - танцевала босиком,
вскинув над головой руки с развернутыми внутрь кистями.Гибкость ее не
казалась
необыкновенной, стройность была обычной, а красота отнюдь не бесспорной.
Характер же исполнения был лишен оригинальности. Но танцевала она... Можно
ли
было вообще считать ее плавные и грациозные, то порывистые и неуклюжие
движения
танцем? Они были однообразны и несложны, как выводимая Закринским на
барабанах
простая, незамысловатая мелодия. Это не было хореографией в буквальном
смысле
слова, скорее - песней, но не тела, а чего-то, лежащего за его пределами,
неотвязного и смутного.
Алла Дружникович с
завистью смотрела на блестящую импровизацию.
Подобно легкой тени,
таинственная незнакомка скользнула со сцены и исчезла в таинственных дебрях
служебного
помещения.
Вернулся Закринский,
его лицо было усталым и каменным, как у человека, только что совершившего
тяжкий, не имеющий прощения проступок. С хмурым видом он потягивал вино и
меланхолично посасывал мокрый ус. Мне казалось, что он, как и я, неотвязно
думает о только что покинувшей сцену женщине. Время от времени он устремлял
на
Аллу тяжелый, требовательный взгляд, и мы оба дружно отводили
глаза...
Я встал и,
извинившись,
направился в бар. Слабо освещенная стойка тускло мерцала в табачном дыму,
как
заблудившийся в морском тумане корабль. Я заказал бармену полстакана водки и
залпом выпил. Руки у меня дрожали. Я испытывал тот же телесный голод, что и
Закринский, но если у него в запасе была Алла Дружникович, то меня ожидала
мучительная ночь в пустом и одиноком гостиничном
номере.
Привлекшей мое
внимание
смуглой танцовщицы не было ни в зале, ни в баре. Очевидно, за стойкой
имелась
служебная дверь, куда она и выскользнула, как только закончила свое
выступление. Чтобы навсегда позабыть смутившую меня "Иезевель", я
вообразил, что загадочная незнакомка, вероятно, здесь работает танцовщицей,
получает за это деньги, и думать о ней, пожалуй, не
стоит.
И действительно,
очень
скоро по приезде домой я о ней легко и быстро позабыл. Как изгнал из памяти
в
суете повседневных дел пропахший табачным дымом и алкоголем кабачок
концептуалистов, - после его посещения меня долго не покидало чувство
всеобщей
гибельности. И туманный, сырой Симферополь, угрюмого, загадочного
Закринского с
его цепким, холодным взглядом, и молчаливую, пожираемую тихой завистью к
безымянной танцовщице Аллу Дружникович...
Все эти встречи,
характеры и притязания со временем стерлись, стали мертвы, как оставшаяся в
далеком прошлом убогая крымская зима. В душе цепенело что-то тяжелое и
негуманное, словно вырвавшиеся на волю постыдные чувства и
инстинкты.
Но скоро забылось и
оно. Я с головой ушел в привычную, теплую и чистую семейно-академическую
жизнь:
подготовка к лекциям в институте, работа над новой книгой, Софьины
старославянские экзерсисы... И в ней этой легкой и удобной жизни,
окончательно
оказались погребены зимние крымские впечатления. В душе от них осталось едва
заметное пятнышко - некоторая тяжесть, темный след вроде старого
ожога...
- Соскучился, - с
облегчением засмеялся я в первый же день по возвращении домой, облачаясь в
махровый купальный халат и выпивая за ужином традиционную рюмку
водки.
- Вот как,
-насмешливо
нагнула голову Софья. - Соскучился - надолго ли?
Ее тяжелый взгляд
напомнил мне Закринского, но это длилось всего лишь одно
мгновение.
- Когда же ты успел
соскучиться, - улыбаясь одними глазами,
продолжала Софья. Она подлила в вечерний чай молока и свободно
сложила
руки на столе. - Две недели - срок небольшой, - серьезно и просто сказала
она.
- Или у тебя время было насыщено такими важными событиями, что две недели
показались тебе нечностью?
Софья прямо и
пристально, как проницательная мать на напроказившего ребенка, посмотрела мне в
глаза.
- Не было никаких
особенных событий, - смущенно пожал я
плечами. Но Софья как будто знала о
моих
приключениях в Симферополе и не осуждала меня за них. Было неприятно, что
она
заставила меня вспомнить Крым и все темное, что с этой поездкой было
связано:
подвальчик концептуалистов, похотливую Аллу (и меня в этом же качестве),
Закринского, танцующую "Иезевель"...
- Если у тебя там
ничего не было, почему же ты так
нервничаешь, - теребя простонародные бусы, тихо сказала Софья. - Может, тебе
опять туда хочется поехать?
- Хватит и одного
раза,
- принужденно засмеялся я. Софья, сама того не зная, угодила в самое больное
место: мое тихое мучительное раскаяние было не более, чем странной формой
влечения. Тягой к тому порочному и очаровательному, что продолжало меня
окутывать, несмотря на кажущееся забвение,
как насыщенные ароматами курения в языческом храме
Ваала...
За ужином кроме
коротких незначащих слов Софья тогда ничего мне больше не сказала. И потом,
на
протяжении последнего месяца зимы и первых дней весны она ни разу не
вспомнила
о моей поездке в Крым. Казалось, она знала о ней все, до мельчайших
подробностей, но по неясным пока для меня причинам предпочитала помалкивать.
Или же - частенько подумывал я, глядя на ее спокойное, холодноватое лицо
северной красавицы - скорее шведки, чем русской, - она ко мне настолько
равнодушна, что мои жизненные проявления ее совсем не интересуют. И -
странно -
мысль о возможной нелюбви ко мне Софьи вызвала у меня не досаду, а легкое
возбуждение, как выпитое натощак сухое вино.
