TopList Яндекс цитирования
Русский переплет
Портал | Содержание | О нас | Авторам | Новости | Первая десятка | Дискуссионный клуб | Чат Научный форум
Первая десятка "Русского переплета"
Темы дня:

Мир собирается объявить бесполётную зону в нашей Vselennoy! | Президенту Путину о создании Института Истории Русского Народа. |Нас посетило 40 млн. человек | Чем занимались русские 4000 лет назад? | Кому давать гранты или сколько в России молодых ученых?


Проголосуйте
за это произведение

 Рассказы
16.VI.2007

Инна Иохвидович

 

Инна Иохвидович

 

ДВА РАССКАЗА

 

Ф О Т О У В Е Л И Ч Е Н И Е

 

Почему она подошла именно к этой фотографии, и сама толком не знала. Ведь за свою жизнь "на театре" Липочка не только рисунка или фотографии артистов, но и ни одной афиши не рассматривала. Зачем ей это, артистов она и так довольно понавиделась, а в фойе ( "фоэ", как называла она участок, на котором убирала) и без того работы хватало, чтоб разглядывать время от времени менявшиеся на стенах картинки. Правда, изредка она проходилась по ним тряпкой, пыль . что поделаешь?

Сегодня на стенах висели новые фотографии. Ещё месяц назад все в театре стали говорить об этой выставке какого-то фотографа Гарина. И она, Липочка, утренняя уборщица, была первой посетительницей её. Конечно, сама она об этом и не подозревала. Но почему же всё-таки, почему подошла она к этой фотографии?

Это было необъяснимо, будто кто-то подвёл её к ней.

И что в ней было-то? Возле новогодней, "уличной" ёлки танцевала женщина (камера зафиксировала одно её движение: рука в рукавичке над головой и нога, готовая притопнуть), сзади кричал в мегафон массовик со смешно раздутыми щеками, да реденькая, по холоду, толпа сплошь из пенсионеров и дошкольников. Женщина с пуховым платком, улыбалась. Растянутые тонкими полосками губы делали лицо похожим на плакатную луну, а глаза, смотревшие прямо в объектив, были удивительно маленькими, верно, от улыбки. Левая Липочкина рука непроизвольно поднялась подобно движению на снимке. Ибо там, в кадре, эта в ясно-морозный день танцевавшая женщина и была она, Липочка, Олимпиада Сергеевна Заварзина, утренняя уборщица театра.

Как же, как же, она отлично помнила дни этой зимы, когда возвращаясь из театра, она останавливалась в сквере, совсем-совсем новом, с чахлыми остовами высаженных деревьев, где под музыку танцевали у ёлки дети. И ей тоже становилось весело, будто и в самом деле начинался какой-то праздник, и хотелось танцевать и петь, и только чуть-чуть, ну самую малость, плакать. И это было вовсе не от тех, пропущенных на работе двух стаканчиков "Арбатского", а, наверное, от совсем чистого, сумасшедшего, почти детского веселья.

Хоть становиться в круг было неловко, она всё же начинала ходить вокруг ёлки, что-то выкрикивать и приплясывать. И после, когда чувствовала взгляды толпящихся проходящих мимо, видела пустое снежное пространство, в котором будто плыла она, то, возможно, и была счастлива. Потому что как ещё можно было обозначить эту лёгкость, и чудесную способность впитывать лица, и восклицания, а переполнявшее веселье изливалось в притоптывании и присвисте, и в том галопирующем ритме, в котором несло её. И самой основной приметой этого состояния, счастья-то, было то, что не помнила она себя, и не знала ни о своих сорока с хвостиком годах, ни о работе в театре, ни об алкоголике-сыне, ни о дочери, умственно отсталом ребёнке, живущем в соответствующем интернате, ни о чём, кроме послушного самому себе тела.

