TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Чат Научный форум
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Мир собирается объявить бесполётную зону в нашей Vselennoy! | Президенту Путину о создании Института Истории Русского Народа. |Нас посетило 40 млн. человек | Чем занимались русские 4000 лет назад? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?


Проголосуйте
за это произведение

 Романы и повести
13 августа 2008

Александр Медведев

                     Юноша преклонных лет

 

                                   повесть

                                                                                     Людмиле посвящается                                                                                               

 

Хребет железный, угольный, медный, а вкраплениями даже золотой, хрустальный и алмазный вальяжно протянулся поперек государства. Как  осетр, как Рыба Кит, упирается это славное чудище носом своим в Ледовитый океан, хвост же лениво колышет жаркие равнины, где кучкуются киргиз-кайсацкия орды.

 

        И вот там, где холод, снег и лед, где секретные заводы и номерные города лежат в сугробищах столь огромных, что объявления  на столбах у нас в две полосы: летом одна высоко вверху, другая ж, как и полагается, на уровне глаз. И расстояние между ними метров пять- шесть, а в низинах и поболее.

        Этот верхний ряд тутошние насельники прикнопливают, стало быть, зимой, с высоты насыпавших великих снегов... И вот там, в верховьях на севере от нашего города, который тоже никак не юг, там, говорю я Вам, сударыня моя, Муза, - стронулось, пошло.

          Весны еще нет, по она уже чувствуется. То есть все как всегда, но -- стронулось и пошло чуть-чуть. Ветер стал влажный и  мечтательный, а если стена либо другая какая плоскость дает солнцу перпендикулу, то быстро греется, так что даже сивер надоедливый не до конца гасит мазки тепла.

 

         Ночи еще игольчато морозны, первую смену при ожидании автобусов колотит и подувает так, что самый похмельный из нас пить

пиво не стал бы, зато и трезвенник не отказался б от стопаря. Никто и не предлагает  такой благой альтернативы, но хотеть не вредно, а помечтать приятно. Тем более толпа сама собой тебя внесла а автобус, и пятнадцать минут тебе делать нечего. Шпанята из пэтэухи развлекаются так: поджимают ноги  и подремывают на весу, обтиснутые со всех сторон людьми, но этого кайфа получается немного -- шофер перед каждой остановкой чутки подтормаживает, дабы утрамбовать трудящуюся массу, и тогда в не- резиновый все таки можно втиснуться еще пятку-десятку работяг.

 

         Тут я авторской своей  волей раздираю "ткань повествования" и просовываю мой нонешний сивобородый фейс в картину рабочих будней затем только, чтобы выказать среди петеэушников-стажеров и себя нелюбимого -- тощего, конопатого, бледного до синевы. Я учусь и почти умею спать стоя и еще не знаю, что на службе советской это здорово скрасит унынье солдатчины.

          Про завод наш, куда прет рабочий народ, мы еще потолкуем, а пока что я зову вас туда, где  пролетарий вселенной  - солнце, начинает свою урочную работу. Вот оно уже стало над градирней и окрасило великолепные плюмажи пара розовым и алым.

          У нас тут, сударыня Муза,  довольно и других заводов и заводиков, но только один мыслится с большой буквы, как и одна только Река, хотя "артерий" навалом, а одна даже Стиксом зовется с чьей-то дури. Но народ никакой почтительности и страха к Стиксу не испытывает, и так же как в любой другой, вы в этой речке можете узреть чей-то сапог, ничейный уже холодильник или казенное сызначалу колесо от трактора "Беларусь".

         А вверх по Реке, где больших заводов уже нет, но зато есть большие лагерные зоны, великие снега набухают  тяжелой рыхлой влагой.

         Наст по жарким холодом ясных полдней -- весь как мириады серебряных муравьев, которые лучезарно превращаются в капли влаги и текут, зовут птах, зимовавших в глубинах снегов, пробудиться и петь, прочих - пищать или вовсе молчать, просто радоваться новому сроку жизни.

         На отшибе матроной стоит-красуется большая старая береза. Опаханная  полем, она рада летом одарить всякого, кто не поленится пройти  по вспаханному, земляникой сладчайшей, белыми грибками, тенью своей широкой. Но и сейчас, ежели не торопиться, а просто видеть и слышать, будешь рад.

          Вчера сыпало дождевой крупкой, потом снежком. Такая непогода, как известно, рвет провода, нагибает и ломает ветки. Вон и у этой красотки ветви нагнуло, да не сломало. А сегодня солнце в безоблачном зените аж кувыркается, и припек очень даже. И вот весь стеклярус,  которым были  убраны берёзины ветви, подтаял, истончился и пал, сверкая! И береза, как богиня многорукая, подняла ветви свои и задрожала. И этот жест был как тот, каким женщина поднимает руки  свои  к волосам.

          Вообще-то безлюдье весьма украшает природу и явно идет ей на пользу. Тут автору как честному человеку, следует оговориться. Народу мало в селах-деревнях, да и самих наспунктов осталось чуть. Но есть зоны-лагеря,  и вот там народу -- как мошкары на болоте.

          Тишина тут вселенская, темнота непроглядная. Но выйдешь, например, по нужде на огород ночью, глянешь на горизонты -- а там линзы света подсвечивают облака. Городов тут нету. То, что на карте не показаны -- еще не факт, что и впрямь пусто, но и секретных непонятно от кого городов вон там и там нету. А свет есть. Это лагеря свои периметры освещают. Прожекторы иногда делают шмон облакам тоже, как будто там могут таится подельники тех, кто, как усталый раб, замыслил побег.

 

         Если бы было кому тут, среди ослепительных снегов, слушать, услыхал бы серебряный звон. Летом воздух  будет плавиться от золотого звона кузнечиков, а это - звон хрустальный, серебряный. Cнег, частица за частицей, за слоем слой тает, мельчайшими своими существами копит силу и власть и скоро поднимет бунт. Лед на озерах, речках и реках уже как бы потеет, словно в страхе и предчувствии великих потрясений, а на большой Реке еще косно лежит как лежал, будто на веки вечные пластаться ему поверх воды глазастой, сонных рыб и медлительных помаваний ярко-зеленой донной осоки.

        К весне ближе долбить этот лед пешней или даже буром буравить -- беритесь сами, а я рядом покурю, посмотрю, как вы  быстро взмокнете -- уж больно лет толст, в метр и толще, особо если зима выдалась крепкая.

        А пройдешь все-таки эту твердь ледяную -- тебе награда. Думаешь, в лунке сразу вода? Как бы не так. Ложись и гляди: мать честная! До воды еще порядочный слой воздуха. Если в удачном месте побросать камешков или ледышек, а лучше и хлебца, высунутся морды сомов усатых или жереха -- рыбы хищной, редкой, страсть как вкусной. Повезет -- так и стерлядку увидишь, рыбу ямную. Смотрит это речное дурачье на тебя, дурачка заводского, раба господина неведомого -- и дивитесь вы друг дружке.

 

        Давно это было.

        Кореш зовет порыбалить. Идем на сома. Это он увидал прежде меня рыбину в лунке и сделал ее пошире, чтобы не застрял сом великий, когда мы его станем тащить. И - на тебе! когда нормальная рыбалка, часами ершика  сопливого не дождешься, а тут старый сом, видавший, небось, виды, как ждал нас и сразу заглотнул наживку со здоровенным крючком.

         И потянул другана, я только один пим с ноги  стащил, а удержать не смог а он нырь в лунку и  нет его. Реветь ревмя и глупо соображать, куда один пим девать --  только на то меня, парня глупого, и хватило в ту минуту.

         Вдруг слышу в наступающей уже зимней тьме друганов крик. Он выплыл к промоине чуть не полукилометром ниже, где наша утлая  сельская фабрика. Вот ведь не задохся под водой -- а все линза воздушная. И леску дорогую толстую сберег даже. Во молодец. Так мы до его дома и бежали по селу -- он в заледеневшей и гремучей своей одежке с леской в руке, я же с пимом его, забытым надеть.

         И нас ругать даже не стали, а дали бражки сладенькой согреться.

Бражка понравилась сильно -- мне  тоже налили за компанию.

                        -------------------------------

 

          Скоро вся ледяная толстеть обрушится.

          Если, сударыня,  первое весеннее тепло пойдет ярое, как в позапрошлом годе, то будет гром знатный, коли половодье с верховьев накатит дружно, и вода с притоков пополам со своим льдом и лесом навалится на панцирь главной Реки - и он треснет вдруг, и издалека пронесется "Аа-хх!" То ли клич свободы, то ли страшной муки зык -- и то, и другое.

       Обычно этот надлом случается ночью почему-то. Люди погуливают поближе к Реке, надеются не пропустить. У нас, признаться, скучновато

живется, вот и ждем развлечений от матушки природы -- ледохода помощней,

молнии покустистей, из лесу гриба огроменного  и  не червивого, с реки рыбину на два пирога.

       К нам вот командировочные часто ездят. Бывают важные ферты, из самой Москвы даже. Но только все больше зимой. Мы говорим им:

       - А вы к нам летом приезжайте.  Летом у нас тут распрекрасно. И удовольствия.

       - И какие такие удовольствия?

       - Грибы, ягоды...

       - Рыбалка, - добавляю я, случайно шедший мимо.

Короток список, ничего не скажешь. Не тишиной же дремучей хвастаться? Не лесами ж-полями-лугами по-над нашей Рекой... Не ею  же самой, наконец.

 

       А еще у нас комары. Огромные и злые, как цепные псы. Словно их специально разводили на страх врагам. И про одного такого мой приватный рассказ.

        Проезжала тут дева-корреспондентка из Москвы, заводищем нашим манкировала, все строгановскими старинностями интересовалась. Это у нас тоже имеется. Сговорились одну  церковь показать и дом купеческий в старом-престаром, ныне полумертвом селе.  Взяли чего полагается, гитару

с песняром нашим --  и повели на гору, где эта старина,  раздолбанная по-страшному, красуется. И вот  сидит дева красная, "румочку" к нами выпивши, виды лорнирует, наши восхищенные в ее сторону взоры коллекционирует. Комарики, хоть и на ветряном обдуве, покусывают, но не очень. И вдруг откуда ни возьмись появился царь-комар, видать, столичный-заграничный парфюм его зазвал. Огромный такой комарище, чисто шприц с  крылышками. И прицеливается это друг московской кровушки отпробовать, зависает прямо напротив  девьей переносицы, как снайпер. Столичная наша гостья нахала вовремя узрела -- и комар принял смерть от маленькой ручки ее.

       И дева даже вспоминала этого ухаря, пока возвращались по Реке в город. Произвел впечатление.

       Вот такие, сударыня,  у нас примечательности. Так что вы уж лучше к нам зимой. Только одевайтесь потеплее.

 

        Поселки в ожиданьи катастроф.

 Городу-то нашему ничего, он не наводнений, а пустоты подземной боится, пласты под ним уже третий век пробуравлены штреками,-  как пихта, гнилое дерево, жуками. Так что крэкнуть под нами может в любой момент.

       Правда, есть дамба, отгораживающее "сооружение" то есть просто море отходов,  отгораживает от Реки, делающей  тут миленький изгибчик-заливчик, где ни хрена, правда, но поймаешь, разве что шину или сапог. Но дамбу насыпают, то есть свозят строительный мусор всякий, так что дело надёжное.

        А вот сёла-поселки, старинный городок напротив нашего молоденького города  каждый раз, когда по зимам хорошо снегу наваливает да весна дружная, гадают, не снесет ли к черту их баньки, сарайки с заборами, голбецы (подполья) и прочее. Вид все добро имеет нищенский, унылый, по мне так  и хорошо бы убрать с глаз долой весь этот мусор, кривую дрянь и гниль.

         Мне, конечно, легко говорить -- курей в сарайке не развожу, картошку-моркошку на сажаю, мне в любой столовке всё готово.

         Но все я тут, сударыня моя, о себе да о себе. А грядет ледоход, столпотворение льда и бревен. Мальчишки, да и взрослые, кто легок на думку,  ждут, что опять будут бомбить затор льда. Это  повеселее вашего столичного фейерверка будет.

          Да, я про Старый город забыл сказать. Действительно старая его часть изначально  и поставлена так, чтобы ее затапливало, и тогда вода сама подхватывала баржи от солеварен, и они шли куда следует. Но затапливало и весь город. Что же делали, сударыня, жители града сего?

           Вы, верно, подумаете -- метались, мол, туда-сюда, телят да коз на чердаки тягали, орали "Ох-ти, Господи, беды"  ну и все такое прочее.

            Ничуть не бывало. Садились в лодки, украшенные лентами, полотенцами, с постеленными по лодочным лавкам сенцом, катались по затопленным улицам своей  солёной Венеции, играли на гармошках и  песни пели. Во как. Молодые журфиксы заводили, подчаливая друг ко дружке. Девки  ромашки из пучков сена выбирали и номинанту дарили, загодя смухлевав, если один лепесточек был лишний.

             Времена были прямые, суровые, и такие-то дела полагалось завершать в соборе законным браком. Храмина превысоченная в основании своем такую толщину имеет, что ее, поди, и атомная бомба не возьмет.

Тут разные слухи ходят. Не слух, а "хвакт", что государыня императрица

пригрозила здешнему главном купчине, который замыслил сам золотые червонцы лить, снести напрочь башку. Тот и удумал пожаловать  малому городу на храм, какой и в столицах бы виден был отовсюду. А это затем только, чтобы основание божьего дома было логично толстенным, и чтоб там камеру с златолитней возможно было упрятать. Ну как пирамиды египетские по сути своей боксы для хранения драгоценностей, так и  наш купец-основатель надумал запрятать не только злато свое, но и  беззаконный тигль с рабом  при нем. Вот и представьте себе скелет на груде золотых червонцев.

По моему, красиво.

              И еще один собор громадный стоит чуть подальше. Вокруг домишки с кучами угля подле кривых заборов, сараюшки и прочее. Но каждый час и полчаса плывет от недостроенного собора звон курантов, внутри которых спрятаны колокола. Глубокой октавой, двойной волной часовых басов время гласит о своем торжестве и власти.

              Был говорят, тут купец среди прочих купцов, богомольный среди богомольных. И каялся о грехах своих, и оценил оные оптом  в сто старинных тыщ, сумму великую, и пожаловал  деньги на храм. И еще мильон яиц, для кладки, чтобы раствор был крепкий, как железо.

И выписал он из земли германской куранты дивные, да народ их невзлюбил.  Баяли, что куры стали плохо нестись и будили по ночам добрых поселян. И сильно будто бы не полюбил народ купца-молодца. Говорили, что собор строит не из благочестия, а токмо из зависти к славе того главного, почитай, на всей Руси купчины, кто собор с высокой колокольней построил.

              И будто бы, как седина осеребрила купцову бороду, бес ударил в ребро. Чумовая любовь случилась с ним, когда, как написано, купцу было  слегка за сорок, то есть, по тогдашним понятиям, в старости. И была та любовь тяжко мучительной -- безответной. Он богач, вдовый, красавец , а предмет его воздыханий -- бедная дворянка-поселянка, жила в маленьком домике со старухой-матерью, Но -- глаза, коса, талия и все такие дела.

               И уж как богатство к бедности ни сваталось, как деву красную ни уламывали , крепость в ней была такая, что и кладка крепкая на мильоне яиц гусиных рассыплется с прах перед  таким "нет", твердым, что твой вольфрам. Такая была любовь наоборот, что городская память ошеломленная сохранила понятие, где жила та гордая вдовица. Домик сей -- каменный низ, деревянный, из вечных лиственниц верх, сохранился, и его приезжим показывают.

              А легенда возвела купца на верхотуру храма и сверзила вниз. И будто бы летел он с криком "Не полюбил никто!"

Так свершился грех самоубийства. А собор  стоит третий век недостроенный.

             

              Красные, как твердо укрепились,- тот, с легендарной златолитней собор хотели взорвать. Во-первых, чего он тут стоит, дурман религии распространяет. Во вторых, в развалинах любопытно покопаться. Может, и правда червонцы под скелетом найдутся? Обмерив, запросили, говорят, у губернии столько взрывчатки, что власти отступились от этого дела.

              Так и стоят -- колокольня, а напротив, на том берегу - трубы первозавода, высокие и угрюмые. А завод еще, как из ширинки, выставил  из берега огромную сливную трубу, и из нее непрестанно льется в Реку желтая струя.

 

             Но храмы со скелетами в стене - это все преданья старины глубокой, было давно и неправда.

            А я лучше Вам, сударыня, про завод скажу. Вот это действительно сказка. Для любителей, конечно.

Завод хорош. Чудище огромно, стозевно и лаяй.

Цехи его растут вверх громадой высоких этажей, а по ребрам корпусов тянутся серебряные и черные щупальца труб, из которых растут трубы поменьше и тоже тянутся, тянутся вверх и по эстакадам улетают вбок.

Батареи градирен всегда увенчаны роскошью пара.

На овершиях труб красные негасимые огни, отпугивать птиц и самолеты. Ну, положим, порядочные птицы, гуси-лебеди всякие, сами отруливают вбок еще при подлете этим местам -- запах и разноцветный, как патлы панка, дым натягивает ветром далеко окрест, а вольным тварям неохота все это нюхать.

За цехами Белое Море, где отстаиваются и испаряются отходы -- а пахнут они плохо, но все же куда лучше, чем отходы человеческие либо скотьи.

Время от времени сокровенное нутро завода прочищается огнем -- и кольца пламени вылетают из огромной гортани. Пламя хохочет и ворчит, обдавая окрестность, бараки, лес и тучи багрово-серным светом. Тяжелый дух расточается окрест, и весь наш город кашляет. Даже грибники-ягодники в окрестных болотах перхают и бегут на пригорок, где ветерок отдувает желтый туман.

Комаров долго не слышно после таких дней -- они той желто-сизой двуокисью побиты. Но потом жизнь берет свое, и комариная тьма снова пьет кровь трудящего человека, который пошел за грибами или рыбачить в выходной.

Прямо из-под окрестных земель и издалека везут солёную руду и едкое млеко, дабы кормить комбинатову утробу. И сдабривается это все добро некоторыми тонкими эссенциями, а также и спиртом, что течет по отдельным стеклянным трубам, издевательски булькая и играя чистыми струями. На устье трубы, понятное дело, пломбы и строгий цербер-заливщик такой драгоценности, который за особо хороший оклад и строгий догляд неприступен, аки цепной пес -- пытались и так и этак, не получается.