В то, что Софья меня
не
любит, верилось, конечно, с большим трудом. Но и первое - то есть, знание
Софьей мельчайших подробностей моего крымского путешествия, тоже было весьма
неправдоподобно. Ну откуда она могла знать, что там у меня было? Но эта ее
улыбка, проницательный, о многом говорящий взгляд... Я терялся в догадках! С
Софьей теперь мне было так же тяжело и неловко, как с Аллой Дружникович в
угрюмом и давящем присутствии
Закринского. Мы обменивались пустыми, ничего не значащими фразами и
оживлялись, когда разговор заходил о простых повседневных делах: например, о
покупке на ужин простокваши, легкой
простуженности сына или о рассуждениях синоптиков относительно так и не
наступившей весны. Мы были похожи на садовников Льюиса Кэролла, усердно
красивших в саду белые розы в красный цвет и
весьма довольных этим занятием...
Прошла зима с ее
неожиданными
мартовскими бурями и снегопадами, затем холодная и поздняя весна. Я
окончательно позабыл Симферополь, смуглую танцовщицу из кабачка
концептуалистов, но однажды - дело было в начале лета - Крым снова напомнил
о
себе. Поздно вечером - Софья только что уложила Ивана и стелила супружескую
постель - раздался длинный и требовательный междугородний телефонный звонок.
Звонил мой старый товарищ Евгений
Степанович Мотин.
После первых
радостных
восклицаний - я от души был рад его неожиданному звонку - Евгений Степанович рассказал о причине,
побудившей его мне позвонить. Нынешним летом в Крыму состоится первый
Международный пушкинский фестиваль "Великое русское слово". Мотин, как
член
оргкомитета и старинный мой приятель, просто не мог не вспомнить обо
мне.
- Какой же
пушкинский
фестиваль без тебя, пушкиниста, сукин ты сын! - весело кричал в телефонную
трубку он. - Приезжай, программа
будет
очень интересная...
И Мотин перечислил
не
менее дюжины известных писателей, критиков и пушкинистов, давших согласие на
участие в фестивале.
- Официальное
приглашение получишь позже, - заверил он, - к концу мая. Главное, не
напридумывай себе на лето других планов.
- Из других планов,
-
засмеялся я, - могут быть только деревня, речка и парное молоко для
сына.
- Ну, это никуда от
вас
не уйдет, - не терпящим возражения тоном
заявил Мотин. - Лето большое, успеете... Фестиваль открывается
шестого
июня, в день рождения Пушкина, так что не опаздывай. Программу получишь на
месте, во время регистрации, - сказал он напоследок.
Наутро я объявил
семье,
что в первых числах июня вновь отправляюсь в Крым. Вопреки худшим
предположениям, Софья известие об
отъезде встретила на удивление спокойно. Только пристальнее, чем обычно,
посмотрела мне прямо в глаза:
- Не забудь до
отъезда
отремонтировать машину, ты ведь обещал отвезти нас летом в деревню, - сухо
напомнила она.
Старенький,
скромного
бутылочного цвета "Дэу", не столько подлежащий ремонту, как
торжественной
отправке в металлолом, терпеливо ожидал в гараже своей участи.
Автомастерскую я
запланировал на май, и если хотел успеть с ремонтом, то уже сейчас надо было
подсуетиться. После возвращения из Крыма заниматься текущими делами будет
некогда.
- Думаю, что успею,
-
бодро пообещал я, - и на фестивале поработаю, и машину приведу в порядок. И
главное - мы с тобой обязательно
свозим
Ивана в деревню.
Жена на мои
оптимистические заявления ничего не ответила, и я только обрадовался: молчит
-
значит, не возражает.
Участников и гостей
Международного пушкинского фестиваля Симферополь встретил небывало ранней
жарой
и толпами ликующих людей на празднично украшенных
улицах.
В дверях Союза
писателей - как раз шла регистрация прибывающих, и приезжие веселой гурьбой
валили туда и обратно - я столкнулся с профессором
Мотиным.
- А, дружище, с
приездом! - горячо бросился он меня обнимать. - Ты не представляешь, как я
тебе
рад! Нет-нет, никаких гостиниц, - запротестовал он на мои вопросы. - Будешь
жить у нас, жена приготовила для тебя комнату. Познакомься, - представил он
коренастого, седовласого человека с унылым, плохо выбритым лицом. - Это наш
писатель-фантаст Михаил Семенович
Караваев. У нас в Крыму, -
хохотнул Мотин, - все писатели либо Александр Сергеичи, либо Михаил
Семеновичи...
А это Машенька, почти по Набокову, - засмеялся Мотин, кивая на
девушку-регистратора,
миловидную брюнетку с глубоким декольте; - а это Ванда Николаевна, наш
ученый
секретарь, это...это...
Всем входящим в
помещение он благодушно тыкал, на всех обращал мое доброжелательное внимание
и
восторженно представлял им мою оглушенную и растерянную от всеобщей беготни
и
обилия новых лиц персону.
На десять часов утра
было назначено торжественное открытие фестиваля. Народу все прибывало. В
Доме
писателей становилось тесно и душно, как в бане. Я вышел на улицу покурить.
Потихоньку туда же потянулись и остальные. Вышел на крыльцо и всем здесь
распоряжавшийся седовласый, развязный господин с розовыми, словно лишенными
ресниц, глазками и пластиковым
бэйджиком
на груди.
- Внимание, господа
писатели, - торжественно провозгласил он. - Сейчас получим цветы для
возложения
к памятнику Пушкину. И организованно последуем на открытие. Затем садимся в
красный "Икарус", - автобус уже запаркован возле театра русской Драмы, -
и
дружно отправляемся в Бахчисарай. Там нас ждет еще один
митинг...
