Проголосуйте за это произведение |
Рассказы
16.VI.2007
Инна Иохвидович
ДВА
РАССКАЗА
Ф О Т О У В Е Л И Ч Е Н И
Е
Почему она подошла именно к этой
фотографии, и сама толком не знала. Ведь за свою жизнь "на театре" Липочка не только рисунка или фотографии артистов, но и
ни
одной афиши не рассматривала. Зачем ей это, артистов она и так довольно
понавиделась, а в фойе (
"фоэ",
как называла она участок, на котором убирала) и без того работы хватало,
чтоб
разглядывать время от времени менявшиеся на стенах картинки. Правда, изредка
она проходилась по ним тряпкой, пыль . что поделаешь?
Сегодня на стенах висели новые
фотографии. Ещё месяц назад все в театре стали говорить об этой выставке
какого-то фотографа Гарина. И она, Липочка,
утренняя
уборщица, была первой посетительницей её. Конечно, сама она об этом и не
подозревала. Но почему же всё-таки, почему подошла она к этой
фотографии?
Это было необъяснимо, будто кто-то
подвёл
её к ней.
И что в ней было-то? Возле новогодней,
"уличной"
ёлки танцевала женщина (камера зафиксировала одно
её
движение: рука в рукавичке над головой и нога, готовая притопнуть), сзади
кричал в мегафон массовик со смешно раздутыми щеками, да реденькая, по
холоду,
толпа сплошь из пенсионеров и дошкольников. Женщина с пуховым платком,
улыбалась. Растянутые тонкими полосками губы делали лицо похожим на
плакатную
луну, а глаза, смотревшие прямо в объектив, были удивительно маленькими,
верно,
от улыбки. Левая Липочкина рука непроизвольно
поднялась подобно движению на снимке. Ибо там, в кадре, эта в ясно-морозный
день танцевавшая женщина и была она, Липочка,
Олимпиада Сергеевна Заварзина, утренняя уборщица
театра.
Как же, как же, она отлично помнила
дни
этой зимы, когда возвращаясь из театра, она
останавливалась в сквере, совсем-совсем новом, с чахлыми остовами высаженных
деревьев, где под музыку танцевали у ёлки дети. И ей тоже становилось
весело,
будто и в самом деле начинался какой-то праздник, и хотелось танцевать и
петь,
и только чуть-чуть, ну самую малость, плакать. И
это
было вовсе не от тех, пропущенных на работе двух стаканчиков
"Арбатского",
а, наверное, от совсем чистого, сумасшедшего, почти детского
веселья.
Хоть становиться в круг было неловко,
она всё же начинала ходить вокруг
ёлки,
что-то выкрикивать и приплясывать. И после, когда чувствовала взгляды толпящихся проходящих мимо, видела пустое снежное
пространство, в котором будто плыла она, то, возможно, и была счастлива.
Потому
что как ещё можно было обозначить эту лёгкость, и чудесную способность
впитывать лица, и восклицания, а переполнявшее веселье изливалось в притоптывании и присвисте, и в том галопирующем ритме, в
котором несло её. И самой основной приметой этого состояния, счастья-то,
было
то, что не помнила она себя, и не знала ни о своих сорока с хвостиком годах,
ни
о работе в театре, ни об алкоголике-сыне, ни о дочери, умственно отсталом
ребёнке, живущем в соответствующем интернате, ни о чём, кроме послушного
самому
себе тела.
В театре узнали о её
ежедневных плясках в сквере на Тверском, там, где ещё недавно стояла аптека,
кафе-молочная, теснились табачно-галантерейные киоски и роботовидные
автоматы с газированной водой. И Рита Потапенко,
вечерняя уборщица, спросила её об этом, дескать, правда ли. Разливая в
стаканы
пенящуюся бордовую жидкость, Липочка
сказала:
-Хлопнем, тётка, по
стакану,- (такая у неё была церемониальная присказка), и, слегка отпив и
важно
отерев губы, ответила, - правда, ачё, играют
бесплатно.
Чего бы на дармовщинку и не
потанцевать.
Она смотрела на Риту, отчаянно жалея
её,
а ведь раньше завидовала девушкам-студенткам, приходившим на подработку.
Сколько их перебывало здесь на её памяти, вот и Рита тоже.
А что у них-то было? Вот закончат институт, уедут в глухомань, выйдут замуж,
детьми
обзаведутся. Да и будут мыкаться, от аванса до получки, от отпуска до
отпуска,
от беременности до аборта... Собственно, у всех людей жизнь была одинаковой,
и
все были похожи друг на друга в своей маяте.