А стырили сразу большую бочку. По тому, что они, бочки, дубовые, и от девок лабораторских весь поселок знал, что спиртяга никакой не особый и ядовитый, а питьевой, не надо ля-ля.

Триста литров -- это вам не шутки. Народу у нас много, и все хочут, даже и непьющие -- для ремонтных забот и копки огорода. Короче, пошла торговля. Заводское начальство назначило премию тому, кто найдет. Не спирт искало начальство, цена у него копейки, а схему, дырку, через какую сумела народная смекалка увезти с завода такую большую вещь. Так и не узнало, что с завода ничего не взяли, а не довезли. По накладной все было в полном гламуре. Я детали дела знаю, но расскажу при встрече и, понятно, не за так, если кто интересуется подробностями. Красиво сделали.

Охрана с завода рыла, рыла -- пусто. Менты тянут-потянут -- вытянуть не могут, закрыли дело. А бочку пустили в розлив по бутылкам водочным, пробки запечатали, все культур-мультур.

Жизнь в поселке какое-то время стала баская. Народ выполз на бутылку да теплую погоду под тополя и сирень. Листочки еще не засыпаны солёной пылью и не дырявые. Не гусеницы их дырявят, а серные дожди. Нейлоновые рубашки тут вышли из моды раньше, чем в других местах -- дождичек, пролетая сквозь наши дымы, делается едучий и прожигает малюсенькие дырки. А хлопку ничего. Правильно говорят в газетах -- живое, природное -- лучше. Мы вот тоже живем тут -- и хоть бы хны.

Наискось шоссе -- колеи. Заводы тут серьезные, без железной дороги никак, И, гуляючи до магазина или еще куда, можно долго ждать, пока протянут вагоны. Просто же прошвырнуться народ любит мимо хлебозавода, особенно вечером - дух идет от свежей выпечки густой и приятный, прямо-таки обволакивает и позывает на лирику. Если вы женихаетесь, то с веточкой-махалочкой от комаров пройтись со своей пассией любо.

       Соловей милицейской ловитвы слышен издалека. Парнишка на мотоцикле пролетел мимо, патлы развеваются, сапоги резиновые с ботфортами уперты в педали. До сараек ему недалеко осталось, а в этом шанхае он скроется. Мы рады за парня и за себя -- нам натуральное кино с погоней.

        Гудели майские жуки и разговоры. Матюжок под глоток гуще, но незлой, а для украшенья слога. Под хорошее настроение и такой случай выдал мне мужик из соседнего дома каменного, большого, в пять этажей, тайну про сгинувшего слесаря. Не сгинул он, а погинул. На позапрошлой профилактике послали мужика посмотреть на главном чане мотор, который лопасти крутит, чтобы масса равномерно застывала.

И зайди тот слесарюга к моему визави призанять стакан жидкости для протирки контактов -- так это у них аккуратно называлось. Там еще мужик был, всего, значит, трое, так что сам понимаешь. Поднялись они на верх и сели у чана, огромного, как озеро. Налили, выпили. И мужик загляделся, как лопасти волну делают, будто две большие рыбины ходят под поверхностью. Замечтался мужик или головка закружилась, а только бултых туда. Товарищи его не в первый момент заприметили, а как посмотрели -- только одни боты и торчат, и корефан ими даже и не качает. Сразу, видать, помер. Что делать? Пытались, конечно, вынуть друга из массы, да только вымазались в белой гадости. И отпустили тело на волю волн, где его химия быстро съела. Она и нас съест -- не подавится. Условились молчать. Год молчок, два. Вот на третий тебе рассказываю -- а зачем, сам не знаю. Спиртик  хороший, только на разговор развязывает. Но надо же душу облегчить, хоть мы и не виноваты.

Некоторые женщины, которые понимающие, выносят закусь и ждут приглашения. Почему-то женщины никогда в домино не играют. В дурачка играют, даже в шашки, даже в бильярд некоторые, а в "козла"  нет. Наверное, потому, что в этой игре главное -- замах и удар. Если "рыбу" или дупель просто положить из руки, а не грянуть об стол -- то это не игра. Тут как раз случилась "рыба", и партия закончилась. Приглашение женщине последовало, и стаканчик был поднесен.

Кругами возле нас на великах барражируют пацаны, тоже ждут приглашения. Но им нельзя, нечего поважать. Впрочем, один налажен за добавкой, потому как бутылка хоть и ноль-семь, а не резиновая, и быстро кончается. Надо заметить, что грелка, в которой выпивку под ремнем носят на работу, хоть и резиновая как раз, а все равно быстро кончается в обеденный перерыв. Но на работе много и не надо.

Пили из той бочки, считай, все. Ни один не протек.

То есть -- не нашлось на весь поселок ни одной падлы-мышки, какая бы махнула доносик.

То есть -- народ у нас оказался хороший, когда доходит до главного. А то ведь чихнуть не успеешь, как донесут -- начальнику, теще, бабе. И мы стали себя за это уважать. С нами можно в разведку. Нам можно доверить секрет -- даже и побольше этой большой бочки, впрочем ее никто не видел в глаза, а хозяина так и не вычислили, потому как вся торговля шла через двух ханыг. И -- грело, что мы тоже можем взять себе в достояние что-то большое, не все ж на нас ездить.

          Об чем тут речь, было в годы, когда водки не на каждом углу залейся, а по талонам пару пузырей в одни руки в двух магазинах -- их тута все знают: "железнодорожном" и "номер первом". Про это дело рассказывать надо целый роман, и начинать с утра, а то и  к вечеру не кончишь.

          А большая бочка так и осталась под полом в гараже. И в проспиртованной полости ее -- лежит народное сердце.

---------------------------------------

 

           Сегодня с утра подмораживает. И небо ясное, но злое. Закат играет, как оркестр. Тайга под  светом небес еще чернее, впивает жабрами хвой своих тьму и холод.

           Снег, давший было слабину, как Рим в поре упадка, от "первейших весной талей" снова стал тверд и звонок. Каррары его пластов блестят, будто отполированные.

 

 

              Посмотрел я на это дело с низкого барачного крыльца да и нырь в тепло. Из моего окошка тоже многое видно. На заднем плане -- кедрач и сосняк. На его фоне предметы похуже, но тоже дают впечатление: спортплощадка, изначально и навек занятая бельем. Слева и справа -- "М" и "Ж", сарайки со всяким барахлом и живностью, без которой "людям исти нечего" качели  и фигня для малышевого лазания.

             Белеет белье на прищепках, простыни-наволочки как большие фотоснимки. На них отпечаталась, кому охота смотреть, жизнь как есть. Заплатки бедности, протерь бессонной старости, пятна детородной любви, бабья месячная кровь. Эти субстанции до конца не отстирываются, это я знаю по своему холостому делу-опыту.

              Кальсоны, рубашки и спецуры лениво шевелят штанинами, рукавами и похожи на зеков, бредущих во тьму, как в ворота. С воли - в зону. И окончательная тьма запирает свои створы, как часовой. Согласно распорядка и устава. И жалкие шмотки эти во тьме вечера грезятся  как оболочки не тел, а душ, вырезанных по контуру.

 

               На подоконник ставлю лампу. Так  подельнику даем знак -- или подруге: "атас" либо "давай". Стемнело. Слюдяной отсвет окна слепит. Я знаю: сквозь этот свет, что пролит из лампы на окно, заклинаю,  что сквозь свет, глядит тьма -- роящаяся страхами система.

               И подумал: так же художество свои двояковыпуклые линзы и циркуль и отвес и что-то там еще уставляет супротив тьмы непонимания...

Светильник на классической треноге... сей классицизм понижен в статусе до романтики... типа "луч света в царстве тьмы".

 

                Еще один день творенья заканчивается, закончен почти. И сделанное человеками скрывается с глаз долой как дело постыдно худое, негодящее.            

             Милосерден и снег, скрывающий особо безобразное безобразие -- собственно землю в тех местах, где человека слишком много и живет он  тут давно и подробно.

                Закат ушел за холм, где высятся, как  богатыри, кедры. Ушел, точно. Но кто-то, не тень ли ушедшего дня, стоит и ждет за дверью? Если осмелиться выключить свет, он вернется. Чуешь звон шпоры? Ах, это моя подруга -- ручная крыса Гретхен хвостиком вильнула, банку жестяную задела.

             Нервы, Вздор. И все-таки я встал и накинул на дверь крючок, собственноручно сотворенный мною из гвоздя-двадцатки.

 

 Пора уже признаться -- я поэт, я даже достопримечательность отчасти. "Поэт

 рабочего удара"  - начертал шапку редактор нашей городской газеты над моей первой подборкою, я  напился со  своего первого гонорара скудного, но на пару пузырей все же хватило, и еще на колбасу, и пьяный грозился плюнуть ему в рожу. На самом же деле благодарил и даже помню от волнения, изгибался и обещал учесть замечания. Про "учесть" точно что-то такое было. Потом мне дали задание написать про передовиков нашего головного цеха, который  изначально звался Цех Сегрегации, но потом из парткома пришла директива переназвать его политически грамотно.

               И пошло-поехало. Поехало, признаться, не шибко у меня и пошло недалеко, но я сделался таким манером  корреспондент. А барачный народ возвел меня в ранг писателя. Волосы я отпускал, как художник или стиляга, природная бледность, тощесть и горячечный взор тоже подтверждали статус поэта.

               А грунтовка, точнее холст, на который жизнь наклала (или как правильно -- наложила?) сей портрет, была простая, но прочная: общага, жизнь-трехсменка. И, главное, - завод. Как Оссиан, весь в космах седого дыма, Он стоит на житейских путях большинства народного. Каких узлов у людей ни вязала судьба, дорога к проходной завода-прародителя вела почти неотвратимо.

 

             Но вот, но вдруг... бездомные щенки или котята так появляются, пищат и заявляют свои слабые права на жизнь. Так пошли первые стихи, в самую толстую тетрадь, какую нашел купить, я заносил их, многих, нелепых, как и сам теперь понимаю. Они были милы мне так, что и сказать невозможно.

И стало крепнуть ощущенье, что скитанья без угла, углы без уюта и нормы жизни, штатные расписанья, где я навек был вписан безымянной  табельной рабсилой -- все это раздвинулось ввысь и вширь состояньем обретенной свободы -- зияюще-огромной, жгучей, дарующей.

           Я перестал быть изначально оскорбленным.

           Но какие уж просодии и тропы я ни пробовал, все, как стопы в болотине, строчки увязали в банальности, всякий размер был мал или велик, а мысли не плясали ни от печки, ни к ней.

            Рифмы должны, я умом-то понимаю, аукаться, как подружки на ягодах, а у меня -  глухо, и только жужжат комары тщеславия.

            Но это не повод, чтобы не пробовать пробиться еще и еще раз. А мы, кержаки-чалдоны, все упрямые страсть.

 

             Соседка из соседнего нашего знаменитого Четвертого барака -- немка.

Я у нее кой-какие книжки брал, каких нема в библиотеке, и иногда поговорить с ней люблю. Она из тех, кому всякий режим -- прижим. При царе она,  по молодости лет своих древних, только воззвания кричала -- и страдала не от власти, а от самой себя --  нетерпением души, это ее слова. Потом большевикам служила истово любя, потом сюда в бабскую колонию попала -- и страдала уже не одной только душой. Проморозили ее здесь, как картошку. Потом война, тут уж немке и вовсе пришел почти капут, но выжила как-то. Учить немецкому надо кому-то.

              И вот однажды мы утром едем сидя и рядышком. И я хвалю наш новый барачный поселок, куда народ из общаг расселили, и город хвалю, и завод-заводище наш знаменитый, и Реку нашу. А Ольга Ивановна, немка моя, всё в ветхий гарус щеки свои черные обмороженные прячет, и восторженного меня сторонится как бы, молчит, в окно глядит. И только одно словцо проронила  она еле слышно:

 -- Кало.

 

              Снился сон: что заря ночью поднялась, зовет собираться и отправляться куда-то. Ольга Ивановна помолодевшая до статей девки, в зековской фуфайке, но с комиссарским наганом выходит из окна и торопит.

Ну, раз торопят, надо подниматься.  Пол холодный будит меня за полминуты, и вижу в окне отсвет зарева, и наш поселковый дурачок Тиша с удовольствием выполняет свою обязанность, которой очень гордится -- бьет в подвешенный на тросик рельс. Пожар.

              Пожары, признаться, люблю. Да и вообще русский человек любит -- если, конечно, не сам горит. Порой, впрочем, как раз и  любит погорать. Об чем мы еще потолкуем. Поселянин  бежит как на спектакль, так просто зевает или с удовольствием воду таскает, бревна раскатывает, ныряет в дым-огонь кромешный на детский плач.

              На этот раз спасать никого не надо было. Народ стоял как собранный двинуть по этапу. Узлы с постелями, комоды-тумбочки, утварь с кухни и все прочее казали миру свою скудобедность. В тюки с бельем и шмотками заползали встревоженные тараканы -- звери чадолюбивые. У каждого на спине белела, величиной с рисовое зернышко, личинка.

               Кучно стояло и тихо, непривычно тихо гудело звонкоголосое семейство цыган. Мы даже отчего-то гордились, что такие непоседливые прижились у нас и стали как мы.

             Огромные тюки с перинами были перевязаны простынями.

За спиной у хозяина  погуживала эхом на всякий звук станинная зеленого цвета гитара, которую никому не давали поиграть, попробовать. Глава  немалого семейства работал шофером, поэтому весь клан считался оседлым, а на эту оседлость выделялись какие-то фонды и  даже метры.

Иногда  некоторые из клана забирали свои перины и отправлялись на  наш маленький вокзал, расстилали там свой цыганский дом-поход и погружались, как я понимаю, в состояние цыганского счастья. Или же ничего не понимаю.

А как понять, допустим, меня, грибника, который или шурует день-денской по лесу до мозолей ради нескольких грибков,  которые он отдаст или выбросит. Но всю зиму он-я вспоминает эти походы как счастье.

               "Ромалэ!" вдруг раздался зов-приказ хозяина, и вся цыганская галда смолкла, узлы с перинами подняты, и  они двинулись из светового овала во тьму.

              -  Куда вы?

              -  Нет для цыгана дома. -- Ответила старуха в толстой шали, не повернув головы.

              -  И они, зарыдав весело-грустную песню, двинули на автобусный круг. Ромалэ несли пожитки свои, как несет духовой оркестр громоздкие  инструменты.

           

              Пламя изрыгнуло белым дымом из себя налитую в него воду и стало еще пуще. Рычало, как пес, которому бросили костей с хрящиками, закруживало дым с искрами, само себя холило и радовало.

              Будь я огонь, я бы тоже бараки палить любил, особенно старые, просохшие, с многими слоями краски. Клопы от жара лопаются -- та-та-та, стекла трескаются со звоном, бутыль с самогонкой, керосинка, если забыли схватить, салютует синим салютом прошлой жизни-житухе. Хорошо!

               Вышагивает из заводской пожарной машины начальник пожарный. Высокий, стройный не по летам, настоящий сталинский сокол. Но его не любили, и слухи темные про него сквозили меж людей. Будто он бы на зоне "Белый Голубь", есть у нас такая, для особых, был чуть не исполнитель приговоров или же  кум-опер, да что-то не то сделал, и его из органов погнали.

              Но власть своих не бросает совсем, это дело известное. Хоть скотомогильником заведовать, да направят. Вот сокола и приземлили в пожарку. Между пождепо и нашим городским отшибом -- железная дорога и один только переезд, где порой постоишь. Так что в эти палестины пожарники  часто приезжали только на головешки.

              Этот наш Четвертый барак знаменит. Шутишь ли -- три вышки за после-сталинские годы! Высшую меру за "просто подрались" у нас не дают, нечего врать. Серьезные срока -- тоже целый букет. Финки наборные самые шикарные тут делались -- даже девкам дарили, такие красивые. В последнее время, правда, стали под малокалиберный патрон стволы точить. Вещь нужная, что и говорить, но красиво еще ни у кого не получалось.

              И здесь же гулялись самые лихие свадьбы, с настоящими баянами- гармошками, танцами возле окон, водкой непалёной, пирогами-рыбничками,

холодцом с чесночком.

              Плясали, пели и дрались трое суток, как и положено.

              И я там был, мед-пиво пил.

Пока я грезил про то хорошее, Бывший Палач собрал вокруг себя народ, велев пацанам мелким и крупным пока погулять подальше.

              ‑ Вот что, дорогие мои товарышшы. Я носом слышу, что у вас тут самоподжог. Тихо галдеть! Я еще не кончил.

              - Кончать на бабе будешь. Ты суть давай, нач-чальник.

              - А суть такая, что мы за последний год уж третий раз к вам недоспавши пожаловали. В последний раз два очага сразу было, причем один в подъезде, где и телогрейка, облитая бензином, лежала. Но мы тогда на переезде не стояли, и вовремя захватили. Сейчас вы, может,  не поджигали нарочно, но я знаю, в какой камере неаккуратно гнали самогон и у них вспыхнуло.

              При этих начальниковых словах две фигуры отделились от толпы слушателей и пропали во тьме.

               - А я ведь лично к вам ходил, рассказывал по самогонные аппараты, куренье в постели и другие мероприятия.

                - Люди еще понекали на такие слова, но только для достоверности. А сомневаться была причина --  как раз отсюда было видно, что и ночью на новостройке -- там, на берегу Реки в красивом, как санаторий, месте строились три дома здоровых. Таких в нашем городе еще нет. Строили, понятное дело, не для нас, швали барачной. Ну, а если мы погорельцы? Тогда появляется шанс, может, единственный в жизни.  Сомненья есть, а доказательств нету. Потому как, кажется, никто не пошалил, так само получилось.

                 А на тех-то трех желанных домах уже точки сварки на последних этажах посверкивают, звездочки такие рукотворные, манящие хоть напоследки пожить как люди, а не в крысяткике этом воньком.

                 И хотя вонь делали не крысы, а люди, все, в общем, верно.

              На сугробе обоссаном красовался огромный телек еще старой советской постройки и, повернутый экраном к пожару, впервые в своей долгой телековой жизни показывал цветное кино. И не фантазии "Columbia Pictures", а без туфты настоящий огонь, который, догорая, кочевряжился и плясал, как дикарь в боевой раскраске. Рядом в лукошке лежали еще слепые котята, и кошка мяукала, как виноватая, и на нее смотрела девчонка и плакала.

