Проголосуйте за это произведение |
═
Горло
(рассказ)
Горло
Когда у меня впервые заболело горло, домашние порылись и вынули из кухонного шкафа, со второй полки, коробку с пищевой содой и сказали: полощи! Я толком не понимал значение этого слова и, набрав в рот горький раствор, гонял его из щеки в щеку. Тогда отец, всему меня в то время обучавший через личный пример, отпил содового раствора и громко забурлил сам. Я сделал в точности как он и потом минут десять ходил и ждал, что вот-вот, как мне обещали, боль в горле пройдет. Но оно болело еще весь вечер и ночью во сне, и только к утру чудодействие соды наконец уничтожило мою первую ангину.
Как и всякое новое явление в начале человеческой жизни, эта простуда явилась мне без объяснений. Словно кто-то подложил ее мне на пробу и освоение. В точности так, как складывались различные узоры в моем калейдоскопе, от случайного сотрясения элементов. Мама выявила мой давешний поход на канал и мокрые ноги как первопричину, но я-то внутренне еще был не готов, чтобы так умело связывать события друг с другом. Я принял боль в горле за еще одно из накопляемых мной тогда свидетельств чудности и непредсказуемости мира, которым примером служил подарочный калейдоскоп. Ведь и вправду: до этого не было ангины, а теперь есть. Как может вонючий канал при железной дороге это объяснить, даже если соскользнуть в него и впитать его мрачную болотистую воду в носки и свои лучшие прогулочные брюки? Нет, тут было очередное заявление мироздания в мой адрес. И как всякое новое явление, я взял его себе. И полюбил. Не сахарозной себявыгодной любовью, которую мне еще предстояло как растущему члену общества изучить, а бессловесно. Как любят соленый и жирный вкус материнского молока.
Прилипчивость ко всему не мешала мне лукавить. Вскоре после первой ангины преспело первое сентября, и если детский сад я изучил охотно, то школа сразу вызвала у меня испуг и неприятие. Ее-то естественная любовь не брала. Слишком на празднике знания, который организовался во дворе школы, было шумно и картаво от каркавших вороной мегафонов. Слишком пестро и приторно от натасканых словно веники к бане цветочных букетов. Вдобавок директор оказалась женщиной с шиньоном на голове, искусственность которого я не ведал тогда, но смутно предчувстовал. Я не мог никак понять директора, пока она посредством мегафона длительно поздравляла всех с праздником. Весь этот сумбур и гладиолусный запах продолжился и в классной комнате, надолго оглушив меня и лишив возможности впитывать какие-либо школьные знания.
В этой связи ангина нашла свое естественное применение.
Очень скоро я узнал, что тех, у кого болит горло, освобождают от утреннего похода в царство ошиньоненой женщины и на основе справки участкового врача позволяют оставаться дома от трех до семи дней. Я тут же решил, что вот у меня сейчас опять заболит горло и весь долгий и огромный как мамин черничный пирог понедельник я буду дома. Но горло никак не болело, и вот тут-то я слукавил, обратным ходом мысли дойдя до необходимости опять промочить ноги в канале, чтобы заполучить себе новую ангину. Не желая еще полностью верить, что все события вокруг меня связаны друг с другом как колечки девченской косы, я все же подло положился на такую связь и достиг своего. Урезав таким образом от прекрасного своей непонятностью мира здоровый кусок.
Меня повели к врачу, сухотной женщине, которая меня не заметила, словно здесь в поликлинике важно было только мое горло, а все остальное не учитывалось. Врачиха и пахла отчуждающим медицинским духом, который сводил на нет микробов, а заодно умерщвлял и другие проявления жизни. Я решил для себя, что врачиха и директрисса за одно и не верил больше, что меня освободят от школы. Колкие слова диагноза: "острое респираторное заболевание" прозвучали как приговор. Но отец объяснил уже на улице, что мне выписан больничный на три дня. Таким образом результатом тайного похода на канал и предъявления врачу моего горла явились три дня вне учебного царства.