- А как же завтрак,
Николай Иванович, - подал кто-то робкий голос. - Ведь
обещали...
- Позавтракаете в
Бахчисарае, - категорично отрезал седовласый, явно не желая заниматься
такими
пустяками, как кормление гостей. - Там же заодно и пообедаете, - пообещал
он. Судя
по его бэйджу, седовласый носил
редкую
русскую фамилию Сидоров и был членом оргкомитета
фестиваля.
Мотин, единственный,
с
кем я был здесь знаком и к кому в случае надобности мог прибиться, как
фольклорная рябина к могучему дубу,
куда-то запропастился. Ванда Николаевна, толстая женщина с одышкой и
с
двойным подбородком, раздававшая цветы - каждому члену делегации полагалась
для
возложения одна красная или белая гвоздика (я выбрал красную, памятуя о трех
садовниках Льюиса Кэролла), - припомнила мою незамысловатую фамилию. Пожевав
пухлыми губами, она деловито сообщила, заглянув в какие-то
бумаги:
- Голубев, у вас
завтра
по плану лекция о Пушкине в Республиканской библиотеке для юношества. А
восьмого числа, - тут она задумалась, с трудом что-то припоминая, -
дискуссия в
Доме ученых на тему "Пушкин и развитие русской культуры в
Крыму".
Я не имею
представления, каким образом Пушкин повлиял на развитие русской культуры в
Крыму (и вообще - имело ли место такое развитие?), но решил не спорить. В
конце
концов, рассудил я, предлагаемому коню в зубы не
смотрят...
Мой друг Евгений
Степанович по-прежнему не появлялся, он как в воду канул. Зато энергичный и
вездесущий Николай Иванович с ухватками и голосом армейского старшины живо
построил покорно топтавшихся на крыльце писателей в жидкую походную колонну.
На
пересечении улиц Пушкина и Горького была установлена деревянная сцена и
натянут
сферический театральный задник: овечий профиль молодого Пушкина с лавровой
веточкой и невразумительным девизом. Рядом темнел отлитый из металла
памятник
поэту. Это к нему по команде Николая Ивановича в кульминационный момент
праздника мы должны были возложить цветы.
Памятник был
сооружением незамысловатым и даже лирическим. Юный поэт восседал на садовой
скамье, в глубокой задумчивости подперев рукой голову. Очевидно,
прислушивался
к голосу внезапно посетившей его музы. Но толпа почитателей все прибывала и
жутко мешала процессу. Из мощных динамиков разносилась величественная
музыка,
над головами собравшихся реяли трехцветные российские флаги и - тех же
цветов,
но с несколько иначе расположенными полосами - стяги Автономии. От весело
напиравшей молодежи (никогда не думал, что молодые люди так любят Пушкина!)
и
все выше поднимавшегося над городом жаркого летнего солнца становилось тесно
и
радостно, как во время первомайской демонстрации
трудящихся.
Из толпы зевак
вынырнул
потный, озабоченный Мотин.
- Уф, совсем
забегался,
- пожаловался он, утирая платком мокрый, в мелких капельках пота, лоб. -
Далеко
не уходи, начальство уже подтягивается...
Изнывая от жары в
своих
костюмах и галстуках, к площади со стороны парламента двигались руководители
Республики. Среди них были депутаты Верховного Совета Крыма, члены
правительства и гости, военные и штатские, мужчины и женщины. Всегда вместе,
как гоголевские Бобчинский и Добчинский, млея от непривычной южной духоты,
брели депутат ГосударственнойДумы России Сергей Бабурин, в мятом синем
костюме
и с тусклым, невыспавшимся лицом, и московский политолог Константин Затулин,
рослый, несколько расплывшийся крепыш с пиджаком на плече; пиджак он в конце
концов раздраженно с себя стащил и передал подобострастно подскочившему
водителю...
Все дальнейшее
промелькнуло, как в дурном сне. От большого количества праздничных речей,
однообразных поздравлений и непрекращающейся музыки стоял оглушительный шум.
Толпа то и дело взрывалась бурными аплодисментами и вдохновенно
скандировала: "Рос-си-я!
Рос-си-я!"...В воздух взлетали белоснежные голуби и огромные надувные
шары.
Шары с оглушительным треском
лопались, и
на сцену густым дождем сыпались конфетти и серпантин, как на буйном
венецианском карнавале.
Побагровевший от
нестерпимой жары и важности наступившего момента Николай Иванович яростно замахал руками.
Растерянные и оглушенные, поэты и ученые, с трудом протиснувшись сквозь
ликовавшую толпу, наспех возложили к
памятнику живые цветы. Лавируя во все прибывавшей людской массе, мы с
подскочившим Мотиным бросились разыскивать обещанный красный "Икарус". В
переулке за театром с озабоченным видом шнырял, собирая опоздавших
писателей,
Николай Иванович.
- Мотин, - задыхаясь
от
усердия, распорядился он. - Возьмите ведро с гвоздиками для Бахчисарая и
передайте Еременко. А вы, - непринужденно обратился он ко мне, даже не
спросив
моего имени, - приголубьте, пожалуйста, вот эту корзину с розами, больше
поручить некому...
Из Симферополя,
застревая в автомобильных пробках и
дорожных заторах, писательский автобус выехал с большим опозданием. Было уже
за
полдень. Наш "Икарус", как застоявшийся конь, вырвался на
Севастопольское
шоссе, и в салоне стало немного прохладнее. Утомленные ранней жарой и
праздничной суетой, члены делегации мирно подремывали. Корзина с розами для
Пушкина при каждом толчке вздрагивала у меня на коленях. Цветы кисло пахли и
докучливо щекотали лицо, а правая нога сильно затекла.