              А чуть поодаль стояла наша немка, прижимала с тощей старческой груди какую-то толстенную книгу. И с другим огнем, огнем ненависти в глазах, глядела на начальника-сокола.

            Слышу сипатый голос:

              - Ты, слышь, ты из Третьего, кажется. Корреспондент? (Это кликуха моя, Мишка-корреспондент) Сбоку стоял и тихо гудел эти не секретные, кажется, слова на ухо один мужик их погорельцев. Мужичок самый что ни есть -- не приблатненный даже, а на всю катушку блатной. - Давай сгоняй на магазин, он уже закрыт, но продавщица Семеновна знаешь где живет. Ночью у ней подороже, так ты добавь из своих. А я тут послушаю, чё говорят.  

               Я сгонял за -- и зазвал блатного и еще одного такого же с фиксой здоровенной к себе -- по ли согреется, то ли отметить, то ли просто выпить.

Уж если вам пожар не повод выпить, то я извиняюсь.

               Быстренько этак мы по-мужицки собрали закусить на мой письменный он же обеденный, и чокнулись. Я выпил и мигнул пальцем парню с большой фиксой -- мол, выйдем в коридорчик на пару слов.

               - У меня денег больше нету.

               - Да я не за этим, дурила. Выйдем.

Вышли -- выходить-то три шага.

               - Ты, слышь, руки у тебя бензином воняют. Как чокались, я услышал. Ты их хлоркой, у меня есть. А то сейчас должны из горкома или еще откуда прилететь, а ты бензином пахнешь. И что, что шофер?

               -Да слышь, корреспондент, не поджигали мы. Я, правда, куфайку

солярой-то насмачил, в сугроб затырил возле параши, но и само хорошо горело. Это проводку  у нас в щитке коротнуло.

                - Фуфайку убери подальше, в снегу, что ли, закопай. Но чтоб никто ничего. Особо этот, из пожарки. Давай дуй. Выпить мы тебе оставим.

                От властей, и точно, явились не запылились, на горкомовском "козле". Их, как господ каких, встречала малая толпа погорельцев и сочувствующих. У всех рожи грустные, как на похоронах.

                Власть убедилась, что горело и сгорело, и восстановлению не подлежит. Эту заветную формулу народ выслушал с трагическими масками на лицах, будто приговор.

                И сказала одна власть имущая шляпа другой:

                - А помнишь, как мы с тобой мучались на реперткоме в области.

Все играли фальшиво, позорно. Я потом после прогонов коньяком обязательно  лечился.

А здесь -- единый ансамбль. Артисты погорелого театра. Правда жизни и правда искусства -- разные вещи;  как там у Горького -- "И вместе им не сойтись".

Вторая шляпа покивала для приличия. Они вместе много чего прошли.

Но не эстетические муки. У шляпы .2 начисто отсутствовал вкус, что сильно помогало, когда его бросили на культурку, то есть понизили. Это вообще бабья стезя. А мужчина должен сидеть в промышленном либо строительном отделе, -  думал Шляпа, уже от усталости не слыша ухабов на дороге, с которой "козел" шугал птиц и тьму.

 

 

                          -------------------------

 

                 Так получилось, сударыня, что я долго отсутствовал в городе, о котором речь. Еще дольше я не был в нашем поселке барачном. Просто незачем было сюда.

                  И вот, вернувшись из странствий дальних, решил прошвырнуться по местам боевой славы. Елки-палки, а бараков-то нету! Сверкают цинком склады-ангары железные, а ни бараков, ни народу. Торчит только стела, на которой выложена мелкой плиткой грудатая и толстоногая девка, а на полшага впереди нее -- комсомолец, показывающий рукой вдаль и вверх, где сияют облупленной позолотой мирный атом и серп и молот. Это создалось задолго до "дымахратоу", как говорит один речной старец, с которым иногда  я рыбачил.

Советская власть установила свой тотем, возле которого предполагалось

собираться, праздновать, рапортовать.

                  Тишина, пыль, крапива да лопухи. И в душе сделалось как-то пусто, и словно бы  тебя оскорбили.

                  Под такое чувство не выпить -- вред для психического здоровья.

Но один я не пью. То есть бывало, но не понравилось  -- тоже ведь вред для того же самого -- пить в одиночестве. И тут вижу -- по дорожке, брошенной наискось сквозь пустырь, украшенный черемухой и рябиной, тихим христосиком идет, ведя за руку маленькую пацанку, кто-то знакомый. Сначала, что человека знаю -- впечатленье только, но вот улыбнулся он -- тут уж все понятно. Такой могучей фиксы и в наших блатных местах поискать. Заместо двух зубов сразу.

                  Короче, устроились мы на изгнутый стволе старой черемухи, отполированном задницами местных насельников  и выпили.

                  Я про этого пацана уже говорил, но напоминаю, если кто забыл.

Это он "куфайку насмачил", когда  Четвертый занимался гореть. Вспомнили и про тот случай.

                 - А вы не напрасно именно меня за водкой-то послали.

                  - Вован наш умный, не зря на зоне его уважали, хоть он и молодой, тебя  тогда послал за выпивкой не потому, что больше некого. Мы тебя тут все не любили. Корреспондентом тебя звали тоже не просто так. Думали, еще стучишь по-тихому, сообчаешь обстановочку где-нибудь в горкоме или где там писатели стучат.

А тут вопрос жизни решается.  И вообще белой вороной  ты был. В чем это выражалось? Да так, ни в чем и во всем. Как живешь-то? Ну, давай, наливай. А колу вон девке моей отдай.

                   На том и расстались навсегда.

 

                                 ---------------------

 

Принимаясь за эти записки, я имел намерение, сударыня,  дать автопортрет. А получается - город. Автопортрет города в интерьере. Можно так сказать? Нельзя, наверное. А написать - можно, коли пофартит. Ну, так вперед.

 

Если Вы не возражаете, буду прыгать как блоха по годам и местам. Места, впрочем, все у нас друг на дружку похожи. Только отличается деревянное от каменного. Ну и бараки, конечно,- краса и гордость родной действительности.

               Но есть и у нас шедевры, если кто красоту понимает не только как веселенький ситчик или квадрат Малевича.

               Вот например, городская баня. В преисподней я пока не был, да и, возможно, не буду -- грехов достаточно, но всё мелкие какие-то. Не тот калибр. А вот  в крематории -- был, на панихиде одного почтенного горожанина.

Так вот, баня здорово смахивает. Строилась она, когда первые землекопы и каменщики  жили не в бараках даже, их только предстояло сваять, а в землянках, и были все во вшах снаружи и с радикулитом внутри. Поэтому жар с парилке требовался такой, чтобы паразит лопался от этого жара, а в теле бы косточки болезные ласкал, и труженик бы выходил из гулкого, страшного, но веселого и жизнеутверждающего зала чистенький, розовый, блаженный, освобожденный от паразита, который досаждает пуще мирового капитала и всех приспешников его.

                 Труба банина высока, выложена из наилучшего красного кирпича. Котельная -  из чугуна толстенного, и громаднейшая куча угля никогда не иссякает позади этой котельной. Даже шайки там из особо прочной жести,  а лавки и вовсе из мрамора.

                И вот сидишь ты распаренным задом на этом мраморе, как самый важный человек, и мысли твои возлетают в эмпиреи. С потолка летят и шлепаются о пол, скользкий от парной человечины, натекшей за столько-то пятилеток, здоровенные  теплые капли, иногда попадают и тебе на кумпол, но это тоже ничего.

               Хуже, что напротив примостился пидор и шлет тебе сладенькие ухмылочки. На такой случай есть заветная фраза: " А шайкой по рогам?" - и мерзость растворяется, как черт от крестного знамения, в клубах густого пара.

               Ай да молодец тот неведомый мне, по чьему проекту создавался  шедевр эпохи. Был он немножко айболит, немножко сибарит. Человек, знающий человека.

               И -- последнее о сем предмете. Чуть не забыл, может, главного.

Там была пивная, а в пивной всегда -- пиво.

 

                           ---------------------------------------

 

Общаги не бывают ни фундаментальными, ни особенными, хоть скульптурами их обставь ( и такое можно видеть) хоть заново покрась. Но эстетики я все же и в этом рассказе слегка наддам, чтобы Вы, сударыня-моя, не заскучали, читая мои письмена.

               Даже и эротические ноты будут, в пределах приличности.

               Мои первые рабочие пенаты находились у самой твердыни  завода. То есть идея народа как гумуса для сотворения почвы, в кою можно высевать большие зерна всяких промышленностей, призванных дать много, много плода,- эта идея предполагала, что не надо отвлекаться на всякие пустяки -- например, ежедневную, отнимающую силы езду подальше от заводских ароматов  и той особой пыли, которую не поднимают колеса на проселочной дороге.  Вряд ли вся-вся таблица Менделеева -- злато-серебро точно  минус -  но свинец, железо, ртуть  в этой крупной, тяжелой пылище  точно присутствуют.

                А помирать все одно от чего-то надо, и лучше, если не особо заживешься на пенсии.

                Платить платят, но лишь чуть больше, чем нужно рабочему человеку, чтобы прожить. Раньше при товарище Сталине возле проходных должен  был быть магазин со стыдливым названием "Соки-воды", рядом же -- пивная, и кто-то головой  отвечал, чтобы нужный народу товар там был всегда. Таким манером денежки возвращались по малому кольцу в казну не сильно тронутые заботами на покрытие честного рабочего рубля. Мы не особо, помнится, жалели, когда эти учреждения убрали к чертовой матери -- все равно там ничего уже не продавалось почти.

            И был у державы второй редут обороны -- деньги на севера поступали такие же, как всюду, но особых серий -- для учета затрат на нас, придурков.

             

              Чуть выше каре наших четырех общажных домов, видный сквозь железные ветви и лозы магистралей,  выше чащи мелких труб горел высокий факел, бросая в облака мятущийся отсвет. Словно бы  бессмертный олимпиец нес неустанно весть о победе.

 И гриве коня богатырского мне этот факел уподобить -- нечего делать: так металось пламя, упадало и вновь взвивалось. Ночью и днем, в жару и стужу. И делалось виднее, когда низкие облака, а они, облака, у нас часто. И часто -- именно низкие, сплошные, как экран. Можно кино показывать. Кстати, северное сиянье,- оно бывает реденько, но зато уж всегда - в цвете.

              А однажды, когда наш самый здоровенно высокий цех еще надстраивали, было мне видение. Сварщик склонился на своим делом, поймал четыре миллиметра, и вспыхнула игла электрода пламенем, на который нельзя просто так смотреть. И  фигура человека отразилась на плотном полотне облаков вместе со швеллерами той арки, которую в третью смену доваривал исполинский сварщик. Варщик тех суровых яствий, которыми, алкая, никак не насытится пространство, и без того прошитое до самых высей и далей эстакадами, по которым ползут пучки труб, арками и дорогами, которым уж тесно на земле, как змеям в террариуме, и они тянутся в небо. И трубы, и фермы мостов, и виадуки, и крекинг-башни, похожие и исполинские саксофоны и кларнеты.  Башни просто. Пакгаузы и ангары. Рельсы, рельсы и стрелки, семафоры. И цехи,  кубизм хранилищ и складов, элеватор, дома. Опоры ЛЭП, долговязые, как царь Петр. Флагштоки, транспаранты, указующие стрелы, прожекторные вышки, стелы и фигуры, полые  буквы.

               Это везде так, но у нас многое наособицу. У нас даже мост через Реку  стоит не перпендикулярно течению, но и не вдоль, конечно, а наискосок. Зачем-то так надо, потому как  Река нравная, и течет она как-то по особому, что выразилось в том, что однажды в старину, но уже на письменной памяти, Река чуть ниже нашего города взяла да и  изменила в одном месте свое русло.

              И еще у нас есть горы, которые мы  сами сделали и доделываем своими руками. Троегорбием дракона высятся они на западном горизонте. И в вагонетки с таким визгом и криком, который, наверное, издавали птеродактили, тащат и тащат кубы отвальной породы, которые, засыпав с запада окраину, уже отъедают по куску и сам город. И город  пятится, как кот от собаки, и идет новостройками за Реку.

 

И если бы над всем этим поднялся чёрт с рогами, он,  конечно, произвел бы впечатление, но много меньше  того, на которое, варнак, рассчитывал.

               И прекрасно вписался бы в ансамбль.

 

 

               А каре общаг -- это полтора на два с половиной. Полтора дома -- девки, два -- парни. Пол-дома -- клуб. Поскольку девок было меньше, шли  войны на право влияния-обладания. Активно применялся громкий, но не смертельный мат, иногда --заточки, перья. Этот инструмент нешумный, но эффективный.

То есть промискуитет в пролетарском вкусе цвел ярче гераней или что там бывает на подоконниках. Я тоже похаживал в двум сестрам, которые удобно жили одни в комнате, потому как были медсестры, то есть интеллигенция.

Медички, училки и поварихи были  интеллигенция и пользовались повышенным вниманием.

               Пока я, притушивая возгласы, елико возможно, был занят с младшей сестрой,  старшая лежала рядом на диване, читала книгу и хрумкала яблоко. "С древа познания" - шепнул я пассии, и та засмеялась. Смехуечки же, как известно, для "огня страсти" как  холодная вода. И мы сами собой угомонились.

               - Сегодня у тебя гораздо лучше -- голосом тренера сказала  мне старшая. А ну покажь ноги, я тоже посмеяться хочу. "Лучше бы ты чего другого захотела" - подумал я, питая большую склонной к старшей, Вальке, но перечить не стал. Фамилия у ней была Скаткова, кликуха -- Скотинка, но без презренья, а даже с уважением к ее животной неутомимости на  самцов.

              Вообще то они нравились мне обе, а я -- только младшей, поэтому старшая давала мне лишь изредка, за какие-то заслуги, суть которых я никак не мог уловить. У нее было рысье лицо, короткая презрительная нижняя губа. И желание всегда перечить. Просила читать ("рассказать") стихи, но мои всегда  ругала. Даже снимая трусики, она цедила:

              - А пошел ты!

               У младшенькой был роскошный голос -- глубокий, грудной, с ликующим глубоким  рыданием на конце самой пустячной фразы. Я по нему их и нашел-то обеих -- они жарили картошку на общежитской кухне и лениво перебрехивались. Что-то свое девичье обсуждали-перетирали, но ее контральто делал самую ничтожную глупость поэзией и драмой одновременно.

                 Я к тому времени еще никак не мог скопить на ботинки и  ходил в рабочих кирзачах, и голенищами начисто стер на половине икр свои густоволосатые ноги, и они были как в белых бабских гольфах. Что сестриц и смешило.

                                 Я возвращался  к себе, оставляя следы в пыльном, с багровыми отсветами, снегу и, довольный собой, ухмылялся, как пьяный. Фосфорическим оком глядела луна, клен гудел, как под током, черными ветвями. Он, видно, чуял перемену погоды, а я ничего не чуял, кроме блаженства.

 

                 А теперь, любезная моя, будет не очень смешно, ну да я и не юморист. У Вальки Скотинки была и есть подруга -- Галя, по кличке Блядь. Галя-Блядь, так ее все звали и знали. В том смысле, что главблядь. Это звание она несла гордо, как генерал лампасы. Валька c ней дружила и слегка завидовала ее славе.

Если бы вы бывали в нашем городе, вы бы не спрашивали, где находится Трипперштрассе. Никакого штрассе нет, а есть отрезок нашей главной улицы -- с одной стороны кинотеатр "Авангард", с другой -- кафе "Вперед", по народному -- "Перед". И вот мы гуляем летним вечером, любуемся красотами сталинского стиля, обсуждает, где бы чего взять и присесть у растрескавшегося памятника Павлику почему-то Морозову. И навстречу знаменитая Галя. Эскорт из трех мужиков, не подступись. И вдруг она сама подходит ко мне, велев сопровождающим лицам ее покинуть на минуточку, и говорит: "Ты бы позвонил" и сует в руку спичечный коробок, на котором я вижу заранее написанный номер.

                Вы не поверите, но я был польщен. Что значит слава.

                Через день-другой мы встретились, я принес шампанского, как приме жанра, и поговорили на лавочке у Павлика.  Разговор был за жизнь.

Тогда еще не было забыто знаменитое на весь город Дело о Трех Аппаратах. Разуметь надо аппараты кассовые, которые чеки пробивают. Кто-то, от большого ума, выбросил поломанные машинки эти на помойку, откуда народные умельцы их взяли, починили и стали дли  наших гастрономов пробивать чеки на выпивку и закусь. И так продолжалось довольно долго, но всех потом замели. А мозговым центром этой всей штуки, которой город восхищался, была именно Галя.

                - Ты понимаешь, говорила она, попивая мелкими глотками полусладкое, - я уже дала следователю, а он все копает, и я стала бояться, что нас с Валькой вычислят по морфию. Это ведь мы с ней целую упаковку из медучилища стырили.

                 - Сколько дала? -- спросил я, не подумав.

                 - Сколько просил, - ответила Галка и с улыбочкой похлопала ладошкой по лобочку. Праведников фамилия, ты его знаешь. И он, курва, захотел раскрутить нас по полной, чтобы на показательный процесс тянуло. И проституцию еще мне пришить, чтобы было до кучи. А я не профура, я честная давалка. И вот я ему сказала, что меня изнасиловал отчим, целку мне сломал, и вот у меня получилось трудное детство, и меня надо в санаторию, а не в колонию.

                   Отчима за хобот -  и на допрос. Он отнекивался, а потом сам сломался, как целка. Но ему дело заводить не стали. Он вскоре умер, пока я в сизо сидела. А все дело в том, товарищ поэт, что отчим до меня и пальцем не касался. Наклепала я на него. Вот он и ушел на тот свет раньше времени. Крепкий был. Это я его сломала, а не он меня. Вот такой грех на мне. Зачем рассказываю ты не спросил -- молодец, значит -- понимаешь.

                   Так сидели мы в летнем тепле, люди двух древних профессий -- поэт и шлюха. И нам было хорошо. Ей -- что облегчила душу, исповедовалась, можно сказать, мне -- что дева возвела меня в ранг поэта, который в отсутствии попа может исполнять его функции, как капитан в море.