В театре узнали о её ежедневных плясках в сквере на Тверском, там, где ещё недавно стояла аптека, кафе-молочная, теснились табачно-галантерейные киоски и роботовидные автоматы с газированной водой. И Рита Потапенко, вечерняя уборщица, спросила её об этом, дескать, правда ли. Разливая в стаканы пенящуюся бордовую жидкость, Липочка сказала:

-Хлопнем, тётка, по стакану,- (такая у неё была церемониальная присказка), и, слегка отпив и важно отерев губы, ответила, - правда, ачё, играют бесплатно. Чего бы на дармовщинку и не потанцевать.

Она смотрела на Риту, отчаянно жалея её, а ведь раньше завидовала девушкам-студенткам, приходившим на подработку. Сколько их перебывало здесь на её памяти, вот и Рита тоже.

А что у них-то было? Вот закончат институт, уедут в глухомань, выйдут замуж, детьми обзаведутся. Да и будут мыкаться, от аванса до получки, от отпуска до отпуска, от беременности до аборта... Собственно, у всех людей жизнь была одинаковой, и все были похожи друг на друга в своей маяте.

Об этом Липочка догадывалась, но узнала только в эту зиму, на своих "танцах" на бульваре, у ёлки.

И нынче, когда по воскресеньям она ездила за город в интернат к своей дочке Анюте, то, поглаживая маленькую головку, всматриваясь в её раскосые глаза, поднося к вытянутым губам ребёнка карамельку, она не испытывала прежней горечи и не причитала о том, за что её Бог покарал таким дитём. Только сама громко хрумтела печеньем. Она будто бы удовольствовалась тем, что имела, и в этом наверняка была высшая мудрость . покорность, и струился из неё покой, как из только что забившего родника.

Так же примирилась она с сыном и невесткой, запившими на пару. Были они несчастными, и нельзя было их ругать или ненавидеть.

И в новом, озарявшем её, свете другой казалась и прожитая жизнь. Так, видно, предназначено было ей родиться в сороковом в молодой фабричной семье, в которой она и осталась единственным ребёнком, в войну вбили отца; проучиться семь классов, в восьмом-десятом тогда нужно было платить за обучение; ходить по работам . на заводах, фабриках, в конторах и, не получив никакой профессии, быть то нянечкой, то посудомойкой, то курьером, а вот теперь уборщицей; ни одного дня не быв замужем, родить двоих детей от разных мужчин...

Такова, вероятно, была ей судьба. А судьбу, известно, как и суженого, конём не объедешь.

-Выше головы, Риточка, не прыгнешь, как ты не бейся,- продолжала она, наливая второй стакан.

-Липочка, а вам не страшно было танцевать, вдруг засмеют? . не отставала Рита.

-Чего там, не понимаешь ты ничего, - всплескивала она руками, смеясь, - ничего.

Но сейчас, глядя на запечатлённую себя, она внезапно вспомнила Ритины слова. Она смотрела на глянцевый чёрно-белый лист, и фотография оживала, но сама она уже была не танцующей, средних лет женщиной, а одной из тех, чьи глаза устремлялись на неё.

И Липочка видела, как та, другая, "счастливая" Липочка с присвистом неуклюже топала: как несуразны были взмахи рук, сдерживаемых рукавами мешковатого пальто, слыхала, как "та" поперхивалась, бледнела, но запевала срывающимся голосом, стремясь перекричать и массовика с мегафоном, и мелодию из репродуктора. Но слова относил колючий ветер, и они, словно прятались среди людей, может быть за пазухой, у того, в дублёнке /там, верно, тепло/, или за стоявшей дамой в ондатровой шубе, державшей внучку, по самый носик укутанную мохеровым шарфом. Ничего! Хоть слова скрывались, исчезали и изменялись в разговоре, хохоте; пропадали в гуле заснеженной улицы, женщина снова и снова выкрикивала их: "Остановите музыку, остановите музыку, прошу я вас, прошу я вас, с другим танцует девушка моя..." И рука её будто бы обхватывала талию воображаемого партнёра.

Липочка закрыла глаза. Нет, это было не смешно!

Она плакала: "Зачем, зачем он это сделал? Мерзавец, скотина, подлец..."