Об этом Липочка
догадывалась, но узнала только в эту зиму, на своих
"танцах"
на бульваре, у ёлки.
И нынче, когда по воскресеньям она
ездила
за город в интернат к своей дочке Анюте, то, поглаживая маленькую головку,
всматриваясь в её раскосые глаза, поднося к вытянутым губам ребёнка
карамельку,
она не испытывала прежней горечи и не причитала о том, за
что её Бог покарал таким дитём. Только сама громко
хрумтела печеньем. Она будто бы удовольствовалась тем,
что
имела, и в этом наверняка была высшая мудрость . покорность, и струился из
неё
покой, как из только что забившего родника.
Так же примирилась она с сыном и
невесткой, запившими на пару. Были они несчастными,
и
нельзя было их ругать или ненавидеть.
И в новом, озарявшем её, свете другой
казалась и прожитая жизнь. Так, видно, предназначено было
ей
родиться в сороковом в молодой фабричной семье, в которой она и осталась
единственным ребёнком, в войну вбили отца; проучиться семь классов, в
восьмом-десятом тогда нужно было платить за обучение; ходить по работам . на
заводах, фабриках, в конторах и, не получив никакой профессии, быть то
нянечкой, то посудомойкой, то курьером, а вот теперь уборщицей; ни
одного дня не быв замужем, родить двоих детей от
разных мужчин...
Такова, вероятно, была ей судьба. А
судьбу, известно, как и суженого, конём не объедешь.
-Выше головы, Риточка, не прыгнешь, как ты не бейся,- продолжала она,
наливая второй стакан.
-Липочка,
а вам не страшно было танцевать, вдруг засмеют? . не отставала
Рита.
-Чего там, не понимаешь ты ничего, - всплескивала она руками, смеясь, -
ничего.
Но сейчас, глядя на запечатлённую
себя,
она внезапно вспомнила Ритины слова. Она смотрела на глянцевый чёрно-белый
лист, и фотография оживала, но сама она
уже была не танцующей, средних лет женщиной, а одной из тех, чьи
глаза
устремлялись на неё.
И Липочка
видела, как та, другая, "счастливая" Липочка с
присвистом неуклюже топала: как несуразны были взмахи рук, сдерживаемых
рукавами мешковатого пальто, слыхала, как "та"
поперхивалась, бледнела, но запевала срывающимся
голосом,
стремясь перекричать и массовика с мегафоном, и мелодию из репродуктора. Но
слова относил колючий ветер, и они, словно прятались среди людей, может быть
за
пазухой, у того, в дублёнке /там, верно, тепло/, или за стоявшей дамой в
ондатровой шубе, державшей внучку, по самый носик укутанную мохеровым
шарфом.
Ничего! Хоть слова скрывались, исчезали и изменялись в разговоре, хохоте;
пропадали в гуле заснеженной улицы, женщина снова и снова выкрикивала их:
"Остановите
музыку, остановите музыку, прошу я вас, прошу я вас, с другим танцует
девушка
моя..." И рука её будто бы обхватывала талию
воображаемого партнёра.
Липочка
закрыла
глаза. Нет, это было не смешно!
Она плакала: "Зачем, зачем он это
сделал?
Мерзавец, скотина,
подлец..."
На все лады и разными словами обзывала она этого неизвестного
Гарина. Шёл себе мимо, увидел и заснял. Да откуда ж
ему, который только и может вместо улыбки увидеть оскал, знать! Откуда?! Не
знает и не узнает никогда, что может твориться в человеке, когда фотограф,
ничего не понимая и не видя, да, не видя, щёлкает.
Душу не заснимешь,
слабо, жила тонка!
"зачем же он так?" - плакала она в
голос.
Если б кто-нибудь и
попытался, заговорив с ней, объяснить, что в этом и есть одно из великих
назначений искусства . снимать покровы, пелену с людских глаз, обнажая
истинное, приближая к сердцевине, она бы яростно ответила, что не нужно ей
видеть ни себя, ни других, и никто, никто не знает, в чём правда и как жить, а может и знать не нужно,
потому что, если б и знали, не смогли бы по правде.
Тяжело.
А так, зачем он это сделал, помог, что
ли? Нет!!! Порушил, разбил вдребезги...
Какое право он имеет, если помочь не
может.