                    Надеюсь, что принимать роды мне не придется.

                  

               

                 О мужской нашей общаге сказать что-либо затруднительно. Хорошего -- трудно придумать, а плохого не хочется -- во всяком случае, это моя жизнь. Это все-таки не тюрьма, куда поселят, хошь ты или не хошь. Но и  не жилище человека, точно. И многие жители общаги как будто и не претендуют особо на человеческое звание, и вполне удоволены своей железной койкой, фанерной тумбочкой, обедом за рубель и всем прочим. Большинству и в голову ( которая не шибко-то и есть) не придет думать, что сортир может и не нести на весь коридор хлоркой, поскольку он, беда-человек, издетсва привык бегать по этому делу на задворки хатки своей либо барака.

                  После колхозных почти условных заработков начисленная ему, дураку, куча денег возвышает его, и он чувствует, что его статус повысился от раба до рабочего. И он даже покупает себе пиджак, рубашку и у него  возникает мысль взять галстук, но он стыдится этой мысли и оставляет это предприятие до будущих времен. Еще более хорошие времена могут и не наступить, просто не успеют, как не успели они  для моего соседа, который помер, один только год пополучав  пенсию. Помер и помер, приехала какая-то тетка из пригородной деревни, все, что надо собрала, обиходила, бумагу прощальную выправила, покойника нарядила, как положено, в "спиджак", рубашку.

                 А галстука-то в гардеробе и нету ни единого. Когда на паспорт новый фотографировался, тут фотограф сам дал дежурное нечто, а так ему и без надобности. На доску почета не попадал, на "не проходите мимо" тоже, да там принаряд и  не обязательный.

                  Короче, прибегает толи-тетка-толи-жена ко мне. Ее  надоумили ко мне зайти -- я, дескать, человек интеллигентный, хоть и не начальство, и у меня лишний галстук точно должен быть. Вот она и взошла. Ко мне. А перед Богом, верно, надо являться при полном параде.

                  И старая фланелевая ковбойка отмучившегося работяги впервые украсилась чем-то в косую давно немодную полоску.

                 А вот другой тип. Этот, может, всех нас переживет, Жилистый, точный, с внимательным серым взглядом, который не хотелось замечать на себе. Растительность на лице у него росла как бы в два слоя -- щетина как полагается, и до самых глаз и ушей и взбегала на уши тоже какая-то дикая поросль цвета посушенной зноем травы. И все лицо словно бы перцем посыпано.

                  Он, сидя на кровати, отрывал одну банку за другой -- сайру в томате и сайру в масле, кильку маринованную,  завтраки туриста и прочие такие деликатесы, которые продавались, нарезал хлеб и ел, ел, ел. Потом ложился спать и четко, в первый же миг звонка  вскакивал, стремительно одевался и шел на работу.

                  Человек сразу с зоны, он наслаждался едой, чистыми простынями, теплом в комнате, свободой, и много чем еще, что мы, твари неблагодарные, не ценим порой. Пока жизнь не поучит. А  несвободу от графика трехсменки он принимал как должное и не рыпался. Впрочем, что там творилось

в душе свежеосвобожденного, понять было нельзя. Однажды мы, киряя вдвоем, предложили ему просто так, без рублевого взноса, с нами заодно, и  я протянул граненый стакан. Я запомнил это волчий угрожающий взгляд надолго и предложение свое дезавуировал.

                   Он не пил. Совсем. Видимо, после чего-то такого, о чем лучше не спрашивать. Его вынесенные вширь скулы, плоские, как лезвие топора, были синие от частой заросли. Он тщательно сбривал ее опасной бритвой. Бритву, уже до половины источенную,  правил на кожаном широком ремне -- и тихая усмешка пробегала, как ток, по его тонким, темным губам.

                    А вот другой тип. Еще по училищу друган -- Ваня Пыряев по кличке Маленький Мук. Действительно малыш, занимался немого боксом в наилегчайшем весе, но вес хоть и в дефиците, поперли за пристрастие к Бахусу. Длиннорукий, с широкой, как у макаки, пастью.

                  Мы были друзья -- вернее, это он числил меня в друзьях и всюду за мной таскался. Он обожал заграничные выражения и подбирал их за мной, записывал в блокнотик и потом заставлял меня экзаменовать.

                  -  Бахус, говоришь? Погодь, запишу.

                  - Или, совсем шикарно: служение Лиэю. Ассоциацию с "наливать" запомни, и никогда уже не забудешь. Мнемотехника называется.

И мнемотехника тоже заносилась в круглый, как оладья, блокнот, и  шершавый тенорок Ваниного ржания разносился по общаге. Особенно ему понравилось слово "эрекция".

                  Придравшись к присловью, что, мол, свою ладонь не укусишь, он потренировался и научился именно это проделывать. На его маленькой, морщинистой ладошке, словно пропуски смысла, горели тире его длинных желтых зубов.

                  Но у всякого человека есть свои запреты. Чуя, что он делается домовым дурачком, он за свои кунштюки перестал принимать приглашение "держать стакана".

                  И вот мы, такие и всякие другие, большей частью малоприметные,

изо дня в день, месяц за месяцем, за годом год идем, чтобы делать "всё, от игрушек до паровозов". Паровозы, правда, мы делаем, когда уже надо бы электровозы. Ну, мы же и переплавим. Игрушки наши  годятся разве что на комод поставить, а дети просят веселых привозных. И все такое прочее. Мы не виноваты, хоть и пьянь, искатели уголков "не бей лежачего" а спрашивайте с начальства. Но все равно именно мы и никто другой воздвигли  всё, что воздвигнуто и подпирает  небеса. Сами и порушим и построим новое на этом месте или где скажут, нам без разницы.

 

                Делать было нечего, помню. Мои жидкометаллические фараоны-големы вели себя согласно технологии и не рвались восстать и устроить бемс. Следовательно и я, их пастырь, уже сдавший экзамен на архипастыря, и надо только малость дождаться, когда моего старшего мы проводим на пенсию; так вот, я имел полное право возлечь на диванчик и заснуть. Вместо этого я взял кое-какие цифры и стал подсчитывать. Свои трудовые годы я шариковой ручкой перемножил на дни, а эту цифру -- на нормы выхода готового продукта -- и стал в глазах своих велик и могуч. На свете полным-полно нищих маленьких государств, у которых весь их годовой бюджет, небось, будет меньше стоимости того, что пара десятков таких, как я, нарабатывают за одну только неделю работы.

                А ни у кого из нас, кроме начсмены, нет даже "Жигуля". Половина народа живут в общагах, где совсем недавно, до хрущоб, живали и до пенсионного возраста, и принято было всем народом, кто не на работе, хоронить и поминать.

                И открылась мне истина простая -- рабовладельчество никуда, блин, не ушло в историю. Как же много навалено на наших горбах.

                И один из вечных человека рабочего страхов -- опоздать на работу.

 

                             --------------------------------

              Есть  Белое море большое, а есть маленькое: это -  наше, оно и на карте городской так означено -- Белое Море, потому как вонючие отходы нашего производства -- белые. Были бы черные или красные -- и отстойник назывался бы по другому. В роковом его просторе бед никаких особенно не погребено -- только вконец угробленную технику туда сваливают, да несколько ханыг по пьянке утопли. Ну и, конечно, ландшафт марсианский, но у нас земли много.

                Рядом же -- Река, вернее, ее заливчик, несколько нависающий над  заводским поселком, и туда хоть сто удочек забрось -- поймаешь одно огорчение.

                И границей, как я уже говорил Вам, дамба. Или даже так: Дамба, дама с характером. Она постоянно, пардон, прогибается,  под тяжелыми грузовиками, которые прут по ней туда-обратно.  И, длинная, она еще и извивается, как бы кокетничает -- говорят, с самим вращением Земли.

                С неделю ломила несметная сила  сырого южного ветра. Выли столбы, как волки, звезды слезились в неспокойном и влажном воздухе, ели угрюмо воздымали свои пихтовые лапищи. Ветер нагнал тепла, и паводок попер сильный.

               Лед попер, ветер подпер, и у нас получилось как в Питере, только здесь берега в гранит не забраны, хотя его вокруг завались.

                Поселок Временный (так назвали более чем полвека назад) попритих в ожидании; ходили смотреть что да как.

Дамба разбуженному воображению представлялась огромным вороньим крылом. Чавкающие удары воды слышались и сквозь моторы. Казалось -- врубалось в породу большое кайло. Бесхозные бревна, каких всегда полно в ледоход, подталкивались лядинами и лениво тыкались в откос, но вреда не причиняли.

Просто копились тут, чтобы гнить десятилетия, как во всех заливах и карманах Реки.

                Бетонку над Дамбой еще не накрыло, но тягачи шли уже по воде. В разных местах они останавливались, поворачивались к воде, чтобы сбросить свой груз и делались похожими на людей, присевших по нужде.

               На этот раз пронесло.

 

 

               Вы не поверите --  но мне на заводе самый кайф. В общаге кто-нибудь храпит на соседней койке, кто-нибудь приходит со смены или уходит, семейство клопов блестит в стенной щели  в цыганском порядке -- толстый папа, потощее мамаша, какие-то  мелкие родственники и маленькие клопята,  и будут ждать, когда ты  заснешь.

Или тебя за пару пива попросят поскучать где хочешь, пока приведут на часок тёлку. И так далее.

          Однажды я сидел за нашим единственным столом на  средине комнаты и сочинял в заветную тетрадку. А надо мною летали стулья -- пацаны всерьез дрались, потому как кто-то у кого-то стырил закачку или получку -- я не вникал. А я сидел отрешенный и подыскивал  типа свежую рифму к заветному слову "любовь". Меня помнится, комната впервые зауважала и признала, что я поэт, когда я попозже к вечеру  "рассказал" им только-то сочиненное.

 

 Но я слегка отвлекся. Вот приходишь на смену, переодеваешься в чистое (спецуры нам особая служба стирает и меняет) и заступаешь заведовать хозяйством. Я в разных местах трудился. Например, в Цехе Последней Операции, идешь неспешным шагом мимо ста ванн, похожих на саркофаги фараонов. И просто смотришь, чтобы выло все в порядке. Для этого надо заглядывать в маленькие окошки из толстой слюды -- не поднимаются ли фонтанчики расплава выше нужного, звездочки брызг не играют ли тревожным светом?

        Если фараоны  в порядке, и  жизнь их, предначертанная Главным технологом, которого никто пока не видел, ничем не потревожена, значит и смена твоя пройдет легко. Всякое бывает, и на всякое есть ремонтная служба и начальство, а сегодня можно подняться в свой скворечник и поспать пару часов, а потом спуститься в своим фараонам и повторить дефиле.

       А еще я люблю Последнюю Башню, как у нас ее прозвали. Она несколько на отшибе, к ней-то и подходит железная дорога, чтобы увезти из Последней Башни то, ради чего мы тут и толчемся.

           Башню, как пулеметная лента матроса, опоясывает трап, чтобы забираться наверх и там "открывать заслонки" (делается нечто другое, но вам это ни к чему)

           Утро теплое, не спится  мне в моей стеклянной каморке. Я иду к Башне, она  уже на треть освещена скорым на подъем летним солнцем. Огни фонарей  стали белы при свете зари. Под моими грубыми башмаками вибрирует один пролет за другим.

           И вот уже рукам приятно нагретое железо поручней, и я делаю еще два-три последних шага и -- о, чудо.

           На севере летнее солнце  быстрое, щедрое. Ему ведь надо успеть согреть все это большое, озябшее, даже и промерзшее до самого нутра пространство.

            Ночной завод малолюден, весь народ  где-то внутри. А здесь тихо, безлюдно, а для меня так еще и красиво.

            Но надо назад, к моим саркофагам. Я вспоминаю, что нас из ремеслухи послали сюда на практику, то есть бесплатной рабочей силой, бери больше, кидай дальше. И мы, в числе прочих муравьев, рыли котлован под эта Башню. А она глубоконько уходит вниз, по самую юру, землю серую, мертвую. А прежде юры слой за слоем шли -- у самого верха кости человеческие.  Потом сруб старинной солеварни и тоже косточки -- всякое говядо и еще какие-то, наверно, и человечьи, смешавшиеся с животными. И только черепа давали понятие, кто есть кто.

             А теперь эта Башня стоит гордо, и шумит глухо своим нутром, и  будет долго после нас стоять, пока все это на станет ненужным. Как стали не нужны  тут солеварни старинные.

 

 

         Человек не может жить под водой  - и  живет там месяцами. У нас один служил на подлодке, так он лысый весь с молодости, и детей, он надеется, у него не будет, потому что не может быть своих кровных. Но жабры для этих китов делает соседний цех.

          Человек не может летать -- но летает так, что стекла дрожат, потому что рядом военный аэродром. Мы как раз перышки для  человеческих крыльев легенькие и сотворяем.  

         Я пока на самолетах не летал: куда мне надо, едет поезд либо шлепает  пароход.

         Но какие наши годы. И путевку все увереннее обещают -- правда, уже вторую пятилетку.

          Чисто. Тепло. Светло. Вонько, правда, но за это бесплатные обеды и молоко.

          Так что мой праздник всегда со мной.

 

         После ремеслухи, такова традиция, отправили поработать в цехе, куда взрослый народ не шибко заманишь. Вы сейчас поймете, почему. В первый же день выдали мне, кроме обычной спецовки, толстенную, в палец толщиной, суконную куртку. Это она не от морозов-морозищ наших такая толстая, А от жарыни. Цех звался Печами Обжига, и шихта туда должна приходит не мокрая, иначе спекалась. Вот иначе обычно и было, и цех нуждался в молодежи. Ну, велели одеваться во все это жаропрочное, на морду очки вреде мотоциклетных. И по ребрам железного трапа я, отворив тяжелую дверцу, шагнул  в преисподнюю. Шихта, бросая искры, пылала нежно-малиновым пламенем, и ее требовалось шуровкой поощрять к выходу из громадной печи, чей силуэт красиво смотрелся на фоне вечернего заката, Да и сейчас смотрится не хуже, и в сей момент кто-то в железной герлыгой ходит внутри печи и тычет в жаркие текучие сгустки. А через двадцать минут его сменит  такой же  персонаж совсем не из сказки.

           А куртка эта долго носилась и ценилась за непробиваемость на любом холодном ветру.

 

           Или был  у меня другой цех, там я вообще на все громадное пространство один. Огромные емкости, в озерцо размером, трубы-вентили и я.

           Голоса у меня  нет совсем, медведь на ухо наступил, но тут петь хотелось -- я и пел. И получалось -- над густосоленой гладью хранилища, через простор которого прокинут железный мостик с  перильцами.

 

            Там же и стихи мои, души отрада, сочинялись прямо без бумаги.

Газета напечатала, и пионеры даже на слете молодых талантов хором кричали мое коронное:

 

                          Поковки через печь мою идут.

                          Бушует пламя, издавая звуки.

                          И если спросят: "А ты любишь труд?"

                          Я покажу мозолистые руки.

 

И я как автор, на вызов поднимался из переднего ряда и учтиво кланялся залу. Отрадные мгновенья!

 

Одна въедливая девица, правда, сказала, что во второй строчке неприличность, но я вовремя светоча нашего Пушкина вспомнил и ответил ей:

- Поэт, не дорожи любовию народной и не оспоривай глупца. Она обиделась, я -  тоже.

Ну, да ладно, о вкусах не спорят.

             А насчет запахов -- я бы как раз поспорил. С течением времени так сказать, "дух новизны", перестает шибать в ноздри -- потому, что ты сам, человек, изнутри себя, делаешься такой же, как снаружи. То есть превращаешься о окружающую тебя обстановку. А поскольку там, как в "рассматриваем нами случае" царит химия неорганическая, а из органики у нас, например, только девочки из лаборатории, то и сам ты делаешься потихоньку неорганикой. Ты -- голем. Когда в выходные, не говоря об отпуске, ты, закупившись водкой, едешь на природу, то есть в логово органики, то  у тебя поначалу болит голова и даже слегка подташнивает -- причем таким манером, что прием стопаря тошноту убивает.

             Однажды по теплу проспал я в тени древесной часов тридцать.

Проснулся, почти протрезвев, смотрю -- а руку мне, как девчонка ласковая,

обвила повилика.  Словно бы звала меня назад, в природное естество.

И я, быв в похмельной чувственности, заплакал. Снял я часового ремешка повилик завиток, и пристроил на какой-то молочай. Вот тебе пара, дорогая, а у нас с тобой увы, увы.

            Человек красив, если стоит на высоком берегу. Я любил бывать на этом берегу, откуда враз видны три города.

Изо всей цивилизации -- далекие дымящие трубы да двоекрылый маленький самолет, крадущийся мимо серебристых облаков так тихо, словно бы кого там, в небе, боялся потревожить. И он только украшал благолепие. Благорастворение воздухов.

               Река вся в ослепительной чешуе мелкой ряби. Но вот ветер стал покрепче -- и волны уже шумные, и ультрамарин  зачерпывает зелени.

              В заречье - кедрачи за болотом. Об эту пору, небось, все уже облазаны, шишки остались только на самой страшенной верхотуре, куда мало кто дерзнет.

              Там есть деревня -- староверы. Живут без света -- и не потому, что свет к ним не провести, а потому, что электричество -- грех, нечистая сила.

              А еще дальше на всхолмиях -- темно-синие леса, где я никогда не бывал.

 

              Летний вечер долог. Костер, разведенный больше для красы да против комара, розов на мягкой серости света, и ему, свету, нравится быть не мгновенным.  Он долгожитель, баюн.

              На заречные отмели, где вода прогрета за солнечный день, туман ложится  слоем потолще. И стаи лещей пробивают этот слой, подпрыгивают, ударяя хвостом, и хлопаются на воду, широченные такие, что твоя лопата. Луна выходит из тумана неспешно, как красна девица.

              Раньше здесь стояло сельцо Матерки. Сползающие с крутояра дома

еще не все сожгла блуждающая шпана. В нашем цехе работает парень отсюда, после службы пришел. Был со мной тут, после этого я сразу приохотился к этим местам, хотя хороший улов гораздо выше. Походил мой приятель в форме своей матросской, постоял на круче, и вернулся к той груде бревен и досок, что когда-то была его домом, сделал из газеты и щепок растопку и поднес к ней заграничную зажигалку -- предмет зависти. Высоченный костер, помню, долго был виден с пароходика, на котором мы уплыли прочь.