На все лады и разными словами обзывала она этого неизвестного Гарина. Шёл себе мимо, увидел и заснял. Да откуда ж ему, который только и может вместо улыбки увидеть оскал, знать! Откуда?! Не знает и не узнает никогда, что может твориться в человеке, когда фотограф, ничего не понимая и не видя, да, не видя, щёлкает.

Душу не заснимешь, слабо, жила тонка!

"зачем же он так?" - плакала она в голос.

Если б кто-нибудь и попытался, заговорив с ней, объяснить, что в этом и есть одно из великих назначений искусства . снимать покровы, пелену с людских глаз, обнажая истинное, приближая к сердцевине, она бы яростно ответила, что не нужно ей видеть ни себя, ни других, и никто, никто не знает, в чём правда и как жить, а может и знать не нужно, потому что, если б и знали, не смогли бы по правде. Тяжело.

А так, зачем он это сделал, помог, что ли? Нет!!! Порушил, разбил вдребезги...

Какое право он имеет, если помочь не может.

-Липочка, брось сейчас же. Что ты делаешь? Ты с ума сошла, - кричала из дальнего угла нелепо бежавшая на высоких каблуках по натёртому полу фойе администратор.

-Я право имею, а он не имеет, - Липочка рвала на части и бумагу с проклятым изображением, и картон, к которому было приклеено оно.

"Гадина, гадина окаянная" - всхлипывала она, топча ногами лежавшие на полу обрывки бумаги и картона. Но, топча их, она словно вошла в некий ритм и, взмахнув рукой и будто обняв кого-то, запела: "Остановите музыку, остановите музыку, прошу я вас..."

 

 

С О Л О

 

-Григорий Георгиевич, я же для вашего блага. Поймите, они могут жаловаться. И дальше и выше.

Она говорила это, теребя отвороты белого халата, стараясь не смотреть на человека, будто бы и не сидевшего за столом, а подминавшего его всей своей массой. Он внушал ей страх. И не тем, что был знаменит, здесь таких было много, и не тем, что грузно и грозно проносил своё огромное тело по коридору, и не тем, что был совершенно спившимся, опустившимся...Страх был безотчётным.

На него, ей как старшей медсестре, постоянно жаловались соседи. Претензии были самые различные: и то, что громко хлопает дверьми; и то, что ночью кричит в пьяном угаре; и на то, что груб, и ещё Бог знает на что...Но она знала, это было лишь потому, что и они боялись его. И теперь она была вся под его пристально-невидящим взглядом, от возбуждения слова ею произносимые казались бессвязно срывающимися, но что было особо неприятно, это то, что он мог заметить как нервно приглаживают подрагивающие пальцы и без того идеальный воротничок халата.

-Я вам премного благодарен за беспокойство о моём благополучии, - скатился перебивший тираду, его голос.

Она заставила себя посмотреть ему в глаза, ведь нельзя же было просто уйти. Глаза как глаза, красноватые, в прожилках кровеносных сосудов, не только бесстыдно открытые свету, но словно снимающие с других завесу, как с неё сейчас этот накрахмаленный халатик. Она сглотнула слюну и вышла, бесшумно прикрыв за собою двери.

Он посмотрел на дверь, через которую так тихо, будто была привидением, выскользнула эта женщина, и стал наливать белого с плавающими крошками пробки, вина. Державшая бутылку рука подрагивала и потому горлышко постукивало о край стакана, издавая весёлые звуки. Затем ладонями он охватил стеклянные ребристые стенки потянул ко рту, выпил...

Отёр губы, при канареечном электросвете заблестела увлажнившаяся морщинистая рука с полувыцветшей татуировкой на тыльной стороне ладони: "ОЛЯ".

"О-ля-ла, о-ля-ла",- прогудел он. Привиделась покойница Ольга . жена. В длинном атласном, "генеральском" халате . она была уверена, что такие носят дома генеральши. И прислышался её голос, особенно этот, каким разговаривала по телефону с продавщицами комиссионных магазинов, панибратский, всепонимающий, с лёгкой ноткой заискивания. Григорий Георгиевич вспоминал о ней без злости и сожаления, словно не прожили они столько-то десятков лет, и не было её слёз, его пьяных дебошей, , скандалов, обоюдных заявлений о разводе, и примирений, когда покупались . очередная чернобурка ей и дорогие снасти ему, к яхте. Словно и не было мельтешащего в памяти до сих пор "генеральского" халата.