- Разрешите вас
сменить, - понимающе улыбнулась Ванда Николаевна; она с явным интересом
наблюдала за моими мучениями. - В такой неудобной позе вы с цветами до
Бахчисарая не дотянете...
Она приняла из моих
рук
корзину и непринужденно пристроила ее у себя между грудей. Потом приветливо
улыбнулась:
- Так, пожалуй,будет
лучше...
- Любите Пушкина? -
улыбнулся ей в ответ я.
- Как все, как все... -
Ванда Николаевна кокетливо засмеялась и поправила помятую
розу.
В окне неторопливо
проплывал скудный, степной Крым.
Вдоль
шоссе вздымались лесистые, со светлыми проплешинами, отроги далеких гор.
Автобус петлял каменистой дорогой, помнившей времена тавров и готов. Пейзаж
был
суровый и непривлекательный, в нем чувствовалась дикая восточная мощь. Такие
же
чувства, вероятно, испытывают
путешественники при подъезде в Святой земле к древней горе
Мориа...
По мере спуска в
Бахчисарайскую долину отроги гор становились выше и уже. Они обступили
дорогу
со всех сторон, беря ее в крепкие каменные клещи. Пошли грязные татарские
деревушки, саманные домики предместья... Показалась и скрылась тонкая сигара
минарета. На повороте, на высоких шестах, трепались на ветру два-три
монголоидно-желтых полотнища с черными татарскими буквами; мелькнула надпись
и
по-русски: "Привет участникам курултая!" Значит, - подумал я, - в
Бахчисарае, - а мы в него сейчас осторожно въезжаем, - курултай, большой
сбор
представителей крымскотатарского народа. Его обычно назначает меджлис
накануне
больших и важных общественных событий.
- Готовятся к
досрочным
выборам в парламент, - поймав мой любопытствующий взгляд, пояснил спавший
всю
дорогу, а теперь проснувшийся и без устали вертевший головой Михаил
Семенович
Караваев.- У нас свои праздники, а у татар - свои...
При въезде в город
автобус сбавил скорость и вразвалочку заковылял по пыльной немощеной улице.
В
узком ущелье, наседая друг на друга, теснились одно- и двухэтажные татарские
сакли. Прочие улицы были обыкновенными кривыми и тесными переулками,
тянувшимися ввысь, к лесистым известковым кручам. Над ними, над этими
древними
молчаливыми отрогами, сияло изумительно ясное, без единого облачка, синее
небо...
Прозрачная
белесоватая
дымка затянула небосклон, когда автобус с членами делегации подъехал к
памятнику Пушкину. Для митинга все уже было готово. Бегала взволнованная
прибытием большого количество гостей татарка-организатор - почему-то в
черном
вечернем платье, - и подтягивались, несмотря на дикую жару, группы смуглых
юношей во фраках.
Памятник поэту стоял
у
дороги, неподалеку от ханского дворца. Корзина с розами после автобуса опять перекочевала ко мне. Ванда Николаевна
с
изяществом буренки обмахивалась платочком и благодушно улыбалась. Остальные,
мучимые жаждой, разбрелись по
магазинам
и лавкам в поисках воды. В эту самую минуту грянула торжественная музыка и к
микрофону подошли взволнованная грандиозностью события знакомая татарка в
так
не шедшем ей вечернем платье и узкоглазый, широкоскулый юноша. Митинг
начался. Александр Сергеевич замер на
своем постаменте, удивленно-неопределенно выбросив вперед правую руку.
Одуревшие от жары и голода члены делегации уныло потянулись на шум. На
заборах
и саклях зачернели головы мальчишек, юноша-чтец вдохновенно
декламировал:
Покрыты белой
пеленой,
Как тени легкие
мелькая,
По улицам
Бахчисарая,
Из дома в дом, одна к
другой,
Простых татар спешат
подруги
Делить вечерние
досуги...
Девушки из
танцевального ансамбля в национальных костюмах медленно поплыли под звуки
зурны, величаво поводя руками.
Делегация писателей
покорно возложила к памятнику поэту цветы. "Ступая легкою стопой",
неутомимый Николай Иванович выхватил у меня корзину с розами и торжественно
водрузил к подножию памятника. Победно сигналя и урча, на площадь ворвался
черный джип-чероки. Это приехал отметиться на
столь важном мероприятии местный мэр, коренастый и загорелый, в
похоронно-черных брюках и белоснежной рубашке похожий на празднично
вырядившегося портового грузчика.
- Товарищи, -
провозгласил мэр, величественно, словно он
находился на Мавзолее, оглядывая присутствующих - смущенно
переминавшихся
литераторов и кучку представителей местной "общественности". - Мы, как и
все советские люди, а мы с вами, как и я, не признаем национальностей и
продолжаем оставаться советскими людьми, потому что у нас все крови
перемешаны;
- мы рады приветствовать вас на древней бахчисарайской земле по случаю
нашего
общего праздника, каким был, есть и будет день рождения гения всех всех
времен
и народов Александра Сергеевича Пушкина...
Мэр долго, горячо и
косноязычно клялся в любви к Пушкину и заверил присутствующих, что
всенародная
любовь к поэту будет длиться до тех пор, пока он, Кретов, остается здесь
мэром...
- Новых вам
творческих
достижений, товарищи, - по-ленински доброжелательно пожелал мэр и, утерев
платком бычью шею, прыгнул в дико смотревшийся на фоне ханского двоца и
древних
гор чероки...
После митинга,
несмотря
на увещевания Николая Ивановича отправиться на запланированную экскурсию во
дворец, толпа писателей дружно
затребовала хлеба вместо всем надоевших зрелищ.