              Кто на большой реке живёт, тот живёт рекой. И память о былом течет сквозь человека рекой.

             И уж если мы потронули эти "струны сладкозвучны" то я продолжу 

сюжет в стиле Босоногое Детство.  Вы помните, Вы все, конечно помните, что при большевиках, когда тиражи и гонорары были большие, эта тема дозволялась и  благосклонно приветствовалась. На фоне индустриальных увертюр этот минорный мажор смотрелся-слушался-читался очень хорошо. Вкупе в рюмкой под сырок "Дружба" тоже отлично шел. Итак, я чокаюсь с оконным стеклом, на котором Ваш, нетленный образ, и начинаю свой рассказ.   

         В пятидесятом годе все толковали про корейскую войну. Перед редкими фильмами, одними и теми же, бывали Новости Дня -- про нее, войну, прежде, чем вести с полей и прочее неинтересное. Это тревожило взрослых и вселяло надежду в юные сердца, что и мы повоюем на большой волнующей войне и будем герои. Потому играли больше в вояшку. Девчонок не брали.

            Стая пацанов пробралась на свой законный первый ряд в клубе. И пока бухой киномеханик заправляет первую часть, орем громко новую песню:

Один американец

Засунул в жопу палец.

И думает, что он

Заводит патефон!

Другие куплеты забыл за давностью лет. Жаль.

Потихоньку набирался полон клуб -- и свежие запахи навоза, молока, соляры и табаку заполняли мерцающую полутьму.

Привезли новое кино -- не Чапая или Человека с Ружьем, а про войну 1812 года.

           Кино красивое -- кирасиры и уланы, кивера, знамена, пушки, которые дымили белым дымом, как печи в морозную пору. Смех. И неприятель смешной - в белых штанах в срамную обтяжку, как в балете "Лебединое озеро". Враг сперва кичился, но скоро морды закутал бабьими шалями.

Сказано - французы.

           Тут мы, тыча локтями в бока друг дружке, затеяли дискуссию -- но не про французов, их мы не поняли, верней, поняли слишком хорошо -- битые и жалкие. Совсем не страшные. Речь зашла про американцев, о которых под новости о корейской войне, разговор заходил все чаще.

Вопрос был злободневный - американцы, они кто - немцы? Я настаивал, что все не так просто. Сперва они были русские, а потом сделались немцы. А еще есть французы, потому что мы побили их не всех -- вот их нам теперь и показывают. "Ой ты, не ври! -- запротестовало общество против моей версии, делающей мир слишком сложным для понимания.

            И навтыкали мне здорово. Думаю, поделом.

            Трансформаторная будка посреди нашего большого села душу притягивала всегда. Электричество там гудело как ветер. Треногий столб с черепом и костями и на ржавом листе жести. Надпись: не влезай, убьет. Электричество гудело, а метель ему подпевала все гуще. В ближнем овраге стоял вихрь и покачивался.

            Возле будки рослая и густая крапива, выше взрослых, честное слово. Сейчас она, обманчиво мертвая, сорила в снежные струи свои семена.

Я малость послушал любимую электрическую метель и двинул к крайнему на этой улице дому, куда захаживал под разными предлогами. Дом был старухин, и жили у бабуси не два веселых гуся, а на постое брат с сестрой из дальней лесной деревни. У нас не  говорят "тайга" - просто лес. Но ладно, я иду куда шел -- к своим новым друзьям. Были они рыжие-прерыжие, всей кожей рыжие докрасна. Так что конопушки, большущие, как давленый овес, делались белыми, стоило им покраснеть от смущения, например, либо просто раскраснеться на морозе. Так что от прочих конопатых, и от меня тоже, отстали. Народ пацанский уже не орал мне, конопатому, будто я убил бабушку лопатой.

            И от них скоро отстали -- такие они тихие были, неответные. Говорили они только, когда спрашивали да меж собою. Тихонько. Иногда проскакивали нерусские слова.

            - Вы кто -- немцы? - Приступился я с братцу. Неа, мы коми. А что вы не по-русски говорите иногда? На глупый вопрос последовал изящный, как отход и укол фехтовальный, ответ: а мы в лесу живем, там зверь разная, она слова понимает русские, а наши не знает. Чтобы волки не услышали -- вот зачем!

 

            В доме у старухи тепло. Топится большая печь. Вот вошел я, а друган мой сидит в лохани, а старуха ухватом подталкивает лохань с голым пацаном с печку и кричит:

-- Очи-то закрой, лешак, а по полопаются вместе с вошками!

У старухи бани давно нет -- мужика на войне убили, банька развалилась и пошла на дрова, так вот печка и выручает.

          Что до вошек, то все знают, какая это живучая тварь, потому ребятам еще предстоит повонять керосином. Но это уж завтра.

 

Оба помытые, рыжики сидят по лампой и усердно шевелят губами над книжкой, а над их головами небольшое сияние, такие они рыжие. Бабка поделала все свои дела, а за занавеску не уходит. Вся -- нетерпение и смятение духа. Это как-то и нам понятно. Старухе надо поговорить, да начинать первой неловко. Девчонка милосердно выручает ее:

       - Ба, а че за кино привезли, не читала на сельпо?" Вопрос шитый белыми нитками, потому как мимо афиши не пройти дорогой в школу, а и всего чтения глазам -- редкая клубная афиша да "не влезай -- убьет". Никого пока не убило, хотя все лазили.

А вот Река по два-три и больше человечков, малых и взрослых, что ни год, забирала себе.

         Бабка рослая и худая, похожа на товарища Максима Горького, только без усов.

-- Я сегодня в кине была. Любовь Заречная называется.

-- Ты ведь говорила, что грех. -- Это девчонка рефлексует, что сделала доброе дело, дав начало разговору, и ставит ее в неловкое положение.

Делать что-либо хорошее, и правда, бывает стыдно. Но девчонка не врет.

Было дело, и я сам в позапрошлый приход слышал эту ее старухину инвективу:

-- Тино -- так она выговаривала -- показывают, деньги берут, а за что берут? Чертей простыней накроют, они там и шебаршатся, пишшат. А вам и весело. Бога забыли, вот что.

           Бабка Бога не забывала, вон он строго поглядывал из угла сквозь огонек лампадки, горевшей всегда.

          Но черт изобретателен и, видно, художественно одарен. Поймал он бабку в свои сети, и вот уж она переживает сюжет как свое собственное воспоминание, где мечтательный тракторист с черемухой, воткнутой за ремешок фуражки, растягивает меха гармони и поет, поет. Чубастый, голосистый, как петух. В степи, но с березами, хутор, но с электричеством. Избы по-украински белые, но с крышами, крыты по-русски тесом. Советская Шамбала-Кубань, золотая сталинская деревня. Большие и счастливые люди там, собрав с хоровыми песнями большой урожай, вечером влюбляются друг в дружку, кто молодые. И снова, ежу понятно, под песни. Старшие - то есть старые - тоже появляются попарно и отпускают шутки.

          Любовь и благоденствие согревают страну. Даже на стариков ложатся лучики этой любви и греют. А молодые и сильные голоса звенят, как жаворонки, над волнами полей.

          Метель шуршит и шебаршится, как бабкин черт под простыней. Длинные  руки  метели ощупывают крышу и стены, зрячие бельма смотрят в окна. Встревоженный кот лазает по подоконнику между гераней и глядит на дорогу. Потом прыг к нам на печку. Зеленые его очи от животной тревоги по случаю метельных стонов и шорохов горят так ярко, что отсвет падает на рыжие волосы моего друга и сеструхи его.

          Бабка уже забыла про кино и любовь, а рассказы ведет про своего тятьку и деда. Тятьки нету уж давно, дед же помер, чуть не столетний, недавно. Бабка говорит -- в Севастопольскую войну воевал. Она была в прошлом веке, и не с немцем, а с туркой.  Дед, видно, был речистый. "Особо когда выпьет -- заслушаешься -- кивает своим мыслям старуха..

         Дед он был - отцов тятя. Жить отрядили его последние свои года в баньке, которой теперь нету, потому как от старости стал душной. Выпить любил, но не бражку, а самогонку, ибо имел терпение перегнать рыгаловку в самогон и наполнить им большую бутыль зеленого стекла с выпуклыми буковками "ведро".

         Деревня деда за то особо уважала.

         Я еще застал его, сидящего на лавочке у ворот. Дед, как достопримечательность, собирал порядочную аудиторию. Была там мелочь, тётки, мужики -- те ждали, вместе с рассказом про давнее-былое, угощения самогонкой -- делом подсудным. Но не доносили.

         Дед был речистый, наша старуха в него.

- Ты куда, дева? - Спросил дедок бредущую мимо нестарую бабку с туеском.

- По малину, батюшко, год ноне выдался малинный.

         Вопрос бабу поймал -- поговорить-то бывает слаще малины. И завернула она к дедовым словам.

А пращур уже завелся. Держа пузатый стакашек на отлете, он пел свою песню:

- Атака пешая либо конная дело пустое, если не предваряется антиллериею. А ежели нашу батарею приглашали пошшекотать шрапнелью вначале -- тогда и пехотное предприятие увенчивалось решительной викториею. Раз, помню, стоим мы биваком. Ждем каши солдатской.

           Вдруг тут турка сквозь кусты несчетный лезет. Шары у всех бешеные, усы что твои сабли, а шапки, как ты, дева, изволила заметить, малиновые. Командир наш, Лёвка Толстой, командует "Заряжай, к бою" и все такое прочее. Да уж поздно, взялись врукопашную. А Лёвку-то, поручика нашего, о те поры недавно к нам перевели. Странный был. Выпить был не очень любитель, а что до девок, так был большой охотник. Непонятно, откуда они и брались тут, где война. Впрочем тогдашняя война-то была не такая, как немецкая. Отъедешь от передовой верст хоть пять -- и тишина. Села как во сне, тебе почет, как государеву человеку. Чарочку завсегда. А кому надо -- так и девки и бабы за милую душу.

             А граф наш не тем странный был. Барин настоящий, а стеснялся этого. Вот если я граф был либо князь, либо генерал, я бы всех во фрунт поставил, а кто перечить -- тому в морду, в морду!

             Тут хвативший самогонки дед вовсе забыл, что в руках недопитый стакашек, и размахался кулачком. Сосед подхватил и выпил остатки.

              Старца прошлой зимой свезли на кладбище, которое обочь березовой опушки и на  краю большого оврага росло крестами, сиренью, черемухой посадной.

               Если покойник, то вослед еловые лапы бросают. Зачем? Чтобы неопытная душа не заблудилась, оказавшись вдруг без тела и нашла дорогу домой.

 

А старуха, еще пока живая в зимней избе вила пряжу воспоминаний, уже забыв и о нас, и о себе самой.

            Метель и кино с любовью и песнями про богатое житье, незабвенный дед со своей нескончаемой самогонкой, стеснительным графом и Крымской кампанией, годы и люди и их порядок слились и смешались и совсем уж потонули в моем сне, да вспомнилось, что мать в прошлый раз беспокоилась. Вообще-то сильно бояться о детях не в деревенской традиции.

Кусок посоленного хлеба в зубы -- и гуляй на весь день купаться летом или по грибы да ягоды в лес, зимой на лыжах гонять по нашим невеликим горушкам. Это дело детское, которое не должно мешать старшим, у коих забот полот рот.

            Но за войну, кода охотников забрали на фронт, сильно развелись волки. И оторвался я в неохотой от теплых кирпичей печи, засобирался домой, на тот конец села.

            Небо было в прожелтях и лазорях после утихшей метели. Дорогу замело, но не сильно, и сквозь языки твердого снега, положенные ветром наискось, блестели ножиками следы полозьев да конские какашки, которые интересно пинать носками пимов.

            На половинке пути -- страшное. Овраг такой большой, он прорезал улицу, и был построен субботниками мост через него. Было весело, и нам, ребятам, разрешили попарно таскать новые, шикарно пахнущие доски. Потом село в лежку погуляло, тёткам тоже давали бражки, на которую правление по случаю моста отпустило сколько-то кило сахару.

Субботники бывают не часто -- только на Ленина, Октябрьскую да Май. Этот же был вне хода советской вселенной, особенный. А вот помочь -- та всегда, когда осенесь копают картошку. Тогда зовут теток. Или дом ставят -- тогда собирают немногочисленных, все больше инвалидных дяденек, у которых красивые медали на гимнастерках смешно брякают вослед ритму плотницкой работы. Тем полагается не "бражка сладенька", а самогон и мясо. Ну а если хозяин выставляет "белое вино", то есть казенный напиток "водка московская" с пробкой, залитой белым сургучом, то ему особый почет и воспоминание о хорошей "помочи". До детских ушей брызги этой радости долетают, и мы все знаем.

             Откуда дети берутся, мы тоже знаем, но не верим -- это страшно.

Бутылки из-под покупного редкого вина береглись, разбить или потерять такую драгоценность -- означало получить хорошего ремня, о чем задница помнила долго.

             Субботник же никто особо не запомнил -- магазинного вина не дали, обидели. Но третий год уже как мост новехонько стоит, а внизу начиналась молодая речка, и было здорово видеть начало чего-то большого в природе. Сотворение мира. Речка пока малявка совсем, состоит летом из череды луж, в которых много головастиков и мальков. Вода ищет себе земной путь и на этом пути размыла черные бревна сруба и пласт блестящего шлака -- взрослые сказали, что и раньше тут была речка и заводик -- плавили медь, еще когда не было советской власти. Медь, нужная на провода, была, получается, раньше советской власти. Наверное, это вражеская брехня. Или уж так - медь была, но провода придумала точно советская власть. Тогда еще куда ни шло. Потом всё оставили, бросили, и речка перестала быть, а теперь вот снова началась.

          А стеклянистый шлак от плавильных печей резал и колол ступни.

          Сейчас Новую речку не видно под сугробами.

          Почти не видно с дороги и кладбища, но сердце сжимается страхом и -  видит. В овраге строит столб снежной пыли, как всегда после метели. Наверное, это какой-то большой мертвец, и машет белыми рукавами, качает длинной головой.

          Мимо надо идти быстро и не оглядываться, тогда ничего и не будет. Останется только стыд за то, что такой боязливый и веришь в мертвяков.

Вот и плохое место миновано бегом, и скоро я дома. До утра буду досматривать во сне кино с древним дедом, войнами всеми сразу, мертвецом, свитым из метели и страхов сердца.

          А про любовь ничего не приснится -- еще рано.

                           --------------------------------------

 

 

              В великолепный разворот русла понемногу вползает большой плот.

На буксире шпарит музыка, ветер ее мотает, как флаг или воздушный змей, и звук какой-то бразильеры то опадает, то набирает силу и манит в неведомые края, где все пляшут, поют взасос и трахаются танцуя.

              Я вспомнил, как в такой же день на такой же вот плот мы с парнями

забурились в поисках рыбы. Ветер дул "уж каку сутку" восточный, а вы сами понимаете, что при таком ветре  рыбы нет. Почему-то этот ветер повергает рыбу в такой обморок, что она уходит на глубину, так что и сетями ее не зацепишь.

              А ухи хочется, и мы пристали к плоту, на котором был, как полагается, шалаш плотогона. Вылез оттудова костистый такой небритый и хмурый "чего надо". В результате нас пригласили к ухе, которая как раз сварилась, а мы просоответствовали бутылкой. И так вот сошлись две части полного счастья. Буксир работал еле-еле, плот подвигался силой самой реки.

Тихо. Полный покой. Из шалаша к финалу нашего застолья под полной луной вылезла из шалаша девка-баба. Она стала вертеть пальцами азбуку немых, а мужик, человек вполне говорящий, отвечал ей так же.

              То есть человек любил абсолют, но и комфорт тоже. Адепт тишины, покоя, он и без бабы долго не мог, больше недели, по его словам.

Но он придумал, как совместить несовместимое, подучил малость немую азбуку и скадрил вот эту себе, как он выразился, чуду-юду.

              И так они будут плыть до Астрахани самой, а как пойдут места безлесные, почнут "бревёнками торговать" на что им наниматель "попускает" пять процентов. Плюс луна, звезды, которые тащатся по небу, как ухваченные неводом. Тишина. Река. Долго -- наша большая, а потом -- и вовсе великая. Жена-сопутница будет сидеть, отгороженная, как паранджой, своим немым молчанием, а плотовщик будет рыбачить, чтобы сменять надоевшую рыбу на мясо, картошку и не надоедающую водку.

              Уха и выпивка кончились, да и пора нам.

              На веслах мы бы не выгребли назад, так далеко отплыли от деревни заброшенной, где живём. Мотор тихо зудит, я оглянулся в последний раз на плот. Он, лехи на лехи, закрыл лунную дорожку, словно бы держал курс к полной луне. Красноватой, а это к перемене ветров.

 

              Я записал, где нанимают желающих получить во владение весь мир, став плотогоном. Мир со звёвдами, луной и тишиной, озвученной тихим шлепаньем воды, где у лех-звеньев малые прогалы.

              Но даже и не позвонил  я ни разу, отравленный, пропащий человек.

Человек какого-никакого, а всё города, винтик-болтик его, плоть от плоти кирпича красного да силикатного, бетона двухсотой марки и выше, сталей различных, стекла и линолеума, коим сверкают наши общественные дворцы и жилые хижины. А, главное, ты есть часть технологического процесса, где непрерывным потоком варится та масса, из которой делают вещи не столько полезные, сколько необходимые.

            Потому и цивилизация -- тоже огромная система, требующая все новых и новых масс-пластмасс, веществ и существ.

И сам ты -- плоть от плоти ширнармасс, бревёшко крепко сплоченного плота.

             И когда видишь лунную дорожку, знай -- никуда она тебя не приведет, и путь плота -- тоже не твой путь. 

             А жаль.

                             ------------------------------------

 

И  стал я задумываться все кручинистей, кручиниться все круче, чекушками лечить грусть-тоску.

            Поэт я, думаю, или не поэт. И что это я к ритму с-работы-на-работу так привязался, и что меня ждет. Ничего меня не ждет а я, может, поэт, любимый небесами.

           На луну стал засматриваться, на тучи летучие пуще, чем всегда.  А я измладу был парнишшенко с запрокинутой головой. Что рядом творится, не сильно замечал, и "рассеянно шел против течения" как не про меня сказано,  а про столпа русской словесности.