В расслаблении, приносимом даже этим дешёвым поганым вином ему было приятно перетасовывать эти живые картинки, по собственному желанию либо озвученные, либо немые, можно было ухохотаться, глядя на раскрывавшийся и нелепо смыкавшийся женин рот с полными губами, кожа вокруг него, впитавшая бесчисленные кремы и лосьоны, миллионы раз подсушенная пудрой, увядала.

Он снова глянул на руку. Буква "Л" посередине, тушь видно подтекла, и расходящиеся книзу палочки были как бы размытыальцем он закрыл букву, надавил на неё, и внезапно, покрытое рубцами, иссечённое шрамами, столько пережившее тело, отживающее и одряхлевшее, откликнулось памятью юной боли...

Слышно было, как в комнате хрипел, отхаркивая останки лёгких, отец, а на кухне сердито двигала чугунками мать. Сидя на крыльце майским полднем Гриша калечил себя. Он был уверен в этом, и даже, немного в том, что умрёт. Ну и пусть! Он был полон обиды на мир, на мать, отца, на неё, соседскую Лёльку, длинноногую и хохочущую, и жалости к себе, страдающему, не понятому ни людьми, ни возлюбленнойн бросит к её ногам отрубленную кисть с её именем или умрёт. И тогда уж ей всю жизнь не хохотать. А рука действительно опухла, жгла, и буква "Л", над которой он особенно бился, получилась несуразно-длинной.

Несколько дней он лежал в бреду и не знал, что боялись заражения крови, и того, что он в самом деле не выживет.

Но он выжил, угловатый шестнадцатилетний подросток с сухими тёмными глазами, с чуть опущенными, то ли насмешливо, то ли печально, уголками губ, и с длинными костлявыми руками, на левой кисти светилось "ОЛЯ".

А в начале осени умер отец.

Всё лето он громко и как-то озлоблённо прокашлял, на побуревших полосках губ припеклась ссохшаяся корочкой слизь со сгустками крови. Он стонал и сплёвывал в ветошь, которую мать потом сжигала.

И последний день был обычным в череде дней долгих двух лет болезни.

Когда мальчик зашёл в комнату, то увидел, как стоит отец, прямо во весь свой высокий рост. Он подбежал, чтобы поддержать высохший остов некогда могучего тела, но мужчина отпрянул, и напрягся, до того, что гримаса исказила лицо, а глаза выпучились...Он попытался то ли что-то сказать, то ли что-то извергнуть из себя, то ли от чего-то освободиться. В груди у него заклокотало, и вырвался стон, перешедший в громоподобные взрывы, раскаты кашля. И рухнув на постель неожиданно смолк...и как-то застыл, глядя прямо сыну в глаза. Стало страшно. Гриша кашлянул сам, словно призывая отца отозваться. Тишина...

Хоронили фельдшера Нарского всей железнодорожной станцией, да ещё из ближних деревень пришли. В основном бабы, у которых он принимал роды да лечил от разных хворей. Гриша шёл рядом с матерью за телегой на которой покачивался свежий, с занозинами, гром, беспрестанно голосили бабы. День был жарким, почти летним, и косоворотка, глухо застёгнутая, сдавливала шею. Он чувствовал как в мареве этого призрачного дня растворялось всё: и внутреннее спокойствие матери, и доносившиеся её скорбные крики и причитания, полагавшиеся на похоронах; гроб колыхался по лесной белорусской дороге, так что казалось, что внутри него никого и не было, а вся эта разношёрстная процессия была сказочным шествием...Не уходило и не исчезало только то, что он уже знал . Смерть, ведь это она смотрела ему в глаза застывшим отцовским взглядом. Всё же остальное продолжало быть таким же фантастическим, будто и не происходило в действительности . могила, комок земли, бас попа, холмик, светлый крест, высокие, уже тронутые осенью, травы.