-Липочка,
брось сейчас же. Что ты делаешь? Ты с ума сошла, - кричала из дальнего угла
нелепо бежавшая на высоких каблуках по натёртому полу фойе
администратор.
-Я право имею, а он не
имеет, - Липочка рвала на части и бумагу с
проклятым
изображением, и картон, к которому
было
приклеено оно.
"Гадина, гадина
окаянная" - всхлипывала она, топча ногами лежавшие на полу обрывки бумаги
и
картона. Но, топча их, она словно вошла в некий ритм и, взмахнув рукой и
будто
обняв кого-то, запела: "Остановите музыку, остановите музыку, прошу я
вас..."
С
О Л О
-Григорий Георгиевич,
я
же для вашего блага. Поймите, они могут жаловаться. И дальше и
выше.
Она говорила это, теребя отвороты белого халата,
стараясь
не смотреть на человека, будто бы и не сидевшего за столом, а подминавшего
его
всей своей массой. Он внушал ей страх. И не тем, что был знаменит, здесь
таких было много, и не тем, что грузно и грозно проносил
своё огромное тело по коридору, и не тем, что был совершенно спившимся,
опустившимся...Страх
был безотчётным.
На него, ей как
старшей
медсестре, постоянно жаловались соседи. Претензии были самые различные: и
то,
что громко хлопает дверьми; и то, что ночью кричит в пьяном угаре; и на то,
что
груб, и ещё Бог знает на что...Но она знала, это
было
лишь потому, что и они боялись его. И теперь она была вся под его
пристально-невидящим взглядом, от возбуждения слова ею произносимые казались
бессвязно срывающимися, но что было особо неприятно, это то, что он мог
заметить как нервно приглаживают подрагивающие пальцы и
без
того идеальный воротничок халата.
-Я вам премного
благодарен за беспокойство о моём благополучии, - скатился перебивший тираду, его голос.
Она заставила себя
посмотреть ему в глаза, ведь нельзя же было просто уйти. Глаза как глаза,
красноватые, в прожилках кровеносных сосудов, не только бесстыдно открытые
свету, но словно снимающие с других завесу, как с неё сейчас этот
накрахмаленный халатик. Она сглотнула слюну и вышла, бесшумно прикрыв за
собою
двери.
Он посмотрел на дверь, через которую
так
тихо, будто была привидением, выскользнула эта женщина, и стал наливать
белого
с плавающими крошками пробки, вина. Державшая бутылку рука подрагивала
и потому горлышко постукивало о край стакана, издавая весёлые звуки.
Затем ладонями он охватил стеклянные ребристые
стенки
потянул ко рту, выпил...
Отёр губы, при канареечном
электросвете заблестела увлажнившаяся морщинистая
рука с полувыцветшей татуировкой на тыльной
стороне
ладони: "ОЛЯ".
"О-ля-ла, о-ля-ла",- прогудел он. Привиделась покойница Ольга .
жена. В длинном атласном, "генеральском" халате . она была уверена, что
такие носят дома генеральши. И прислышался её
голос,
особенно этот, каким разговаривала по телефону с продавщицами комиссионных
магазинов, панибратский, всепонимающий, с лёгкой
ноткой заискивания. Григорий Георгиевич вспоминал о ней без злости и
сожаления,
словно не прожили они столько-то десятков лет, и не было её слёз, его пьяных
дебошей, , скандалов, обоюдных заявлений о разводе,
и
примирений, когда покупались . очередная чернобурка ей и дорогие снасти ему,
к
яхте. Словно и не было мельтешащего в памяти до сих пор "генеральского"
халата.
В расслаблении,
приносимом даже этим дешёвым поганым вином ему было
приятно перетасовывать эти живые картинки, по собственному желанию либо
озвученные, либо немые, можно было ухохотаться,
глядя
на раскрывавшийся и нелепо
смыкавшийся
женин рот с полными губами, кожа вокруг него, впитавшая бесчисленные кремы и
лосьоны, миллионы раз подсушенная пудрой, увядала.
Он снова глянул на руку. Буква "Л"
посередине, тушь видно подтекла, и расходящиеся книзу палочки были как бы
размыты.Пальцем он
закрыл букву, надавил на неё, и внезапно, покрытое рубцами,
иссечённое
шрамами, столько пережившее тело, отживающее и одряхлевшее, откликнулось
памятью юной боли...