 

        Кой-какое время я пропускаю, заметив только, что оно было серым.                                Произошли, правда, два важных события.       

Первое -- я купил в комиссионке пишущую машинку. Портативная, легкая, она здорово подняла  мне жизненный тонус. И я даже написал кое-что, таимое на особый случай. И вот он  как раз. Одна буква, правда, печаталась криво, ну так можно избегать слов " орошо" и " еново", и уж тем более

" ерово", поскольку в стихах такие слова вряд ли и понадобится. К тому же, поиск синонимов обогащает словарь поэта.

        Событие второе, которое надо было бы поставить на первое место.

У меня случилась как бы мутация голоса, творческая линька, смена шкуры... я боюсь сглазить, перехвалить себя. То есть робость еще висит на мне, как лепехи  старой штукатурки, но я все же внутренне слегка обнаглел, и это даже отражается в деле. Например, я отказался в обеих газетах и на вещании написать очередную здравицу Первомаю, а с телестудии нашей маленькой

даже и не позвонили -- видно, прошел слух, что я стал фрондер и чуть не антисоветчик. То есть ничего такого я не слышал, такой разговорчик я сам себе вообразил, но фантазия эта была приятна.

           Неприятно, правда, что обычный майский урожай гонораров, которые закрыли бы дыру, нанесенную  внезапной, хоть а давно чаемой покупкой пишмашинки, что это все тю-тю. А надо еще костюм купить, и прикопить -- я уже знаю, для чего, но сам себе страшусь признаться, до того это волнует, аж знобит ночью на работе или в барачном убежище постылом -- как это будет.

           Мечтать -- люблю. Как джинн из сказки, мечтание в единый момент доставляет вам на своем ковре-самолете все, что вы пожелаете или вас умчит на нем же.

           Правда, желать должного тоже не всем дано. А шпаргалок у этого джинна -- нет.

           Мечтательность -- это как наркотик, и вряд ли совсем уж безвредный. Вон немку нашу из Питера сюда не мечтательность ли зашвырнула пращой?

И вот я задумал нечто противоположное, но только не Ленинград носился в мечтах моих, нет, не Питер.

 

           И начала мне дева грезится. Не только и не столько как фантом затянувшегося пубертата, а стала носиться перед воображением вроде музы.

Ну, муза не муза, а образ. Видение. Женское лицо. Почему-то всегда вполоборота. Толстенная коса, большая корона волос с пробором. Взор, прихмуренный  недовольством.

         В череде вагонных стекол, стоит лишь покоситься, видел я не свой профиль, а ее, никогда прежде не виданную мной. За стеклами летит тьма, иногда квадраты окон выхватывают из летящей тьмы деревья, и отражаются на них, и профиль летит вдоль поезда.

         Вдоль моего пути. А как я вдруг в вагоне оказался и куда еду -- тут все просто. Взял бегунок, уволился, отдал ключ от комнатенки моей, взял драгоценную пишмашинку да утлый чемоданец, куда с запасом поместилось то почти-ничего, что скопилось. Тетрадки, пяток книжек, благо книжки стихов обычно маленькие. Ну, фотки, полотенце да щетка зубная. Вот и всё почти что. Небось, чеховские три сестры, которые все кричали: "В Москву! В Москву!" долго прособирались, потому, может, в Москву и не попали. А я если что делаю, то с легкой ноги. Нужно, чтобы внутренне сборы были недолги. Как затопчешься, засомневаешься -- и, считай, труба делу.  Оно и в любом случае будет, скорее всего, труба и амбец, но ты хоть знаешь, что использовал шанс.

Любой из шансов может оказаться золотой, это я вам точно говорю.

          Так я сам с собой разговаривал, довольный собой. Сказано -- сделано.

А любимый (потому что долго ли влюбиться и полюбить) женский профиль не хотел улыбнуться и хоть намеком показать, что я молодец и на правильном пути. Ну, что путь правильный, я, положим и сам знаю, потому что он единственный. Даже правд, говорят, много, а путь у пишущего на Руси человека один -- в столицу-маму.

         Так я себя определял -- пишущий чел-пчел. А поэт ли я или это только мечтание -- там, то есть в Москве, и увидим. А пока не нужно слишком обольщаться - то есть врать самому себе. Однажды  соврешь -- кто тебе поверит.  И сам в себе изверишься. А это -- кранты.

         Мечтания кипели котлом. Но никогда -- запретил сам себе  - я не раскрывал в мечтах журналы со своей подборкой, не листал только что изданную книжку.

         То есть я хотел, чтобы это была обыденность, обыкновение, а не мечта.

         То есть, как я теперь понимаю, когда ничего такого нет и, видно, не будет никогда. Понимаю, что мечта притворилась, как гоголевский персонаж, что ее нет, залезла в чертов мешок, сама себя затолкала с нети.

         Но пока  я, "юноша бледный со взором горящим" тороплю дорогу.

Что есть поэт? -- думал я, сделавшийся философичным от вынужденного дорожного безделья и стакана портвейна, принятого  в вагоне-ресторане.

Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный. Ну, не такой уж и мальчик, хотя, к счастью, ничей не муж. Это раз. Резвый -- бывает, тут формула срабатывает отчасти. Кудрявый я был года в три на детской фотке. Опять промах -- это два-с. Влюбленный -- вот это точно. Попадание в яблочко. Сколько себя помню -- да вот с тех самых кудрявых лет -- был влюблен в какую-нибудь особь женского пола. Началось, если уж точно,  с того, что они первые влюбились в меня -- две сестры-погодки шести и семи, наверное, лет. Если совсем честно -- сначала в мой матросский костюмчик. Потом уж и я был замечен и зазван за баньку, в лопухи. Там меня раздели, сами сняв трусики, и стали рассматривать. Было найдено, что я почти такой, как  они, только привлек их внимание маленький крантик.

         - Как у самовара,  сказала старшая младшей, и они засмеялись.

        Потом я влюблялся сам -- и несчетно раз. Всегда только в одну-единственную, но сам не замечал, как делался равнодушен к предмету непрерывного томления, становясь в то же неуловимое мгновенье влюбленным в другую, - до боли в груди и задыханья.

           Стоило однокласснице как-нибудь вполоборота задумчиво глянуть на меня оплошкой, или  девчонке с соседней улице  со вздутой ветром юбочке прозвенеть мимо на велосипеде -- и я уж готов. И начинал погибать до другого чудесного мгновенья, когда какая-нибудь другая пассия взглядывала или звенела.

            Всё школьное в этом чаду-бреду влюбленностей шло как бы фоном, и сквозь густой дым пробивалось только  придуманное  -- история, литература.

Влюблялся я и в девчонок из книг -- тяжело тужил по Жанне Орлеанской, враждовал с Наташей Ростовой, как будто она мне изменила, остался равнодушен к Татьяне Лариной как к взрослой тетеньке.

            Такая во мне впечатлительность, хоть так говорить о себе -- жеманство. Это пусть бабцы впечатляются.  Но этот  полупрофиль  Музы с толстой косой  у меня, наверное, собрался из разный видений и случайностей, вряд ли увиденных, а, скорее, вычитанных, с бодуна пригреженных и все такое прочее. Но что-то уж очень постоянно он летит-живет рядом, в душу глядит желанным прокурором. Странно это все и прекрасно.

             Так что же есть такое поэт? -- спрашиваю я себя опять. А это как если бы цыган стал старовером.  То есть -- и закон никакой ему не писан, и, в то же время, самые строгие законы  ему не слишком строги, и он сам дает трудновыполнимых обетов гору, и дырявое рубище певца -- на самом деле власяница, сотканная из нужды угадать единственно возможный звукоряд, ритма, размера, рифм-мучительниц, спасительниц. И много чего еще, и это только техника, а главное и самое трудное и обсказать нельзя, а можно только чувствовать. И все это хозяйство пронести по широкому, но вдоль и поперек истоптанному полю и не напороться на влияния и подражаниями.

            И если хоть раз спросишь себя, зачем все это нужно, чары стиха навсегда тебя покинут, Муза большее не придет, зови не зови, как девочка, при которой в миг признания и поцелуя ты вдруг испортил воздух.         

            "Муза. Музыка." - взрыднул я, пьяненький, потому что, если честно, до вагон-ресторана мне не лень было добираться еще не раз, пока не остановила строгая официантка, здорово похожая на мою Музу, которая грезилась и летела во тьме вагонных окон:

            - Тебе уже хватит, но раз шел и пришел, последний стакан Осеннего Сада налью. И сама выпью, хоть это и не по правилам, - сказала Муза, пряча блокнотик в карман передничка.

 

И мы слегка поговорили. Музу зовут Людмила, и ехала она в какой-то монастырь, на древние иконы поглядеть, про чудеса разузнать получше, в какую-то купель окунуться и все такое. Денег на билет на было, строгий папа-прокурор не дал, так она вот придумала сюда устроиться на дорогу туда и обратно. "Туда-сюда обратно, тебе приятно, мне приятно" подумал и я чуть не сказал, только хохотнул.

"Глуповат"- подумала Муза. - Очень сырой материал. Над ним работать и работать. Но что-то в нем есть. Москву завоевывать едет, знакомый сюжет."

           И дева доцедила свой стакан.

           А он-я, брякая бесконечными дверцами, возвращался к себе, поглядывал с темные окна, и Ее  полупрофиль  развернулся, и Она показала язык. И на миг улыбнулась, и вновь  чуть надутые губки стали строгие.

"Я схожу с ума. Наконец-то!" - подумал меджнун, улыбаясь.

 

           "Езжай, езжай, тебя там ждут, заждались" такими словами напутствовали меня и в цеху,  и в отделе кадров, куда, взмыленный и с выпученными глазами, но все же успел притащит бегунок. Так же бубнили и соседи. Особо качали башками те, кто знал, что я  почти прошел в дамки -  в мастера, а это уже начальство.

            "Меня там ждут" пел во мне голос, потому что я верил, и что я поэт, и  что у меня есть своя Муза.

            Вагон поезда хорош тем, что это и твой дом, и твой путь. Вот за это я и люблю поезда.

 

             Монетой звякнула минута, как вышел из вагона с картонный своим чемоданчиком. Москва оказалась тихой, почти беззвучной. А чего я ждал с глухую-то заполночь, в шестом часу утра? А штамп выдумал. Москва сама себя так везде аттестует -- летуче-шумной, тысячегласной, не имущей угомону ни днем, ни ночью. Такая и есть, но есть ведь и ночное затишье, даже на Трех вокзалах, которые, как Три Богатыря,  стоят на путях-распутьях.

              Циклопическая ночь неслась вверх превыше всех шпилей на светоносных столбах, световых маревах и фантомах. Такая заря ночи, бледный фиолет и прожелть, шабаш прожекторов и ламп, уличных фонарей и неонов.

И показалось даже, что не небосвод это, а стеклянный купол, и отсветы играют на стеклах, и что произойдет какое-то чудо. Нет, уже происходит. Увидеть Москву воочию невозможно, потому как она не столь далека, сколь высока, недоступна. И тем не менее чудо произошло, и я слышу и вижу.

              И я вдруг перестал осознавать себя, что я отдельный какой-то такой-сякой организм, и стал сливаться с этой вокзальной пустотой, которая с каждой минутой все круче заполнялась ранним народом, и с этим небом, полном возни теней и света, и уже крепчающий гон машин стал будоражить кровь, и стало хотеться поехать сразу во все концы.

              К белокаменной у меня любовь с первого взгляда.

 

              Я храню на память записные книжки тех времен, блокнотики и тетрадки, перелистываю их, разбираю записи строчек, приходивших на ум, телефоны, всякую чушь. Грустно, хоть плачь. Я и плачу, только слезы сухие, одна соль -- и жгут. Иногда записи совсем непонятные, а буквы крупные, как тараканы -- это значит, что писалось под градусом, когда кажется, что набрел на гениальную мысль, шикарный образ. Но все пьяное -- чушь. Да и по трезвянке -- тоже, кроме малой малости.

 

               Прямиком с поезда приперся я чуть не в десять утра в заветным дверям журнала, который тогда читали все, и все, кто сочиняет, хотели печататься. Как я. Думаю, что почтальонша кляла свою судьбу, что ей досталось таскать в эту редакцию пуды писанины со всей страны -- которой теперь нет, нет и редакции,  давно нет ни юности, ни молодости.

                И вот я, юноша преклонных лет, пишу эти письма до востребования. Ворошу, так сказать, костер воспоминаний.

              Помню, помню, помню я, как все это было. Египетский профиль редактрисы, которая долго кормила меня обещаниями и даже поила чаем с печеньицем. Я был классический поэт -- бледный, худой, похожий на чахоточного больного. В общем, все "как по Чехову" - так почему-то любят говорить в рабочем народе.

             Вы не поверите преданьям старины глубокой, но компьютеров тогда не было, Как это -- не было?- - А на чем же вы тогда печатали? А, понимаю, вы писали рукой и так отдавали читать. Нет, не так. Писанину от руки не принимали даже проглядеть. Всё печатали на пишущих машинках. И вот таскал я стишата по редакциям, где выслушивать, что тебе говорят, приходилось стоя, потому что все стулья были завалены папками и конвертами. А также подоконник, столы и пол, кроме узкого прохода. Мы тогда все были поэты, всё население.

 Странное, но хорошее было время, как сейчас понимаю.

               И вот -- обещания. И  в одному журнале я почти напечатался. А в другом журнальчике так и вовсе дали пару вещиц, но внизу было пропечатано  -- город Краснорыбинск, рабочий. То есть я рабочий, и город рабочий, и стихи рабочего удара.  Пропечатав, припечатали. Накололи, как насекомое существо, булавкой на листок. Никогда не видел букашек на булавках, но, наверное, похоже.

                 Еще в газете было, с напутствием старого, очень знаменитого поэта, полного маразматика, мир его праху. Тоже полтора стихотворениица.

Классик был из наших месте, и пробаговолил мне как земляку. От его родной деревни, которую он знаменито и даже премиально всю жизнь живописал, да нашего города было, примерно, тысяча  кэмэ, но наш обычай таков -- земляки.

                 Где я жил? Нигде и везде. Долго был бомж, но в особенном роде. Носил белые рубашки, галстук. Всё чистое. Бедное, но приличное. Это возможно, если придерживаться неких правил.

                  И жить можно на сущие гроши, если питаться чем-то сытным. Например, есть толокно. Его теперь не продают, да и поэты повывелись.

То есть появляются какие-то сумасшедшие. Тут я, как честный человек, должен выпить сто грамм и пояснишь свою затуманивщуся мысль, которая так и норовит растечься по древу. Думаю, что по древу добра и зла. Впрочем, в мире ничего, кроме добра и зла, и нету. А! Вру! Еще есть  - любовь, которая у женщин почему-то бывает обычно зла. А я не козел, а поэт, но меня никто не любит, никто. Но  вот, сказал "любовь" -- и мысль ко мне вернулась. Если ты сумасшедший, то будь безумный от любви. Меджнун. Иначе ты просто придурок, а не поэт.

                    

                     Про то, как я жил-был, мне прибавить почти нечего. Если вы желаете  краткости, сестры таланта, то я иду на рекорд, добавив одно только слово: безбытность.

Какие-то уголки, комнатки мы занимали, где-то порой работали, выбирая должности малоденежные, но не обременительные, оставляющие силы на "настоящую жизнь". Под жизнью понимались сборы компашек у кого-нибудь, где-нибудь. Хорошо, если у художников. Художники занимали чердаки, мансарды и подвалы -- просторные, заставленные старыми диванами и креслами, копившимися тут  как и картины. Всё это, да и мы тоже, коловращалось, множилось так, словно размножалось делением.

                    Тут уж моя авторская воля прерывает бессвязный поток.

Я-то, без "мы" сводящего в одно лицо собравшихся провести времечко "На  троих" или сколько там нас, я-то, повторяю, хотел сказать, что у меня позыв любить как-то, прошу пардону на неприличное выражение, сублимировался в "служенье", и я хватался за ручку и блокнот, и начинал радеть.

                    И иногда  моя Муза зависала надо мной, строго поджав губки по своему обыкновению.

                    И это была любовь. Моя -- к Ней, не сказать, чтобы совсем безответная. Но то ли даже музы больше любят авторов, получающих гонорары, то ли у меня немного крыша съхала, но Муза моя, возможно, вышла замуж за какого-нибудь благополучного члена эСПе и укатила в ним в Гагры. Но я ведь тоже могу надуть губки и забастовать. Правда, единственно, в чем я могу весь этот аристократизм выразить -- это уйти в вялотекущий запой.

                    Сказано -- сделано.

                    Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать -- так говорят те, кто не умеет петь. А я как раз не умею петь и пить -- быстро косею. Но не делаюсь злой, не пристебываюсь ни к кому. Наоборот, добрею. Это у меня наследственное. Бабка моя Ульяна, пейзанка, держала флягу бражки для деда, пейзанина тож, и говорила таковы слова: "Ты бы, Федор, пил почаще. Как выпьешь -- душа человек, а трезвый -- зверь." И подносила ему ковшик медовухи.

                     И вот я даю Вам живописную, я надеюсь, картину одного такого многосуточного заседания, похожего, как две капли портвейна, на многие другие.

                     В некое  непрекрасное утро, когда морда была зеленая и мятая, как советская трешница, душа возопила о милосердном глотке вина. И я позвонил, и встретил на том конце провода и Москвы понимание. Было сказано кратко: приезжай.

                      Этаж девятисполовинный, лесенка  последнего пролета опасно крутая, и представители художественной интеллигенции не раз этот пролет пролетали, иногда даже с уроном для внешнего вида пьяной морды. Но в человеке главное -- душа, так что все в порядке, всё -- в порядке.

                      Диван, когда я сел в его продавленное чрево, а продавлено оно не только сиденьями, но и лежаниями, не всегда одинокими, так вот, диван этот грянул своими пружинами  начальный аккорд какой-то  знакомой классики.

                      - Прелюд Рахманинова до-диез минор -- сказала случившаяся тут дева, умевшая читать мысли, и, мы знали,  что при ней не надо думать громко. Зато дева, тонкая-бледная, всегда знала, кто сегодня согласится провожать ее на край московского света и согласится зайти "на чашечку кофе" и припасть к ее плоской груди, изможденной непрерывными высшими образованиями. Сексуальная неутомимость  девы была знаменита, и  ее, музыкальную, за это уважали.