Потом, почему-то вместе с Олей, ходили между крестов и плит, одни на опустевшем кладбище. Он помнил, что нужно идти домой и понурившись сидеть на поминках, среди женских воплей и грустных покряхтываний мужиков. Но не хотелось отсюда, от безлюдья, места спокойного в молчании, пристанища завершивших земной путь.

Он опустился на могильную плиту, девушка боязливо присела рядом. Он посмотрел в её испуганные, бархатистости тёмных лесных фиалок, глаза и не почувствовал жалости. И повалил её и лёг, весь, узким длинным телом, тяжело дыша, изнемогая от ярости. Она затрепыхалась, и ему захотелось придавить её так, чтобы не чувствовать и малейшего движения её тела, но вместо этого поцелуями, острыми, как укусы, покрывал её лицо, крохотные холмики грудей, сжатые у лона ноги...Внезапно она расслабилась и он овладел ею на нагретом осенним солнцем надгробии, на полустёртых буквах чьего-то былого имени. Он кричал и бесновался над её телом, золотисто-загорелом на блекло-светлой плите. Он целовал её, впивая сладковатую слюну, подсоленную кровью от покусанных губ, он входил в самую сердцевину её мягкой покорной плоти...

Когда он оставил её, она лежала на плите как мёртвая, бледная, с закрытыми глазами, в косых лучах заходящего солнца. И в этот миг . неподвижности, тишины, последнего света, она стала для него самой Смертью. Так он причастился...

Потом были женщины, много во всю его жизнь. Но только в момент обладания и ухода он чувствовал себя мужчиной. Потому такими многочисленными, случайными и краткими были его связи. Попросту он боялся женщин, как боялся и смерти. Они несли в себе "её", какими бы они ни были . любящими или ненавидящими, ласковыми или дерзкими...Всякие, они опустошали его. И он бежал, перескакивал как затравленный зверь притянутый невидимым силком к преследователю, из постели в постель, обнимая и лаская, ибо в глубине их лона таилась гибельная сладость. Путались руки, губы, волосы, имена...

Удивительным было то, что он женился. Никто и не догадывался, что для него это был лишь простой, требуемый жизнью, обряд, эдакая формальность . дом, дети, очаг...Да и жена не была для него притягательной, она была женой. И источала она не изумительный, влекущий и ужасный аромат смерти, а пахла французскими духами и зубным эликсиром, увы, тогда ещё дезодорантов не было.

Проходили годы, была жена, но не было дома, т.е. с его восхождением как известного художника, с персональными выставками, премиями, званиями...им, конечно же улучшали жилищные условия, но то были всего лишь квартиры с паркетами, балконами и прочим, но не было очага. Они и не были бесплодны, проверялись вдвоём, да видно не могли у них зародиться дети, не от бесстрастия же с каким он занимался исполнением супружеского долга, вдыхая парфюмерные запахи жены.

Он работал. Плавал на яхте. Брал и бросал женщин.

Она старела, превращаясь на его глазах, в жеманную, наподобие его нынешних соседок, старуху. На себя он в зеркало давно перестал смотреть, хоть и много их было в богато обставленной их квартире, где никогда не раздавались детские голоса, но по которой гуляли сквозняки, как в оставленном людьми жилье, жена любила свежий воздух... Ушла она из его жизни внезапно, как и появилась.

В коридоре послышалось движение. То поздно, по многолетней привычке, просыпались обитатели дома престарелых работников искусства. Подойдя к двери, и долго не попадая куда следует ключом, он всё-таки вставил его в замочную скважину. Чтоб неповадно им было. Ему одинаково противны были его соседи, как мужчины, так и женщины. Мужчины, наверное, думали, что обильно полившись "Шипром" заглушат запах своей медленно, исподволь, гниющей плоти. А женщины, он называл их "бабы", воображали небось, что это не холл "дома престарелых", а театральное фойе, где можно сплетничать и интриговать, и не замечали аляповатости румян на размалёванных лицах, спустившегося чулка или лохмотьев комбинации. Они много занимались своими редеющими кудельками на узких головках да тосковали по своим болонкам и левреткам, которых сюда категорически не принимали.