Столы для банкета
были
накрыты в полутемном и тесном татарском кафе "Алие", из его окон
виднелись
красная черепичная кровля и малые минареты дворца. На столах царило изобилие
зелени и фруктов прошлогоднего урожая - крупного темно-лилового винограда и
переполнявших антично-огромные вазы больших, румяных
яблок.
- Как хотите, а
водку я
пить не стану, - брезгливо скривилась Ванда Николаевна, грузно обрушив рядом
со
мной свое потное, мощное тело.
Девушки-татарки
принесли затребованное женщинами вино, заиграла и умолкла музыка, и все те
же
такинственно улыбавшиеся девушки вынесли огромные блюда с горячими,
дымящимися
чебуреками.
Появление на столах
татарских чебуреков было встречено гулом одобрения и восторга. На свободное
место вышел юноша-музыкант в круглой национальной шапочке и расшитом золотом
жилете. Он приставил к губам тонкую серебряную флейту. И полилась длинная заунывная мелодия. Флейта
всхлипывала
и задыхалась, пронзительно и жалобно вскрикивала и затихала, словно
рассказывала давнюю и очень грустную любовную историю. К юноше вышла и
поплыла
в танце, высоко подняв руки, тонкая и гибкая девушка в бирюзовом платье. Кто
она такая и откуда взялась - было непонятно. В автобусе, среди членов
делегации, ее замечено не было, на митинге у памятника Пушкину - тоже. Я
взглянул на нее и обмер. Это была та самая зимняя девушка-танцовщица из
погребка концептуалистов. Медленно, ни на кого не глядя, она поплыла вдоль
столов, и на ее лице играла знакомая блуждающая
улыбка.
Смуглая танцовщица
сделала плавный круг и повернулась к залу лицом. Теперь я видел ее всю. Более странной и
некрасивой женщины мне до сих пор видеть не приходилось. Она была очень
худа,
почти тоща. Тело, плавно двигавшееся в такт музыке и ломавшееся под ее
тонким
платьем, казалось необыкновенно гибким. Оно выражало невнятную и смутную
тревогу, смешанную с неприкрытым зовом плоти; страстный призыв к телесной
близости и полное ее неприятие. Игра противоположностей была в ней так
откровенна, что заставляла забыть обо всем. Незнакомка улыбалась,
танцуя, мертвенной, завораживаюшей улыбкой богини
Кибелы...
... Она исчезла из
поля
моего зрения точно так же, как и зимой - неожиданно и незаметно. Флейтист в
последний раз всхлипнул своим инструментом и склонился в бесстрастном
поклоне...
Безымянной танцовщицы не было ни в зале, ни за столом.
Когда шумной ватагой
мы
вышли из харчевни, я увидел ее еще
раз.
Ее бирюзовое платье мелькнуло и исчезло на деревянном мосту через речку
Чюрюк-Су; за мостом уже натужно скрипели, отворяясь для нас, тяжелые, в
медных
узорных скобах, ворота ханского дворца.
- Поторапливайтесь,
-
властно подгонял опаздывающих вездесущий Николай
Иванович.
Смуглая незнакомка
снова мелькнула в толпе; она обернулась и что-то весело крикнула, тряхнув
смоляными, свободно вившимися волосами. Шла она босиком, весело перебирая
маленькими египетскими ножками. Ступни у нее, как у всех восточных и
африканских женщин, были светлые, и когда я поднимал на нее мутные от водки,
азиатской жары и невероятного желания глаза, то различал ее тонкие
тетивообразные ноздри с глубоким изящным вырезом и длинный и хищный, как у
горной птицы, нос. И мне казалось, что ноздри ее шевелятся и раздуваются,
как
во время небывалого по силе и напряжению любовного
акта.
Перед мостом я
задержался у сувенирной лавки. Крымские ханы, перед тем, как овладеть в гареме новой женой, долго и
настойчиво одаривают ее всевозможными подарками.
Под навесом молодая
татарка торговала разной дикарской мелочью - дешевыми янтарными ожерельями,
костяными гребешками, разноцветными платками и шалями. Круглыми боками
лоснились ручной работы кувшины и необыкновенно малых размеров кувшинчики, -
для духов и персидских пряностей.
Я выбрал миниатюрные
бирюзовые сережки, под цвет ее платья. Как все восточные женщины, она
приняла
дар легко и беззаботно и тут же весело принялась вдевать сережки в
маленькие,
темные ушки.
- Помоги,
пожалуйста,
- с улыбкой попросила она, уже как
своего, как любовника.
Ушки у нее были
сухие и
теплые; склонившись над ней, я поцеловал их сквозь блестящую шелковистость
волос, и она не отступила, вся подалась вперед.
- Как тебя зовут? -
спросил я, удивляясь, как легко мы нашли друг друга.
- Тамаръ, -
засмеялась
она. - В конце не "а", а "ер", добавила она, смутно
улыбаясь.
Голос у Тамаръ был
гортанный и хриплый, как у заядлых курильщиков. Мне же казалось, что он у Тамаръ такой не от курения, но от ее
восточной наследственности, она уводила в полузабытые эпохи и страны -
Финикию,
Тир и Сидон, библейскую Шеву с царицей Савской... Да она и похожа была на
всех
этих древних сказочных женщин, начиная с Суламифи и праматери Хавы до
воспетых
Саади темноликих персиянок. Впрочем, национальная принадлежность Тамаръ была
весьма неопределенной. Я вспомнил забавного бахчисарайского мэра с его
нелепыми
фразами о всеобщей национальной размытости и подумал, что в облике Тамаръ
сосредоточены следы множества рас и в то же время не просматривается ни
одной.