Сладость этих трех свободных дней была такова, что куриный бульон и малиновое варение, которыми меня кормила мать, обрели единый грустно-сладкий вкус . В то же самое время когда Верка с косой, моя соседка по обскобленой парте, и сидевшие впереди Славка и писавшийся на уроках Денис чертили бесконечные прямые по линейке, я фантазировал, глядя из окна на теплую погоду. Во мне, как трава после грозы, воспрянула радостная сопричастность миру, и я поверил, что разом научусь всем прямым и в точности запомню все похожие друг на друга буквы алфавита, как только это понадобится для чего-либо.
Можно было не только мечтать но и, тайно от домашних ускользнув из дому, гулять среди летавших повсюду на тонких серебряных нитях паучков того периода сентября, который, как я узнал в дальнейшей жизни, носит название бабьего лета.
Скоротечность этой грустной сладости в природе отобразилась и в краткости вторника и среды. Они истекли легко и тонко, оставив в качестве воспоминания о себе лишь самую эту серебристую легкость и тонкость, которые в последующей жизни я слепо стремился воспроизвести во встречах с женщинами.
Горло во мне перестало болеть еще в понедельник, а весь вторник и среду оно ничем не выделялось из моего остального существа. Я всячески желал, чтобы оно вновь разболелось и меня продлили бы тогда до конца недели, но полкоробки соды, которые выполоскал я, и жизненные силы, всосаные мною от матери, взяли свое. К четвергу я был совершенно здоров, и отец перед работой отвел меня в школу вместе с объясняющей мое отсутствие справкой.
В классе происходила уже работа с циркулем, и мне, как отставшему, пояснили его предназначение особо. Циркульная игла оставляла в рыхлой тетрадной бумаге маленькие дырочки, вокруг которых выписывались, если правильно держать инструмент, совершенные окружности. Это мне понравилось, и я испещрил свою тетрадь круглой фигурой геометрии. Кроме того выяснилось, что Славка на перемене научился использовать циркуль на Денисе, и у того на экземных руках тоже оставались черные дырочки. Все остальные одноклассники, как только проведали об этом новом циркульном применении, встали в круг смотреть. Славка играл блестящим, обратившемся теперь в хирургический, предметом и в ответ на безымянный возглас "давай!" шедший из круга, колол. Денис увертывался не хорошо, с придурочной улыбочкой, словно ему не больно и все шутят какую-либо шутку, а ему только и всего что неудобно быть ее центром. На покрытых ожухлой кожей руках его выступала точечно черная капля, которую он слизывал поскорее от стеснения и вновь обращал в круг свою улыбку из-под набрякших многими диоптриями очков. Стоявшие вокруг зашевелись многоруко и кто-то попросил Славика: "Дай мне теперь." И отняв у него инструмент, поддел потешного дурака несколько раз подряд. Все одобрили и потянулись участвовать. Циркуль пошел по кругу, и даже кто не знал, что делать, все едино брался и колол. Я смотрел то на Славика то на Дениса и было мне не вполне ясно, можно ли смеятся либо же дурачку больно и надо все мгновенно остановить. В этот момент нерешительности и раздумия циркуль был протянут мне уже наигравшимися. Я взял его, теплый от многих рук одноклассников своих, и подступил к обозначавшей себя слепой улыбкой жертве. Мигом провихрило в голове, как отец, учивший меня мужскому делу, отрубил на дачи у дяди Саши голову петуху и как объяснил сразу же, что петуха надо держать за ноги, а то он без головы сможет все равно побежать и даже скрыться от желающих его тела где-либо за забором в отместку за топор. Денисова улыбка залезла мне через глаза в черепную коробку и оттуда скоканула холодной жабой в горло и грудь. Я огляделся и встретил вынутые из губ зубы одноклассников, сомкнувшихся теперь теснее. Не зная, что и как делать и не имея сил быстренько привлечь из предавшей меня памяти авторитет отца, я размахнулся циркулем как топором и слету вонзил его Славику в левое плечо.
Тот заорал, а крик его потонул во всепоглощающем звонке. Круг распался на составляющих его маленьких людей и все утихомирилось, лишь только учительская синия кофточка явилась в дверном проеме. Денис не стирал с лица свою улыбку весь урок и преподносил ее мне, оборачиваясь с шумом к моей парте. От улыбки мне становилось тошно, а сердце стучало до стыда громко. Казалось, что в необыкновенной тишине и прилежании, воцарившихся на уроке, его неровный стук способен меня всем предать, и даже наверняка уже все его слышат и радуются потаенно моему волнению, а значит и слабости.