Он знал, что боялись они его, и того, что один ,а с ними быть не хочет, и ночных его разговоров с самим собой, и того, что хронический алкоголик, доведший жену до могилы, и неизвестно чего ещё могущий выкинуть... Они же только и могли, что шуршать, как мелкие хищники у его двери, разговаривая шёпотом, да иногда с опаской приникая к замочной скважине. Когда ему хотелось позлить их чуток, то тогда и вставлял в скважину ключ.

Он снова выпил, куснул засохший бутерброд, подошёл к окну.

Всё было то же, в неярком свете январского утра, была река на берегу которого и стоял этот дом. Вдоль другого берега шло полотно железной дороги, ещё дальше были дома, улицы, переулки. Бесконечные дороги. В них и всматривался Нарский своими, ещё не утерявшими зоркость, глазами художника, глазами 75-летнего человека.

Иногда он даже удивлялся , как же всё-таки совпали в пространстве его начало и конец. Он родился у железной дороги, шедшей, как и эта, вдоль реки, всегда бодрствующими были семафоры, они открывали путь либо запрещали, предупреждали об опасности...

Но и тогда и сейчас ему было мало этой дороги, ему нужна была своя, видимая ему одному. Многие его картины были поиском её, неосуществлением детско-недетской мечты. В "стекляшках", где Григорий Георгиевич пил, до поселения в этот "дом", ему часто хотелось рассказать об этом, пусть и случайным собутыльникам.

Как-то, прислонясь к плечу изрядно выпившего парня он сказал: "Понимаешь, у меня с семафором больше интимности, чем с берёзкой! Понимаешь?!" Тот всё, с полузакрытыми глазами, кивал: "Ды, "проф", конечно." В забегаловках он получил прозвище "профессор", "проф",на которое откликался, никому не говоря что он академик, действительный член Академии Художеств.

Дорога шла по Земле, но была ещё Вода . река, море, океан. Когда-то он жалел, что не родился рыбой, маленькой серебристой, или большой, рассекающей плавниками водную толщу. И всё его удлинённое тело с руками-ластами было создано для воды. С годами хотелось этого ещё больше, ибо вода давала иллюзию молодости, лёгкости живущего в ней тела, а земля пригибала его к себе, грузневшего с каждым днём.

И были картины с тихой водой, отражающей стены белого, древнего храма, и море, и даже, океан.

Женщин он не писал, впрочем как и людей вообще . разве так, жалкими точками у воды и на суше. Они и были-то маленькими-маленькими, порождением двух стихий. Такими же он видел их и из окна, и в приближении, в коридоре или на улице. Они не казались больше или значительней.

Обо всём этом . о дороге, о воде, о людях бездольных и потерянных на этой земле, не могущих жить переливающимися рыбами в воде . и говорил он ночами, расхаживая по комнате, отшвыривая попадавшиеся на пути стулья, глядя на полированную мебель казённого дома, на стены, потолок и окно, за ним стояла ночь, сквозь которую видели, так и не потерявшие зоркость, глаза художника...

Там были и дорога, и море... Может быть это снова был обман? Источённое алкоголем сознание, не чувствующее своего бессилия, пускалось вдогонку за призраком. Но слабым было его большое тело, и немощными руки его, когда-то охватывающие древоподобные бёдра натурщиц, крепко державшие в руке кисть. Единственным, что могли теперь удерживать его крепкие ладони . был стакан с волшебной, дающей забвение, влагой. В ослепительном электросвете он смотрел на мелкую дрожь рук, и проклинал, и молился, и веровал, и изнемогал... А устав, засыпал, одетый, в ботинках, проваливаясь в тяжёлый похмельный сон.

Отошёл ещё один день. Стихли шаркающие шаги одиноких, смешных людей.

Он приник к окну, и ему, из тьмы, призрачным прекрасным сиянием предстала радуга. Она изливала на него своё семицветье, все цвета и оттенки жизни. Примиряя извечную вражду двух стихий между которыми метался человек. Соединяя их она распространяла свою благость и на него, тоскующего и бессильного. Он забарабанил по стеклу, прорываясь к ней, не ощущая крови, бегущей по порезанным рукам.