Слышно было, как в комнате хрипел,
отхаркивая останки лёгких, отец, а на кухне сердито двигала чугунками мать.
Сидя на крыльце майским полднем Гриша калечил себя. Он был уверен в этом, и
даже, немного в том, что умрёт. Ну и пусть! Он был полон обиды на мир, на
мать,
отца, на неё, соседскую Лёльку, длинноногую и хохочущую, и жалости к себе,
страдающему, не понятому ни людьми, ни возлюбленной.Он
бросит к её ногам отрубленную кисть с её именем или умрёт. И тогда уж ей всю
жизнь не хохотать. А рука действительно опухла, жгла, и буква "Л", над
которой он особенно бился, получилась
несуразно-длинной.
Несколько дней он лежал в бреду и не
знал, что боялись заражения крови, и того, что он в
самом деле не выживет.
Но он выжил, угловатый
шестнадцатилетний
подросток с сухими тёмными глазами, с чуть опущенными, то ли насмешливо, то
ли
печально, уголками губ, и с длинными костлявыми руками, на левой кисти
светилось "ОЛЯ".
А в начале осени умер
отец.
Всё лето он громко и как-то озлоблённо
прокашлял, на побуревших полосках губ припеклась ссохшаяся корочкой слизь со
сгустками крови. Он стонал и сплёвывал в ветошь, которую мать потом
сжигала.
И последний день был обычным в череде
дней долгих двух лет болезни.
Когда мальчик зашёл в комнату, то
увидел,
как стоит отец, прямо во весь свой высокий рост. Он подбежал, чтобы
поддержать высохший остов некогда
могучего тела, но мужчина отпрянул, и напрягся, до того, что гримаса
исказила
лицо, а глаза выпучились...Он попытался то ли что-то сказать, то ли что-то
извергнуть из себя, то ли от чего-то освободиться. В груди у него
заклокотало,
и вырвался стон, перешедший в громоподобные взрывы, раскаты кашля. И рухнув на постель неожиданно смолк...и как-то застыл,
глядя
прямо сыну в глаза. Стало страшно. Гриша кашлянул сам, словно призывая отца
отозваться. Тишина...
Хоронили фельдшера Нарского
всей железнодорожной станцией, да ещё из ближних деревень пришли. В основном
бабы, у которых он принимал роды да лечил от разных хворей.
Гриша шёл рядом с матерью за телегой на которой
покачивался свежий, с занозинами, гром,
беспрестанно
голосили бабы. День был жарким, почти летним, и косоворотка, глухо
застёгнутая,
сдавливала шею. Он чувствовал как в мареве этого
призрачного
дня растворялось всё: и внутреннее спокойствие матери, и доносившиеся её
скорбные крики и причитания, полагавшиеся на похоронах; гроб колыхался по
лесной белорусской дороге, так что казалось, что внутри него никого и не
было,
а вся эта разношёрстная процессия
была сказочным шествием...Не уходило и не исчезало только
то, что он уже знал . Смерть, ведь это она смотрела ему в глаза застывшим
отцовским взглядом. Всё же остальное продолжало быть таким же
фантастическим,
будто и не происходило в действительности . могила, комок земли, бас попа,
холмик, светлый крест, высокие, уже тронутые осенью,
травы.
Потом, почему-то вместе с Олей, ходили
между крестов и плит, одни на опустевшем кладбище. Он помнил, что нужно идти
домой и понурившись сидеть на поминках, среди
женских
воплей и грустных покряхтываний мужиков. Но не
хотелось отсюда, от безлюдья, места спокойного в молчании, пристанища завершивших земной путь.
Он опустился на могильную плиту,
девушка
боязливо присела рядом. Он посмотрел в её испуганные, бархатистости тёмных
лесных фиалок, глаза и не почувствовал жалости. И повалил её и лёг, весь,
узким
длинным телом, тяжело дыша, изнемогая от ярости. Она затрепыхалась, и ему
захотелось придавить её так, чтобы не чувствовать и малейшего движения её
тела,
но вместо этого поцелуями, острыми, как укусы, покрывал её лицо, крохотные
холмики грудей, сжатые у лона ноги...Внезапно она расслабилась и он овладел
ею
на нагретом осенним солнцем надгробии, на полустёртых
буквах чьего-то былого имени. Он кричал и бесновался над её телом, золотисто-загорелом на блекло-светлой плите. Он целовал
её,
впивая сладковатую слюну, подсоленную кровью от покусанных губ, он входил в
самую сердцевину её мягкой покорной плоти...