                    Сегодня никто не звякал гитарной струной, не рыдал о русской тоске. Возможно, сказывалась весна. Воздух был напоен как бы Парижем, где никто из нас не бывал, но у каждого в душе был свой Париж. Теперь-то, скажу в сторону, из своего далека-глубока, из которого я и пишу все это, что такие парижские порывы были у нас потому, что мы не понимали: Москва и есть Париж, и я тоскую в своей провинции об этой мансардной и всякой Москве, где мне уже никогда не бывать. Да и Москва стала как Нью-Йорк, судя по телевизору. И я плачу. О Чем? О ком? О том, по кому звонит колокол.

                 Но я отвлекся. Приглашаю Вас незримо присутствовать при продолжении банкета, где главными блюдами были стихи, пикировка эрудиций, иногда музыка, шаржики и прочее в таком вкусе. Подозреваю, что и в вкусе Вашем, сударыня. Догадываюсь также, что Вам, несравненная, эта обстановочка знакома даже лучше, чем мне. Надеюсь только,  что знакомство это (позвольте немного приревновать) не чрезмерное.

                  Мы базлали о том, о сем, а я даже решился опус прочитать, и публика на этот раз была благосклонна.

                 А что за публика? Всех не упомню, но был один художественный диссертант, спец по Византии. Он, прежде чем выпить, всегда крестил фиал.

                 - Это зачем? -  спросил я однажды.

                 - Для изгнания бесов -- был ответ.

                Еще были два профессиональных диссидента, один отсидел, и его часто склоняли по радио Свобода и Би-би-си, а мы страшно гордились, что с ним водимся, ни хрена не боимся.

                 Еще дева, сильно похожая на Вас, милейшая, которую  только что поперли из музея, где она заведовала прялками и рушниками, но из органов позвонили и сказали типа того, что к таким святым вещем негоже прикасаться руками, которые не брезгуют пожимать грязные лапы всяких отщепенцев.

                Еще однорукий афганский герой, тоже диссидент, но редкого правого уклона, который костерил проникших во власть жидов и дряблость самой власти. Которая не решилась дойти до Индийского океана, хотя оставалось всего пятьсот кэмэ. И хотя половина из нас были как раз евреи и полукровки, было им дурным тоном принимать антиеврейские филиппики на свой счет.

              Понятное дело, художники, некоторые тут, как я понимаю, и жили.

              И конечно, хозяин всех этих художественных апартаментов, холстов, рам  и прочего. Был он человек в возрасте, но любитель, по гроб жизни, молодой богемы, которую и привечал в мастерской, сам при этом неустанно работая. И если пил, то только шампанское. Его заработков хватало.

             Вот с авоськой Советского он как раз и нагрянул -- а как уходил, мы и не заметили, занятые собой, стихами, спорами. Молодые были, глупые, как щенки.

            Это я сейчас поварчиваю, как седая собака, а тогда мы встретили хозяина довольно кисло. Потому как "шампунь" в нашей среде всегда был на последнем месте. А в возглавии -  царь-водка. Это не значит, что мы манкировали коньяком -- просто тот был дороже и реже в продаже (раньше я бы такие слова сразу занес с блокнотик за их речестрой).

Разумеется также, что виски и джин, как гости заморские, приветствовались особо, но они редко заплывали в нашу пьяную гавань. Гвоздем был портвейн.

Сейчас Вы бы многие "сорта" не согласились даже понюхать. Афганский герой вообще приглашал нас стать адептами той мысли, что "Солнецедар" и фиолетовый вермут придумали жиды, чтобы извести окончательно русский народ. Но когда наливали, пил как все.

            Хозяин ездил за добавкой на такси -- он был богат, похож на поэта Макса Волошина, смирял буйство шевелюры кожаным ремешком, чем заодно подчеркивал свою русскость.

             Да! Я забыл упомянуть еще несколько персонажей. Актриски присутствовали, какже-с. Одна, дочь корифея и сама знаменитость, а еще сестры с прелестной фамилией, обе с одинаковой, то есть незамужние. Их привел некий зеленоглазый, поджарый красавец, которого я тайно ненавидел, потому что правда был красив, и на него все бабы западали.Он умел сверкнуть улыбкой, якобы сердечной. И улыбка вспыхивала, как короткое замыкание, и девица уже робела, что не сможет отказать нахалу -- так и случалось.

            Без дома и прописки, с каким-то брошенном на третьем курсе искусство-чего-то-ведении, с какой-то халтуркой изредка он умел жить -- не тужить, всегда изящно и модно одевался, На нем всегда были шмотки, каких не увидеть даже в витринах. Я ничего такого не умел и не имел, и всегда, видя его, ловил себя на  зависти.

            - Коля, -небрежно тянул я, возбужденный летучим успехом моих последних стихов, подари мне одну  на день рождения.

              И одна из сестер  мрачно надула губки, а я еще не знал, что это у женщины это означает не раздражение или обиду, а интерес.

               Как же я был туп и глуп. Впрочем, именно за это меня держали в компании и даже зазывали на тусовки, где, как я сейчас понимаю, не хватало человека из народа, провинциального персонажа. Сами они трудились вплоть до дворников, и это было не только западло, но даже и стильно, но я был "поэт из народа". И это иногда обеспечивало стакан, реже -- диван, еще реже -- деву, из числа тех, кто запоздалое хождение в народ  понимали таким образом, за что им,  милым дурам,  поклон из моего далека.

               Между  тем маленькая пьянка стала громоздиться  большой горой.

И вот уже сквозь шторки на черном клею в меня  сквозь восемь граней стакана воззрился женский взор. И я спросил: "Как тебя завут" и, не расслышав в общем гомозе ответа, сказал "Я тебя, понимаешь, люблю" и мы пошли по мастерской сыскать в ее закоулках местечка, где это дело можно было бы осуществить. И одно подходящее место уже вроде нашли, но из темного уютного угла раздалось женское "хи-хи" и мужесткое "отвали" , Однако где-то как-то мы все же.

               И, когда вернулись, нам даже налили штрафную.

               И я пил, и кричал: "Как вы мне все надоели, и говорил, что пора от вас уехать в Россию, прощайте!" и всякие други слова.

                Но сколько веревочка ни вейся, а конец будет.

Примерно так выразился хозяин, которому мы надоели, и он захотел углубиться в свое новое полотно. Кажется, "Жатва", за которые ему министерство выписало аванс, который мы так дружно и просаживали.

Он стоял у расписанных по-художественному дверей и грустно провожал нас всех. Опять козьи копытца актрис процокали мимо него (и меня) на зеленоглазый зов из  колодца двора. Красавец, загорелый даже и зимой, утянул стадо красоток за собой, оставив хозяину  на съедение тощую музыкантшу, на которой тот вскоре женится и  они будет счастливы, судя по всему -- в и потому тоже, что расписные двери для наших тусовок закрылись.

..............................................................................................

                А Счастливчика вечно загорелого я вскорости встретил в пивной, и он, сверкнув своей фирменной улыбкой, принял из рук моих кружку пива.

Его, как ребенка, везут на юг. "Отдохнуть, - ворочалась и ворчала моя зависть. А ты, брат, работал когда-нибудь?" Но вслух я ничего такого, конечно, не спросил.

                Внизу Счастливчика поджидало такси, И, изящно стрельнув у меня в долг без отдачи червонец "на мотор", вечно загорелый сделал мне ручкой и был таков.

                Но прежде, уже взявшись за дверцу, он задержался на миг и повернулся ко мне.

                 - Ты знаешь, какая первая задача поэта?

Легко спросить, трудненько ответить.

                - Если ты хочешь достичь вершины, а ты хочешь, да и просто не уехать на свои севера, не солоно хлебавши, ты должен понять, кому сесть на шею. Без этого поэту труба. Или пиши песни советских композиторов, но это в сто раз хуже. И вершин уже точно не видать. Но денег будет куча, хоть жопой ешь.

                А через месяц пробежал слух, даже не слух, а верная весть. В Крыму, в Коктебеле, куда любят ездить "отдохнуть" счастливчики, был слет искусствоведок, музыкантш и поэтесс. Промискуитет, немножко марихуаны, тогда только появившейся, ночные купанья голышом. Кто любит "смеяться, нравиться, вертеться" был нам в масть и при полном кайфе.

                И вдруг Счастливчик пропадает, никто поначалу не ворохнулся,  тем более что Счастливчик-Красавчик говорил, что ему надо смотаться в Ялту "по делам". И  находят придавленную большой галькой записку от него. Жестокие, злые слова. Проклятия всей тусовке. Писано невнятно, может, обкурился, вот крыша и съехала. И он, как видно, сделал дальний заплыв в один конец.

                  И еще там было сказано, где искать его знаменитый здоровенный  перстень с камушком, чтобы вернуть одной золотой вдове лауреата. Вдову  решили не тревожить. И жизнь продолжилась.

 

                  И я, как все, стал уже забывать Красавчика. Но вспомнил его прощальные, как оказалось, слова, они во мне глубоко запали.
                  Действительно, рядом был  в литературе или возле нее существовал отсек, "там жили поэты"  такие, которых мы за поэтов не считали, но перехватывать деньжат у них было не западло -- потому что кто пишет песни, тот богат, а богатенького не грех и потрясти.

                  В отсек это надо было еще попасть -- но ищущий ходов в этом направлении сразу вычеркивался из числа аристократов духа.

                 В то же время не считалось зазорным кропать переводы в том числе с языков несуществующих, которые советская власть настрогала малым народам -- чем бы дитя ни тешилось.  Творениями чечмекских классиков заполнялись все больше журналы и темпланы издательств. Мне тоже иногда доставались крохи с этого стола, и в этом качестве моя фамилия немножко помелькала, на радио позвучала.

                 Вот этим почему-то договорились не брезговать.

                 И не чурались всяких низких работ, особенно таких, в придачу которым  полагались комнатки. Например, дворники, истопники и сторожа мы были не все, но многие.

                 И я тоже, ударно отмахав метлой и закончив к полудню свой почетный труд -- а всякий труд почетен, не так ли? -- переодевался и ехал обедать в литературный клуб. Мне, как  молодому таланту, был выписан допуск к дешевым обедам.

                 И там уже я ботал по пролетарской фене только тогда, когда уместны были стилизы или просто валял дурака.

                Потом до вечера сидел в клубной библиотеке, там же можно и почирикать в блокнотик заветный.

               Потом спускался вниз. Шел через ресторан со скучным видом -- потому скучным, что денег  было чуть, и приземлялся в пестром гадюшнике, где собиралась молодежь и кое-какие ветераны-завсегдатаи.

               Гуд и дым стояли столбом.

               Вот здесь-то я и вспомнил слова Красавчика о главной задаче поэта.

А напомнил мне их мой полуприятель Жора Шустер. И тут  я несколько отвлекусь, набросав летучими штрихами его портрет.

                Он начинал, как и многие, с лирики, читал нам ее много и почти никогда не получал своей порции халвы-похвалы. Он на то время единственный издал книжку. Тонюсенькую книжицу стихов на дрянной бумаге, ничтожным -- (по тем временам, сейчас  бы сказали: огромным) тиражом. Но ни у кого из нас и такой не было. Как ему  удалось, он помалкивал, из чего решили, что дело нечисто, и даже заподозрили в нем стукача. А  всё было проще -- или сложнее, уж не знаю. Повесть о том, как было дело, рассказала одна дева из нашего круга, она сделала чёс выступлений, привезла денег, впечатлений о"чарующем", чёрт бы его побрал, севере и кой-какие "тайны". И о Жорке в первую очередь, потому как неровно дышала в его сторону.   Наш Жора-жох издался, когда служил в армии. Я не шучу. Где-то на увольнении зашел в областное, в той северной провинции, издательство и скадрил директорскую дочку, которая там же на машинке печатала да рукописи регистрировала. И ходил у этой дочки в женихах, пока книжка не вышла. Тут как раз и дембель подоспел. И перспективный московский мальчик благополучно ускользнул из дочкиных рук, унося в клюве книжицу. И даже будто бы оставил девку с пузом, но это неточно.

 

              Потом Жора как-то исчез и стал забываться, но вдруг разом выскочил, даже, скорее, явился. Теперь он уже курил трубку, и воздух вокруг Жоры теперь вонял хорошим табаком. "Чтобы запах чеснока отбивать" - так  наш бравый-правый дисседент-антисемит прокомментировал изменение  в Жоркиных повадках. Но даже если бы он не затосковал по нашей компашке, забыть Жорку уже не получилось бы. В журнальчиках, на радио и в изустной молве заполетали Жоржиковы "Дурацкие вопросы", обращенные как бы к детям,  но  позывали на взрослые, иногда и не совсем политически правильные ответы. И уже последовал с самых что ни на есть госверхов ворчливый окрик, мгновенно поднявший Жоркин  рейтинг на высоту.

                Этот Жорж продолжал ко мне благоволить. Причину его благоволения он давно еще, в начале нашего знакомства не утаил, и на мой полувопрос ответил а том смысле что любит северян, потому что там были лучшие годы -- и при этом его рыжие глаза призакрылись мечтательно.

                - Слушай, гость из стран полночных, - раскуривая трубку от особой,

для трубок, зажигалки, пыхнул Жора. Давай выпьем. Я тебе давно хотел сказать, что ты балда, кретин и дурак. Да ладно, все мы умеем согласиться, когда нас ругают, и ты знаешь, что я любя. Ты послушай молча. Парень ты не шибко видный, но и не замухрышинский. Многие бабы записных красавчиков, кстати, побаиваются брать в мужья. Но это хрен с ним.

Ты неженат, и женат не был. Ни разу?  Молодец. И киндера нигде нету? Вообще классно. А с этим делом здоровье в порядке, я надеюсь?

                Тут Жора прервал цепь своих вовсе не дурацких, но каких-то прицельных, что ли, вопросов, попыхал своей трубкой вишневой. Я тоже закурил, и мы чокнулись по-новой.

                 Я, хоть и был подшофе, но почуял -- тревогу не тревогу, неловкость, скорее. Как конь, к которому прицениваются продать-купить.

                 Чутье меня не подвело.

Сейчас, когда я на ярмарке женихов и невест вряд ли мог бы котироваться даже в возрастной категории "отруби", я могу в неподкупно-объективном свете обрисовать сим пером автопортрет тогдашней поры.

                Не кривое, я чаю,  зеркало памяти, прошу пардон за высокий слог, с несколько поотставшей и тусклой амальгамой рисует мне вьноша, еще не вошедшего в пору зрелости, но уж не мальчика. Шевелюра с легкой медью, и чуток курчавая. Глаза расширенные, как будто накапали атропина. Это от постоянного "горения", которое, как теперь понимаю, когда огонь пригас, -- это  пламя здорово меня выручало по жизни -- в нем сгорали клочки обид, шелуха рутинных неудобств и неудовольствий и много чего в таком роде. Например, записки в смысле "за мной, мальчик, не гонись".

              И я всегда жил как бы с легкой душой, которую я никому и ничему не позволял превращать в хламный чулан. На месте житейского вздора зато вольготно помещалась грусть-тоска, созерцательность с мечтательностью. И все такое -- Вы же знаете поэтов. А я поэт.

               Телом поджар, если слегка польстить, а если точнее -- тощ. Но это обстоятельство, тут я слегка опережу течение событий, то есть моя вопиющая некорпулентность, была мне только на руку, с точки зрения девы, задумывающейся, делать жизнь не с кого, а с кем. Инстинкт кормления  - в связке с инстинктом материнским, и плохо кормленный жених позывает женщину на желание поскорее откормить мужичка, потренироваться как бы, прежде чем приступить с еще боле важному -- к своему дитя.

               И я сильно ленивый, хотя переделал гору всякой работы. Даже в раннем детстве, в одиннадцати лет, если не раньше.

                 Даже подступалась к "не оскорбляемой части души" загадка, не потому ли я поэт, а не прозаик, что длинные тексты сочинять и печатать было бы лень. Но мысль эту прогнал с порога, шугнул с подоконника, и успокоился.

             Не люблю очень вежливых, могу быть нечаянно, беззлобно хамоват.

Что такое вежливость? Это благая ложь. Так я сказал себе "в сердце своем" однажды, и если вежливость -- искусство, а на вершинах владения этим качеством оно точно так, - то  Муза вежливости, Ваша дальняя родственница, сударыня, в это миг навсегда отлетела от меня.

               Немножко полисить приходилось в жизни, но получалось коряво, объекты моего искательства только раздражались, чувствовали -- молодой человек кривит душой.

               Лоска маловато -- вот это меня в себе раздражает. И костюмчик на мне не сидит. А я бы хотел быть модник и чуть-чуть хлыщ. Немножко Северянин, которого, Вы знаете, ценю. Но -- не дано.

              

              И вот  меня берут под уздцы и ведут на круг -- показывать. То есть я так кучеряво изъясняюсь, а в суровой реальности все было много проще и площе. Просто Жорж позвонил и сказал, что  есть смысл встретиться в той ресторации, сквозь масонский интерьер которой я, деланно скучая и торопясь, проходил в литклубе по тропе "библиотека-буфет".

              Представьте себе высоченный зал с дубовыми панелями, камин, музыканта за роялем на подиуме. За несколькими столами писатели мастито выпивают и закусывают, иногда взрывчики смеха то там, то сям.

 

Одним словом, очень прилично и даже аристократично. Таких мест и в Москве еще поискать.

        Нас уже ждут. Папа - провинциал, но настоящий классик старой закалки и дочка, удивительно похожая на портрет "незнакомка в пролетке" тоже классика, но в живописи. Еще наш общий знакомец Боб. И коньяк на столе, и тарталетки и прочая закусь -- хочется перечислить, но боюсь, что течению рассказа помешает истечение слюны.

        С Жорой классик, грузно поднявшись со стула, обнялся.

        -Здравствуйте, Георгий Наумович, - прогудел классик, и я понял, что Жорж возведен в некий ранг.

        - Познакомьтесь с моей старшей.

        -Да мы знакомы. Здравствуйте, Нино. Позвольте вашу ручку.

Я подумал, что "Нино" -- это для шарма, в честь ее бархатно-тёмных глаз под сросшимися бровями. Нет, как оказалось, так девушку звали.

        - С каких это пор ты, Жора, с Ниной на вы? -- прогудел Боб, слишком хорошо, это отмечалось, знавший все про всех.