Совокупность многого произвела странный, не вполне земной продукт. Он не был
похож ни на что привычное, скорее - на
давно и безоговорочно исчезнувшее прошлое. Тамаръ своей внешностью
напоминала
позабытого пра-человека - загадочное существо эпохи Махабхараты и санскрита,
древних знаний и мифических преданий. Это не было дно, начало нашей
цивилизации,
но вершина и упадок другой, незнаемой...
Беспорядочной и
шумной
гурьбой члены делегации бродили по саду Посольского дворика во дворце ханов.
Блестела на солнце и переливалась молодая зелень лавров, лавки в саду, как
во
времена Гиреев, были покрыты тяжелыми, многоузорными коврами. Экскурсовод,
педантичная русская женщина в очках, терпеливо объясняла историю создания
сложного орнамента над массивной входной дверью. О том, как полуобнаженный
раб
в шальварах величественно ударял в медный гонг, призывая во дворец
очередного
посла, и распахивалась тяжелая, инкрустированная золотом
дверь...
Пронзительно и
громко,
словно он находился рядом, заныл муэдзин; угасающее солнце медленно оседало
за
минаретами...
Под томный говор
водометов
С бахчисарайских
минаретов
Песнь муэцинов уж
несется,
-
смеясь, иронично
проицитировала Тамаръ.
- Кто ты? - нагнувшись к ней, тихо спросил я. -
Служанка из "Тысячи и одной ночи", госпожа, багдадская нищенка или
фея?..-
"Я та, кто без любви влачит корабль
желаний",
- засмеялась Тамаръ, нагибаясь, чтобы я мог ее
услышать.
У нее были маленькие и твердые, как недозрелые
яблочки, груди, она клонилась ко мне
все
ближе, влекомая тем же необъяснимым и жадным желанием, что и я; и я уже
крепко
держал ее одной рукой за тонкий стан, боясь его случайно выпустить. Он играл
под моей рукой, как живая вода, и вся она была сплошной невыразимой
текучестью,
горячей и зыбкой...
- Осторожно, - лукаво улыбнулась Тамаръ,
показывая
глазами на всюду сновавшего Николая Ивановича, - он все высматривал
отстающих:
- "Меж нами бродит злой евнух и убегать его
напрасно..."
- Ты - поэтесса, - догадался я. - Тогда почему
я
не видел тебя среди поэтов? Кроме
одного
случая, - напомнил я ей, - зимой, в подвальчике
концептуалистов...
- Я помню этот вечер, - равнодушно сказала
Тамаръ.
- Но тебя - нет, не помню... Извини.
- Ты пишешь стихи, у тебя есть изданные
книги? - продолжал допытываться я.
Хотя
и стихи, и книги не имели к Тамаръ и вызываемому ею тяжелому и сложному чувству никакого
отношения. Они были значительно ниже и мельче той подлинной жизни, которую
она
для меня воплощала.
- А воробей, скворец, дрозд - поэты? -
усмехнулась
Тамаръ; она, очевидно, думала о том же, что и я, но выражала свои мысли
по-восточному сложно и метафорично. - Вода, камень, горы, облака и вот эта
сухая трава - все поэзия. Все земные сущности воплощают поэзию... Но она
невыразима, как стихи Элюара. Или Жака Превера... Или
Уитмена.
- Кто ты, - снова спросил я. - Татарка,
цыганка, -
европеянка или жительница Востока?
- Зачем это тебе, милый, - с хрипловатой
насмешливостью возразила Тамаръ. - Разве недостаточно, что я существую, и ты
меня хочешь все сильнее и откровеннее, как и я тебя...Зови меня Заремой,
если
тебе так хочется...
- Но у Пушкина Зарема была
грузинкой...
- Не все так однозначно, - засмеялась Тамаръ,
удобнее кладя мою руку на свою узкую, словно горлышко татарского кувшина,
талию. - Во мне перемешана самая разная кровь - татарская, армянская,
еврейская, курдская и даже чуть-чуть польская, - похвасталась она, горделиво
вскинув свою маленькую, эфиопски черную головку.
- Как у пушкинской Марии? - приостановился я в
изумлении.
- Именно так, - кивнула Тамаръ. - Я -
незаконная
правнучка маршала Рокоссовского, - смеясь, покосилась она огромным, как
черное
озеро, глазом. - Прабабка согрешила с маршалом, когда он находился на отдыхе
в
Мисхоре; у них было для любви всего три ночи, но зато какие это были ночи! -
восхищенно покачала она головой.
- У тебя в облике нет ничего славянского,- с
сомнением покачал я головой. - Рокоссовский был человек статный, ясноликий и
светловолосый...
- А я маленькая, худенькая и черная, как Баба
Яга,
- засмеялась Тамаръ. - Восточные гены оказались сильнее... Вы, славяне, не
ладите с Востоком, почему же вас так тянет к восточным женщинам? - с детским
любопытством спросила она. - Или вас привлекает в женщинах только
необычное?
- Это правда, - признался я, чувствуя, как все
горячее становится сквозь крупную вязку платья жгучее и гибкое тело Тамаръ.
-
Это правда, Зарема, потому что наша любовь равносильна
убийству.
- В таком случае, вы убиваете сами себя, - с
недоумением покачала она головой.
- И это тоже правда, Зарема, - снова, как эхо,
повторил я.
- "Зарема" звучит, как название эстонского
острова Сааремаа, - задумчиво, что так не шло ее живому и ясному лицу,
сказала
Тамаръ. - Эстонцы все такие белые, блондины... А Зарема - гроза и беда
белокурых женщин и мужчин. Она черна, как Черный квадрат Малевича... Ты не
белокур, милый, ты - русоволос, но это все равно одно и то же, - заключила
она
со странным смешком.