Когда он оставил её, она лежала на
плите
как мёртвая, бледная, с закрытыми глазами, в косых лучах заходящего солнца.
И в
этот миг . неподвижности, тишины, последнего света, она стала для него самой
Смертью. Так он причастился...
Потом были женщины, много во всю его
жизнь. Но только в момент обладания и ухода он чувствовал себя мужчиной.
Потому
такими многочисленными, случайными и краткими были его связи. Попросту он
боялся женщин, как боялся и смерти. Они несли в себе "её", какими бы они
ни
были . любящими или ненавидящими, ласковыми или дерзкими...Всякие, они
опустошали его. И он бежал, перескакивал как затравленный зверь
притянутый невидимым силком к преследователю, из постели в постель, обнимая
и
лаская, ибо в глубине их лона таилась гибельная сладость. Путались руки,
губы,
волосы, имена...
Удивительным было то, что он женился.
Никто и не догадывался, что для него это был лишь простой, требуемый жизнью,
обряд, эдакая формальность . дом, дети, очаг...Да и
жена не была для него притягательной, она была женой. И источала она не
изумительный, влекущий и ужасный аромат смерти, а пахла французскими духами
и
зубным эликсиром, увы, тогда ещё дезодорантов не было.
Проходили годы, была жена, но не было
дома, т.е. с его восхождением как известного художника, с персональными
выставками, премиями, званиями...им, конечно же
улучшали жилищные условия, но то были всего лишь квартиры с паркетами,
балконами и прочим, но не было очага. Они и не были бесплодны, проверялись
вдвоём, да видно не могли у них зародиться дети, не от бесстрастия же с
каким он
занимался исполнением супружеского долга, вдыхая парфюмерные запахи
жены.
Он работал. Плавал на яхте. Брал и
бросал
женщин.
Она старела, превращаясь на его
глазах, в
жеманную, наподобие его нынешних соседок, старуху. На себя он в зеркало
давно
перестал смотреть, хоть и много их было в богато обставленной их квартире,
где
никогда не раздавались детские голоса, но по которой гуляли сквозняки, как в
оставленном людьми жилье, жена любила свежий воздух...
Ушла
она из его жизни внезапно, как и появилась.
В коридоре послышалось движение. То
поздно,
по многолетней привычке, просыпались обитатели дома престарелых работников
искусства. Подойдя к двери, и долго не попадая куда
следует ключом, он всё-таки вставил его в замочную скважину. Чтоб неповадно
им
было. Ему одинаково противны были его соседи, как мужчины, так и женщины.
Мужчины, наверное, думали, что обильно полившись
"Шипром"
заглушат запах своей медленно, исподволь, гниющей плоти. А женщины, он
называл
их "бабы", воображали небось, что это не холл
"дома
престарелых", а театральное фойе, где можно сплетничать и интриговать, и
не
замечали аляповатости румян на размалёванных лицах, спустившегося чулка или
лохмотьев комбинации. Они много занимались своими редеющими кудельками на
узких
головках да тосковали по своим болонкам и левреткам, которых сюда
категорически
не принимали.
Он знал, что боялись
они
его, и того, что один ,а с ними быть не хочет, и
ночных его разговоров с самим собой, и того, что хронический алкоголик,
доведший жену до могилы, и неизвестно чего ещё могущий выкинуть... Они же
только и могли, что шуршать, как мелкие хищники у его двери, разговаривая
шёпотом, да иногда с опаской приникая к замочной скважине. Когда ему хотелось позлить их чуток, то тогда и вставлял в скважину
ключ.
Он
снова выпил, куснул засохший бутерброд, подошёл к окну.
Всё было то же, в неярком свете
январского утра, была река на берегу которого и
стоял
этот дом. Вдоль другого берега шло полотно железной дороги, ещё дальше были
дома, улицы, переулки. Бесконечные дороги. В них и всматривался Нарский своими, ещё не утерявшими зоркость, глазами
художника, глазами 75-летнего человека.
Иногда он даже
удивлялся , как же всё-таки совпали в пространстве его начало и
конец. Он родился у железной дороги, шедшей, как и эта, вдоль реки, всегда
бодрствующими были семафоры, они открывали путь либо запрещали,
предупреждали
об опасности...