В коридоре забегали, поднялся шум, крики: "Оградить...Хулиган...Алкоголик...До каких пор..."

Он слышал голоса, но был уже вне пределов досягаемости. Он был в середине радуги, которую ждал целую жизнь.




Проголосуйте
за это произведение

Что говорят об этом в Дискуссионном клубе?
275138  2007-06-20 22:37:31
-

275156  2007-06-21 12:47:53
Милан Кернич
- Почему-то никто не замечает новых рассказов. А мне очень понравился первый, "Фотоувеличение". Очень понравился. И название раскрывает не только суть рассказа, но и его идею, то есть, является частью идеи; несет очень важную роль указательного знака. Вообще рассказ сильный. Вроде бы мало слов, да и не такая уж редкая ситуация. А судьба все же. Человеческая.

275157  2007-06-21 13:20:36
Валерий Куклин
- Хороший первый рассказ, хоть и явно женский. Второй мне показался тоже хорошим, но мужским. Не из-за персонажей - из-за деталей. Если автор молодой - то молодец, так держать! Это увже - литература. Ибо там и там главное для автора - живой человек. Обидно, что грязи много вокруг человека. Но такова уж нынешняя жизнь.

Потому тот момент, где Рита вновь, после того, как порвала фото, запела и заплясала, показался мне фальшивым. Удар от вида собственного оскаленного лица на фото должен быть силен так, что мне, как читателю, страшно должно стать не только за то, что фотограф-подлец подглядел за Раей, но за всю ее жизнь беспросветную. Ради этого, по-моему, и написан рассказ. А она вновь пустилась в пляс - и весь катарсис насмарку. Потому нудное начало рассказа с описанием фото артисток и перекликается с грошовым артистизмом уборщицы, а вся соль рассказа, спрятанная внутри, забывается тотчас. В том числе и из-за обыденности ее житейской ситуации. А ведь в обыденности и заключен смысл бытия, то есть именно то, что сделала автор второстепенным, могло и рассказ сделать великим.

Валерий

275169  2007-06-21 20:26:52
Александр Волкович
- К сожалению, две новеллы Инны Иохвидович (кажется, моей землячки)не вызвали столь бурного обсуждения, сколько выпало на долю "Листьев" Валерия Куклина, о коих и я выссказался с достаточной определенностью. Однако следует подчеркнуть не замеченное: традицией живописать трагедию маленького человека, "милостью к падшим" проникнута эстетика сих пронзительных рассказов. А традиция, продолжение, "фотоувеличение" - это стоит внимания и добрых слов. Может быть, Липочке не рвать фото, хранить, как осколочек счастья? "Соло", как мне кажется, грешит надуманностью, театральностью некоторых эпизодов, но наигранная искусственность блекнет в сравнении с главным - солью и болью, пропитавших эти маленькие трагедии. И тем "любезны" они читателям.

275172  2007-06-21 22:00:30
Лора - Инне Иохвидович
- Два рассказа прочла ещё вчера, по рекомендации Милана Кернича. Спасибо ему. И Вам, Инна. Рассказы действительно трогательные. Написаны хорошим языком. Липочка взволновала до слез. Обделенная радостью жизни женщина. Печально. Лора.

276262  2007-08-06 00:13:04
В. Эйснер
- Оба рассказа хороши. С удовольствием прочитал, с радостью за автора голосую.

278714  2007-12-25 20:51:44
Антонина Шнайдер-Стремякова
- "Галька и Варька".

Хоть и коротко, но пронзительно ёмко. И столько за строками остаётся! И хочется говорить, говорить, говорить о безрадостной судьбе простого человека...

"Прохор, Баська и Лорд". Автору удаётся внутренний мир и совсем не важно, что мир этот животный.

278798  2007-12-30 21:51:03
Милан Кернич
- Браво. Инна, Вы чудесный рассказчик.

Русский переплет

Copyright (c) "Русский переплет"

Rambler's Top100