- Малевич тоже был поляк, - пробормотал я,
чувствуя, как от всех этих сопоставлений и двусмысленностей у меня начинает
кружиться голова.
-... а Черный квадрат, милый, знаешь, что это
такое? - искоса взглянула на меня Тамаръ. - Изображение Вечности. Вечность
черна, как мимолетная фантазия художника.
И как я, - снова со странным смехом воскликнула "Зарема"; она
подхватила меня под руку и увлекла из Сада роз в Фонтанный дворик - здесь
было
намного прохладнее и сумрачней. -
Вечность не знает постоянства, ей незнакомо время или его отсутствие, -
ничего,
что можно представить или увидеть... Одним словом, - весело тряхнула она
своими
роскошными финикийскими волосами, - вечность, милый, это -
я...
В Фонтанном дворике нехотя бродили уставшие и
не
обращавшие внимания на продолжавшего им что-то рассказывать экскурсовода
члены
делегации.
- Смотри, - указала Тамаръ на золотую арабскую
вязь на белой стене. - Здесь начертаны стихи Саади: "И напоит их, райских
юношей, Господь напитком чистым..." Так и я, милый, - я напою тебя моей
любовью, - сказала она с глубокой убежденностью, - и ты будешь помнить меня
всегда, до скончания твоих дней...
В ее глазах читались
призыв, страстное влечение и... явное негодование. Она как будто сердилась
на
меня за то, что я так безжалостно заставил сжаться от любви и тоски ее не
знавшее пощады сердце.
Знаменитый Фонтан слез для тех, кто, подобно
нам, приходит сюда говорливой и
бесцеремонной толпой, кажется сооружением жалким и невразумительным. Слезы
следует слушать в глубоком, ничем не
нарушаемом покое. Фонтан был завален свежими цветами, и наши поэты, как
взбодрившиеся при виде кобылы жеребцы,
принялись весело вокруг него гарцевать. Началась всеобщая, не
предусмотренная программой посещения дворца декламация. Но это уже было и
скучно, и необязательно...
- Давай убежим, - предложил я, боясь, как
всегда,
в самый важный момент упустить Тамаръ; она исчезала и появлялась так же
неожиданно и вольно, как ветер в горах. Или как тень горного орла на
каменистых
бахчисарайских кручах...
Тамаръ нагнула в знак согласия голову, и я
почувствовал, как жарко дышит сквозь платье ее молодое, гибкое
тело.
Тело у нее было длинное, живот овальный и
твердый,
и ничего мне так не хотелось, как, закрыв глаза, припасть к нему всей моей
измученной, иссушенной желанием плотью...
В главном дворике дворца, куда мы с Тамаръ
вышли,
было пусто и тихо. Заходящее солнце бросало глубокие, нежные тени. И только
высокое небо сияло по-прежнему ясно и чисто.
На скамье у тихо плескавшего фонтана
татарка-фотограф предложила нам сняться в ханских
одеждах.
- Вы в него хорошо войдете, - улыбаясь,
говорила
она, помогая мне надеть ханский халат и шапочку с павлиньим пером; халат
ханов
надевался не так, как обычно, а рукавами вперед. - Все ханы были маленького
роста, как вы, - одобрительно сказала татарка, - и у них было не так уж
много
жен, - почему-то с улыбкой добавила она. - Как правило, две жены, но не
более
четырех, - уточнила татарка, завязывая халат сзади.
- Вот видишь, - засмеялась Тамаръ, с интересом
разглядывая меня в непривычном одеянии. - Ханский лимит на жен ты уже
исчерпал,
кроме Марии у тебя еще есть Зарема. И больше никого и никогда у тебя не
будет...
- Вопрос в том, кого любит сам хан, -
засмеялась
татарка, одобрительно оглядывая меня со всех сторон. - Замечательно, -
наконец
изрекла она. - А теперь мы должны одеть Зарему.
- О, это не так просто! - воскликнула Тамаръ,
разглядывая разложенные на скамье женские шелковые халаты самых разных
цветов и
оттенков. - Я в одежде очень даже привередлива...
Вдвоем женщины не торопясь выбрали для Тамаръ
что-то по узору очень сложное и неоднозначное, так как она упорно избегала
простых и непритязательных расцветок.
- Так, - отошла от нас женщина-фотограф,
выбирая
удобный ракурс. - Теперь пусть Гирей возьмет в руки кальян, а Зарема - вазу
с
фруктами.
- "Янтарь в зубах его дымился", -
хохотала Тамаръ, кокетливо
поддерживая
вазу с декоративным виноградом и огромным румяным яблоком, - такое, должно
быть, Ева предложила Адаму в Эдемском саду...
Игра в Гирея и Зарему так нам понравилась, что
не
хотелось сбрасывать халаты после съемки. Мы дурачились и смеялись, как дети.
Тамар выпытывала у меня, куда я подевал верного евнуха, а я со смехом
доказывал, что добросовестного служаку-евнуха прогнала из дворца некая
ревнивая
Зарема - "звезда любви, краса гарема..."
Потом мы с ней отправились осматривать старое
ханское кладбище. "Его видел еще Пушкин во время посещения бахчисарайского
дворца", - благоговейно сообщила Тамаръ.
Рядом находилась дворцовая мечеть, и когда мы
подошли ближе, закричал и заныл
муэдзин,
предваряя долгую и унылую вечернюю молитву. Невидимый муэдзин пел и рыдал очень долго, и я не помню,
как мы с Тамаръ оказались в глухом и укромном
месте, где не было ничего, кроме старых шелковичных
деревьев.
- Обними меня, милый, - хрипло шептала она,
запрокинув измученное ожиданием и ничего не выражавшее, кроме глубокой
внутренней боли, лицо. - Войди в меня и ни о чем не
жалей...