Но и тогда и сейчас
ему
было мало этой дороги, ему нужна была своя, видимая ему одному. Многие его
картины были поиском её, неосуществлением детско-недетской мечты. В
"стекляшках",
где Григорий Георгиевич пил, до поселения в этот "дом", ему часто
хотелось
рассказать об этом, пусть и случайным собутыльникам.
Как-то, прислонясь к плечу изрядно выпившего парня он сказал:
"Понимаешь,
у меня с семафором больше интимности, чем с берёзкой! Понимаешь?!" Тот всё, с полузакрытыми глазами, кивал: "Ды,
"проф",
конечно." В забегаловках он получил прозвище "профессор",
"проф",на
которое откликался, никому не говоря что он академик, действительный член
Академии Художеств.
Дорога шла по Земле, но была ещё Вода
.
река, море, океан. Когда-то он жалел, что не родился рыбой, маленькой
серебристой, или большой, рассекающей плавниками водную толщу. И всё его
удлинённое тело с руками-ластами было создано для воды. С годами хотелось
этого
ещё больше, ибо вода давала иллюзию молодости, лёгкости живущего в ней тела,
а
земля пригибала его к себе, грузневшего с каждым днём.
И были картины с тихой
водой, отражающей стены белого, древнего храма, и море, и даже,
океан.
Женщин он не писал,
впрочем как и людей вообще . разве так, жалкими точками у
воды и на суше. Они и были-то маленькими-маленькими, порождением двух
стихий. Такими
же он видел их и из окна, и в приближении, в коридоре или на улице. Они не
казались больше или значительней.
Обо
всём этом . о дороге, о воде, о людях бездольных и потерянных на этой земле,
не
могущих жить переливающимися рыбами в воде . и говорил он ночами, расхаживая
по
комнате, отшвыривая попадавшиеся на пути стулья, глядя на полированную
мебель
казённого дома, на стены, потолок и окно, за ним стояла ночь, сквозь которую
видели, так и не потерявшие зоркость, глаза художника...
Там были
и дорога, и море... Может быть это снова был обман? Источённое
алкоголем
сознание, не чувствующее своего бессилия, пускалось вдогонку за призраком.
Но
слабым было его большое тело, и немощными руки его, когда-то охватывающие
древоподобные бёдра натурщиц, крепко державшие в руке кисть. Единственным,
что
могли теперь удерживать его крепкие ладони . был стакан с волшебной, дающей
забвение, влагой. В ослепительном электросвете он
смотрел на мелкую дрожь рук, и проклинал, и молился, и веровал, и
изнемогал... А устав, засыпал, одетый, в ботинках, проваливаясь в
тяжёлый похмельный сон.
Отошёл ещё один день. Стихли шаркающие
шаги одиноких, смешных людей.
Он приник к окну, и ему, из тьмы,
призрачным прекрасным сиянием предстала радуга. Она изливала на него своё
семицветье, все цвета и оттенки жизни. Примиряя извечную
вражду двух стихий между которыми метался человек.
Соединяя их она распространяла свою благость и на него,
тоскующего и бессильного. Он забарабанил по стеклу, прорываясь к ней, не
ощущая
крови, бегущей по порезанным рукам.
В коридоре забегали, поднялся шум,
крики:
"Оградить...Хулиган...Алкоголик...До каких пор..."
Он слышал голоса, но был уже вне
пределов
досягаемости. Он был в середине радуги, которую ждал целую
жизнь.
Проголосуйте за это произведение |
|
|
Потому тот момент, где Рита вновь, после того, как порвала фото, запела и заплясала, показался мне фальшивым. Удар от вида собственного оскаленного лица на фото должен быть силен так, что мне, как читателю, страшно должно стать не только за то, что фотограф-подлец подглядел за Раей, но за всю ее жизнь беспросветную. Ради этого, по-моему, и написан рассказ. А она вновь пустилась в пляс - и весь катарсис насмарку. Потому нудное начало рассказа с описанием фото артисток и перекликается с грошовым артистизмом уборщицы, а вся соль рассказа, спрятанная внутри, забывается тотчас. В том числе и из-за обыденности ее житейской ситуации. А ведь в обыденности и заключен смысл бытия, то есть именно то, что сделала автор второстепенным, могло и рассказ сделать великим. Валерий
|
|
|
|
Хоть и коротко, но пронзительно ёмко. И столько за строками остаётся! И хочется говорить, говорить, говорить о безрадостной судьбе простого человека... "Прохор, Баська и Лорд". Автору удаётся внутренний мир и совсем не важно, что мир этот животный.
|
|