          Меня посадили на угол стола, наискосок от Нино.

        Ну, чокнулись и выпили за всех, даже меня и мои переводы, которые только что вышли, и я предусмотрительно запасся несколькими червонцами, чтобы не быть бедным... родственником. При этом слове, вдруг вспавшем на ум, взяла меня оторопь.

         Это  бы ничего, нормальная рефлексия всякого, кто, как конь я яйцами, выведен под уздцы на погляд.

        Но, прицелившись к  к жульенчику после тоста, я вдруг ощутил, что под столом тихо, как змея в птичье гнездо, крадется рука. И это не могла быть ничья другая рука, кроме как ручка Нино. Я с трудом оторвал оробевший взгляд от стола и посмотрел на Нино. Две черных, подернутых как бы туманцем  ока глядели на меня не мигая. Алые губки трепетали,  готовые выпалить какое то отчаянное слово.

         Ручка  девичья дошла до конца, сделав так, что случись пожар,- я бы не смог мгновенно подняться и "поступить как мужчина", ибо именно то, что я лицо мужеска пола, недвусмысленно топорщилось, грозя изнутри расстегнуть брюки.

         Когда я все же смог, слегка охолонув, встать и пойти куда надо, там, где надо, умывал руки Боб.

          - Как настроение? Нормально? А чего растерянный?

И Боб, несносный наблюдатель, признался, что он заметил "Нинкины пассы", потому что сам был в такой ситуации. И поведал мне "чисто по дружески" что у нее какая-то такая болезнь не болезнь, а свойство: она не может больше трех дней без мужика. На четвертый-пятый день -- конвульсии, обмороки. И  наличный любовник должен немедленно все бросать и, как скорая, мчаться спасать девушку. Причем она потребует столько заходов, что потом будешь сам как больной.

          И Боб был такой скорый на помощь, и Жорж не избежал этой  же участи. Это он хотел, выходит, передать ее с рук на руки.

          - Ты смотри, конечно, если хочешь -- вперёд, девка-то она хорошая, между прочим, добрая и щедрая. У папаши денег куча.

        На этом все почти и кончилось. Я трусливо не подходил к телефону и сам не звонил. Потом  всё заглохло, быльем поросло. Обо мне просто забыли.

       

         И уже сам стал искать встречи. И жил месяца три как кум королю, интересантски подцепив девушку из народа. Она была из торгового народа.

Более того,  была особо чистой чистюлей, потому что стояла за прилавком в рыбном  гастрономе. А девицы, торгующие рыбой, всегда думают, что он них пахнет, и моются, моются, моются.

        Моя Светик, блондинка почти натуральная, с выщипанными бровками, что придавало ее кругленькой дурочке-мордочке выражение злое, хотя была добрая вся, сердечко такое мягкое.

        У нее был ребенок - дочь. И маленькая квартирка в две комнаты.

Когда еще кадрил, заметил за собой: обрадовался тому, что у девушки есть дитё, и она не будет сразу приставать с загсом. Заметив же такое за собой, сильно сам себе не понравился. Интересантство мое, искательство хоть и не подлое, но самое ублюдочное, вылезало из меня, как шило из мешка. И я был на грани того, чтобы мансардное сообщество, художественная, видите ли, шайка-лейка грассирующая, отказали мне в звании служителя муз, аристократа духа. Приносил рыбку деликатную, икорку даже -- все благосклонно, но чуть презрительно принималось. Но дистанция понемногу, по сантиметрику, росла.

         Это, сказать не в тему, было как раз тогда, когда стали чуток поохотней попускать желающим купить билет до Израиля в  один конец. Месяц назад опять собирались у лауреата, выяснилось, что  начинать застолье можно, не дожидаясь троих  отбывших  на родину предков. "Грачи улетели" - обронил афганец.

        И я стал отдаляться сам. Инстинкт сохранения остатков достоинства срабатывал.

        Завелся блат в разных окрестных магазинах. Продавщицкая публика тоже так же собиралась, как и художники и к ним примкнувшие. Темы были другие. Милиция, контрольные закупки, директор в подсобку тащит -- это как не нами заведено, а теперь еще и горисполкомовскому любителю ранней клубнички подавай -- в смысле давай. А то на проверочке попадешься -- это два-три года.

         Одну  нашу блондинку как раз на подкрученных весах и взяли. Уже сидит, и надо ей готовить передачу.

         Пили эти девочки всё больше шампань.

         Светик моя, когда мы отдыхали в паузах наших игрищ на диванчике, призналась, что и ей приходилось давать. Молоденьких новопринятых всегда, как закон, пропускали сквозь начальничков мелких и покрупнее.

И еще  заставляли делать из одной котлеты "домашняя"  две, или запихивать внутрь брусков сливочного масла срезы желтизны, вместо того чтобы актировать как отходы. Ну, и всякие такие штуки. Светик была девушка совестливая, и отказывалась напитывать водой для веса треску и минтай, потому что такую рыбу берут бабуси бедные, а с осетринкой и семгой химичила -- богатых накалывать можно и нужно.

         Светик мною гордилась. Она хвалилась, что ее парень, то есть Ваш покорный слуга, умеет писать "как  под песню". Торговый народ просек фишку, и стали заказывать мне темочки -- братану младшему в армию, подкрепить того стихами про геройских предков то, что тут все путём. Или продавщице свежепосаженной за обвес -- подпустить лирики про любовь. Это чувствительный мясник попросил. Уже и знакомые знакомых подкатывались -  сочини "как под песню". Благодарили ассортиментом каждый своего прилавка -- это я милостиво принимал, денег же не брал, чтобы не ронятся в их глазах.

          Даже полюбили меня -- но как любят блаженных. И вспомнился мне Ваня Пыряев, кусавший ладонь. Но лько он, маленький гордец, стакана не держал, а я держу -- и всё охотней. И каждый вечер мы со Светиком пиршествуем блистаельно.  

          Вот как ни странно, но когда я с утра брался за свою метлу и скребок, я обретал внутреннюю остойчивость. И чувство, что меня жизнь окунает во что-то не то, уходило.

          Ну, и сам я ушел. Вернее, меня ушли.  Возвращаюсь -- а там мужик. Ты Кто? Нет, это ты кто будешь? Хотя понятно. И мне тоже все понятно -- это отец ребенка, сильно похожа девчонка на папашу. Ну, я положил ключ на приступочку  в прихожей - и ушел.

 

      Я лежал в темноте -- не той, какая бывает, когда просто выключили свет.

Света как раз было с комнатке моей довольно, и машины шарили фарами своими по мне, по потолку и стенам. Лежал, говорю я Вам, и источал из слезных озер влагу. А там, в озерах слезных, осталась только соль и сода, и влага была тяжела от этих ингредиентов. И не слезы это были, а злость и тоска. Тоска.

      Надеюсь, вы понимаете, что не Светик и ее холодильник, сделавшись в минусе, так  подкосили.

      Я сам оказался в минусе. Плевать бы, что меня сводили к нулю там, там и сям. Я самого себя стал минусовать, не чувствовал -- вернее, стал как бы полым, пустым.

       И Вы, милейшая моя Муза, перестали являться во снах и яви, грезиться в окнах и зеркалах. Я понимал, что это в моих фантазиях Вы Евтерпа и Муза, а в реальной жизни Вы московская девушка, ныне -- видимо, дамочка, и где-то на культурном фронте вы и связистки, и санитарка. Я вертел башкой. обсматривая ряды перед концертами, осматривал толпу своими подслепыми глазами. Но Москва большая. Однажды увидел Вас по телеку -- Вы помните, на конкурсе юных талантов Вас показали в жюри. Или я ошибаюсь?

         В общем,  я ждал чудесного, я получал всё более серое, всякую надсаду-досаду и, наконец, сломался и сдался.

                    И я  возвратился назад. Тем же поездом, только с нечетным номером. И заветное слово "Москва" было на эмалевых табличках вагонов в начале, но это означало конец.

 

                          С тех пор случилось много чего.

Во-первых, чудо. Я получил от Вас письмо. Письмецо, два слова. Но там Ваш адрес. Указана улица, по которой я много раз ходил -- и наверняка а  мы встречались в толпе. И в стекляшке "Кукурузница" на углу, где народ, кому с утра на работу или в институт, завтракает.

           С тех пор случилось и другое чудо -- жизнь. Какое из них чудесней -- я не знаю.

                    Жизнь проходит серо, рутинно, а под конец -- еще и болезненно. Но обернешься "с высоты прожитых лет" - ба! Райский сад тропический. Красота.

                      Произошли  и забавные вещи. Вы, может, знаете, что был на ТиВи  ТТ --  турнир талантов из зрительских масс. И я там был почти первый призер.

И в награду мне дали  попробовать написать "слова" для нового-старого мюзикла. И я написал. Теперь даже под моим окном юные придурки вопят мое сочинение:

                Он сам схватился за пи, за пи,

                 За пи-пипи, он сам схватился за пи-пи-пи

                Он сам схватился за пистолет.

То есть я стал народный поэт. Теперь, "по здравом размышлении" я даже думаю -- это не Вы ли, сударыня, учинили этот турнир дурацкий, по нашей старой дружбе, уж позвольте мне так считать, чтобы поощрить меня? Нет?

Я, конечно, не верю в муз как девушек в крылышками и  дудочками. "Ты Данту диктовала, страницы "Ада"? - отвечает: Я" Или тут вообще одна бессмертная дева...

          Но.

          Фома неверящий, я стал и привык обращаться в Вам, не как  к адресату реальному, хотя никогда видел. Свыкся с этим. И мне стало бы Вас не хватать, как не хватало бы блаженного звона в ушах, когда  вдруг приходит замысел и ты открываешь заветную тетрадь. Звона ведь тоже нигде нет, ни по кому не звонит колокол или хотя бы будильник. И все же он есть, уж я это-то точно знаю.   То есть вы реально... Постойте. Мне на ум пришла одна мысль. Или, может, догадка, и, может, не такая и напрасная. Я вспомнил летящий поезд, ужасный прекрасный "Осенний сад" или как там звался тот, Вы простите, отвратный портвейн, который Вы выпили со мной за компанию, прошептав в сторону: "Хоть мне и не положено".

         И если так, то Вы, как помечено на конверте единственного письма, "Л.М." - и... маска, я знаю имя! Кстати, откуда иначе Явы бы, двже в наш век всезнающих поисковиков Вы бы узнали мой адресок, если бы я сам не нацарапал его на пачке сигарет?

         Глюки это, как со мной бывает, или я напал на след,-   я, с Вашего позволения, останусь Фомой верящим,  и стану и впредь бороться из последних сил со своим неверием.

         Я уже не боюсь, нечего терять, - не страшусь спрашивать: зачем это,- я разумею  творчество,- надо?

         Ни этот вопрос тьма ответов, и все правильные.

         Мысль у меня простая. Вот только что приходил сосед стрельнуть деньжат на опохмел души, и на прощанье сронил: "Человеку нужно, чтоб было куда пойти". Он у меня большой интеллигент из большого-пребольшого народа. Другие такие же -- в основном не цитатами сыплют, а матом да строчками из песен идиотских, а все больше молча работают, работают, работают как проклятые, едут битком в автобусе, пьют-едят и все такое.

          Массы. Гумус.

          Рождаются, как трава и умирают как трава. Как серая трава, которая только в нежном возрасте зеленая.

          Но у человека есть имя. Он слышит его, он говорит сам себе его, он называют себя словом-именем. Одно слово уже есть, еще фамилия, адрес -- и это всё,  как обычно бывает,  но и это уже немало.

 

Так, как неназванный человек не существует, - нет его, а назвали -- как щелкнули выключателем, и на человека пролилось пятно света.

        Таков и народ.

Есть народы, даже и немаленькие, которых как бы и нет -- у них не случилось  поэтов с большой глоткой, чтобы прокричать против ветра, несущего песок с  аравий забвения -- чтобы прокричать: вот я, я здесь, я есть!

         И их как бы и нет.

        Так же и слои пипла.  И  они уже бунтуют против своей неназванности, и сами творят свою глупую, но громкую и дорогую дли них музыку собственного существованья. Орут ее истошно, как скот обреченный.

Музыка, составленная из зыков и воплей, всё лучше немоты-темноты.

         Но у них нет благословения на слово, и это только шум времени.

          Даже самые прославленные заступники маленьких и обиженных видели только тех, кто "умел грамоте", кто заботился о почерке.

Те же, кто еще меньше, тоже заслуживали заботы и кручины, но  пеклись о них, как ветеринары.

         Ныне и это забыто, и народ дичает, вооруженный зело богато рупорами для громкого крика хором. Но нет благословлённых на слово о них, и они уходят неназванными, как и не были на свете.

         Они глупы, корявы,  мало интересны сами по себе.

         Говорят они  на нечеловеческом языке. И все остальное делают плохо -- даже данс-данс, выпивон или ухаживанья. Они могут нравиться только когда везут в коляске младенца.

          Но представьте себе каждодневное хождение на фабрику или завод, и так из месяца в месяц, из года в год, до самой пенсии, до которой доживают не все, а заживаются и вовсе немногие, -- и вы поймете, что они -- тихие герои. Рутинная толпа героев тащится на свою смену, а после -- обратно.

Они черненькие.

          Самое большее, если  берутся украсить орнаментами их народа либо их сословия, а сословия-слои никуда не девались. Тогда они делаются интересны, как сувениры на память. Но это не та память.

          А что же я-то, плоть от полоти  чернокостных? Выходит, только стенаниями о своей и нашей немоте я и могу сотрясать воздух. И уж если Вы Муза, то  муза  молчания. Вы уж простите -- и прощайте.        

 

            Заканчиваю. Как в старину писали: "лети с приветом, возвратись с ответом". Ваше маленькое, наспех, письмецо воспламенило во  мне, прощу не винить за пошлый слог, былые надежды. Так сказать, упования.

             Мое письмецо в ответ получилось не маленькое, хотя и наспех.

Тут я прощаюсь и бегу на почту отсылать конверт.

Навеки Ваш --

      юноша преклонных лет.                           

 

                                                                                                           2008

    


Проголосуйте
за это произведение

Что говорят об этом в Дискуссионном клубе?
283099  2008-08-14 17:16:10
Максим Есипов
- Голосую за детство, бараки, завод это здорово. Далее отъезд в Москву и возращение ерунда.

Кстати. Зачем нужна сударыня? Сударыня это вы к Музе обращаетесь или просто к сударыне? Если просто к сударыне, то уж лутше к сударю Зачем сударыне ваши похождения к сестрам, Галя-Блядь и прочее.

╚Вы не поверите преданьям старины глубокой, но компьютеров тогда не было, Как это - не было?- вспапашится читатель - А на чем же вы тогда печатали? А, понимаю, вы писали рукой и так отдавали читать. Нет, мой любознательный друг, не так. Писанину от руки не принимали даже проглядеть. Всё печатали на пишущих машинках.╩ Ну зачем это? : ) И какой читатель? Я настроен на ваше обращение к сударыне.

или ╚Иначе ты просто придурок, а не поэт. Ты даже не читатель, понял? это что диалог сударыне?

В середине повести кусок текста из начало повести: ╚И уж если мы потронули эти "струны сладкозвучны" то я продолжу сюжет в стиле Босоногое Детство. Вы помните, Вы все, конечно помните, что при большевиках, когда тиражи и гонорары были большие╩ до ╚А про любовь ничего не приснится -- еще рано.╩

285540  2009-01-14 08:29:44
В. Эйснер
- Медведеву: Уважаемый Александер Дмитриевич!

Прочитал и перечитал "Юношу преклонных лет". И скажу, что это лучшее из всего читанного мной за последние два-три года.

И не только по числу поднятых и обработанных тем, но, и в первую очередь, по языку.

Язык повести, народная уральская "мова", передана с великой любовью и ясностью и радуешься, что есть ещё писатели, не отстегнувшие себя от колыбели в которой выросли, сохранившие текучесть и образность языка народного.

Жаль, что повесть не замечена критиками, но думаю, Пригодич или Куклин обязательно отзовутся и выскажутся.

А я, читатель, желаю Вам, "фома верующий", в Новом Году здоровья и новых творческих вершин!

С великим уважением, В. Э.

285560  2009-01-14 20:44:48
Александр Медведев http://www.medvedevpoet.art-in-exile.com/
- В.Куклин уже высказался - но не об этой повести, а о рассказе (он не повесть, это верно)"Придурки" Призываю уважаемого В.Куклина отозваться и о повести. Мне интересно. И Эйснеру тоже респект. А.Д.Медведев

285564  2009-01-14 23:33:01
Валерий Куклин
- Спасибо за предложение, но повесть вашу, Александр, смогу прочитать только на следующей неделе. Извините. Валерий

286089  2009-02-02 00:49:21
В. Эйснер
- Медведеву: Уважаемый Александер Дмитриевич!

Перечитал сегодня Вашего "Юношу..." Небольшой абзац про сварщика на фоне облаков до того сильно написан, что, посчитав его центральным во всей повести, спешу привести целиком:

"А однажды, когда наш самый здоровенно высокий цех еще надстраивали, было мне видение. Сварщик склонился на своим делом, поймал четыре миллиметра, и вспыхнула игла электрода пламенем, на который нельзя просто так смотреть. И фигура человека отразилась на плотном полотне облаков вместе со швеллерами той арки, которую в третью смену доваривал исполинский сварщик. Варщик тех суровых яствий, которыми, алкая, никак не насытится пространство, и без того прошитое до самых высей и далей эстакадами, по которым ползут пучки труб, арками и дорогами, которым уж тесно на земле, как змеям в террариуме, и они тянутся в небо. И трубы, и фермы мостов, и виадуки, и крекинг-башни, похожие и исполинские саксофоны и кларнеты. Башни просто. Пакгаузы и ангары. Рельсы, рельсы и стрелки, семафоры. И цехи, .кубизм хранилищ и складов, элеватор, дома Опоры ЛЭП, долговязые, как царь Петр. Флагштоки, транспаранты, указующие стрелы, прожекторные вышки, стелы и фигуры, полые буквы."

Очень крепко, ярко и выпукло. Пожалуй, во всей современной российской литературе никто так не сказал о рабочем человеке, никто так не обрисовал значимость его небесную и земную.

С великим уважением. В. Э.

Русский переплет

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100