Мы целовались в широкой трепещущей тени
деревьев,
и горячее дыхание Тамаръ было то
протяжным и длинным, то прерывистым и коротким, как всхлипывания муэдзина. Я
помню лишь ее сухое и гладкое, словно эбонитовое, горячее тело и гримасу
любовного
отчаяния, застывшую на ее лице. Помню маленькую загорелую ножку - ее я все время поддерживал на весу, -
иссиня-черную курчавость ее лона и больше ничего не помню и не
знаю...
Когда мы вернулись на площадь перед
дворцом, делегация была в полном сборе. Николай
Иванович пересчитал напоследок утомленных
праздничным мероприятием писателей и облегченно
вздохнул:
- Все в порядке, теперь можно ехать домой... -
И
он удовлетворенно кивнул головой.
Мой приятель Мотин, безмятежно проспавший всю
экскурсию в автобусе, удивленно таращил сонные глаза:
- Что, уже пора ехать?..
Тамаръ в автобусе не было. Как не было ее и
среди
провожавших, с приветливостью, вызванной нашим - наконец-то! - отъездом,
махавшим нам руками. Тамаръ исчезла, выпала из поля моего зрения, как она
всегда выпадала - с обычной своей
марсианской
загадочностью и неуловимостью.
А потом опять все в моей жизни пошло своим
чередом, по старому, с первой поездки в Крым опробованному сценарию. И тогда
наконец "все сути стали непроявленными, и все существа, подвижные и
неподвижные, растворились и наступила
слепая тьма". О Тамаръ в текучке повседневных дел я думал и вспоминал
редко,
и мне казалось, что случившееся со мной тем летом - сон, загадочное видение,
вроде появившихся, по слухам, в небе над Саратовым летающих тарелок. Их,
впрочем, так никто и не видел... Когда же мне случалось заговорить дома о
Крыме, Софья странно улыбалась и спрашивала, не получал ли я оттуда в
последнее
время известий. Все равно, хороших или плохих. И когда я отвечал, что нет, я
ничего
не получал, она иронически кривилась:
- Ну-ну... - И загадочно
улыбалась.
... И она-таки накаркала. Однажды - дело было
накануне майских праздников - на мое имя действительно пришло из Симферополя
письмо. Писал старый друг, Евгений Степанович Мотин. Он прислал несколько
заинтересовавших меня книг по пушкинской тематике, выпущенных местным
издательством, и попутно сообщил последние симферопольские
новости.
"Помнишь ли ты молодую татарку, плясавшую в
Бахчисарае на пушкинском празднике под пение флейты в кафе у ханского
дворца? -
спрашивал в письме Мотин. - Это довольно известная в Крыму поэтесса Тамара
Байгушева, женщина странная, экзальтированная, с репутацией people girl.
Недавно она умерла страшной, трагической смертью, об этом происшествии
сейчас
говорит весь город. Весной, когда широко разливается обычно мелкая,
каменистая речка Салгир, ее нашли
мертвой в реке наподалеку от памятника Суворову. Лицо Тамары было сильно
обезображено то ли от ударов о речные камни, то ли от нанесенных ей побоев,
-
милиция сейчас с этим разбирается. Тамара была неразборчива в любви, и
многих
мужчин она обидела своей неверностью... Так что вот такое случилось у нас
неприятное событие, старик. А в остальном живем мы по-старому, часть
вспоминаем
тебя и пушкинский праздник и не ведаем, повторится ли он снова - зависит сие
от
политиков и политики, а это дело, сам знаешь, непредсказуемое и
туманное.."
Я медленно сложил письмо и вложил его обратно в
конверт. Любовная страсть, вспомнил я стихи Бодлера, безгласна, как материя, и как материя,
неистребима... Воистину так, - подумал я и опустил письмо в ящик письменного
стола.
Проголосуйте за это произведение |
А теперь обратите внимание на курсивы в цитатах, выхваченных мною у трёх авторов (без фамилий). Бабушка лечила животных. Коров. Не часто и не всех. Но лечила. Донесся, потому что во время этого пропадают и звуки. Ладно. Отношения мужчины и женщины не всегда проблема. Более того. Которая, конечно же, оказалась правдой. Которая враг заблуждений. Когда все кончилось. Тем не менее. Не как обычно. Подтяжки и ремень. Сразу. Одни не дают штанам упасть, другой - туго стягивает на талии. От рассвета и до заката. Становясь все красивее. Беспокоит, что ожидает синтаксис прогресс или регресс? Известно, что предложение это единица грамматики, соответствующая законченному высказыванию и способная выступать в качестве отдельного сообщения. Выделенное курсивом вверху не предложения, а его составные. Возможно, моду коротким предложениям задал Жванецкий, но одно дело предложение короткое, а другое превращать в предложение его составную часть: обороты, вводные слова и т. д. (╚становясь все красивее╩, ╚ладно╩, более того╩ и др.) В речи устной (прямой) они естественны, в описаниях и повествованиях нелепы. Несколько лет такой литературы, и можно будет забыть о культуре письменной речи знаках, что передают интонацию на бумаге: тире, двоеточиях, многоточиях. В лучшем случае останутся крики (восклицательные знаки) и крикливые вопросы. Предложения будут состоять из двух-трёх слов, как в данном случае: ╚Открою вам небольшую тайну. Внешность важна. Наверное, как ничто. При устройстве на любую работу. И не нужно возмущаться.╩ Почему культивируется бедная лексика и абсолютное незнание (и даже отрицание) синтаксических норм и правил? Это что писк новизны? Или стремление свалить с пьедестала русский язык? Немецкий, к примеру, англицируется здороваются не ╚добрый день, а ╚алло╩ Есть ли в современной России структура, которую это беспокоит?
|