После окончания урока учительница покинула класс, а тишина загустела. Я вскочил было с места, чтобы выбежать и уже никогда не возвращаться к этой липкой тишине, но у нее выросли руки, и обхватили меня рыхло, но и необоримо, задержав мое движение наружу и утянув на пол . С пола, словно издалека и не мне уже, показались сомкнувшиеся в круг лица. Потом еще долго висела угроза в густом от злости воздухе, а мне внезапно стало смешно, что это я оказался на полу и меня будут бить, а уже сами удары показались совершенно простыми и почти что облегчением. Я ослеп, а когда снова завидел свет, в нем блестел уже приготовленный циркуль в руке Дениса. Его толкал под локоток Славик, подбадривал, чтобы не смазал, но Денис оплошал и ткнул острием вместо глаза в грудь.
Следующие дни я ходил в школу, не регистрируя никак событий. Возможно, меня били и еще, но мне все казалось ватненьким и далеким. Тело мое не воспринимало боли, словно было от меня отчуждено. Помню из тех дней только отдаленные голоса, льющиеся в уши как музыка моря. Такой звук я изучил по морской раковине, купленной мне мамой за год до того в Сочи и имевшей название рапан. Кроме того, помнится хмурый Веркин взгляд из-под локтя, которым она от меня теперь отделялась на уроках , и вдруг случившееся прикосновение ее пятерни к моему затылку, очень похожее на материнское и предпринятое ею вопреки всеобщему течению школьной жизни.
К деятельному существованию меня вернул латок с мороженным, к которому я устремился по дороги из шиньонного царства, в мгновенном рефлексе на сладкое забыв свое небытие. Но когда увидел обветренное лицо продавшицы, признал себе, что я все-таки плохой, раз меня бьют и мне никак нельзя услаждаться мороженным. Вместо мороженного я попросил у продавщицы сухого льду по непредусмотренной мною же самим мысли. Она отказалась давать на баловство, но уж видно такой я представлял вид и так на нее подействовали мои слова "для горла", что она профессиональным рывком откинула крышку лотка и извлекла на поверхность синеватую глыбку, которая запела ржавенько, соприкоснувшись с исцарапанным сдачей алюминием лотка.
Я добежал со льдом в кармане до парадной и там его извлек. Лед колол кожу, стремясь к ней примерзнуть, а я подкидывал его на ладони ловко и с веселием циркового жанглера. Донеся до рта, я заглотил начинавшую исчезать в воздухе глыбку. На вкус она представилась кислой. Я тиснул шипевший лед языком вглубь и успокоился нарастающим жжением в гортани. Вечером я не мог говорить от сладкой боли в горле и осторожно понес его на показ маме. Меня оставили дома и вызвали назавтра врача. Пришла та же женщина, что смотрела меня в прошлый раз, и принесла с собой больничный запах, который победил сразу весь уют в нашем доме. Она залюбовалась на мое горло и деревянной палочкой точно как от мороженного усмиряла мой мешавший смотреть язык. Лукавство за последние унизительные дни возросло во мне и породило гнездившееся в животе немое требование к врачу выписать больничный сразу на неделю. Ведь я специально ел сухой лед и теперь готовился получить вознаграждение за свое добровольное обмораживание. Я глядел, как она выписывала рецепт на антибиотик, как тиснула на него кругляшок печати и когда она молвила, чтобы я приходил на выписку в среду, через неделю, я почувствовал пустое облегчение, словно выиграл по латерейному билету, но какими-то не теми, обесценившимися деньгами.
За ослаблением желания существовать приспела слабость тела. К вечеру голова моя разогрелась, а спину и ноги ел холод. Комната разрослась и сделалась гулкой, в ней ходили чужие теперь голоса домашних. Мать сунула мне под мышку холодное стекло градусника, а я долго не хотел его отдавать, прижимая рукой и в болезненности страшась, что вот сейчас они с отцом поднесут разогретый мною градусник к глазам, помолчат над ним и взрослым умом догадаются, что я глотал лед, чтобы заболеть и что меня бьют в школе. Существо мое, которое в обычные радостные или даже серомышиные дни распространено в любом человеке по всему его телу и оттого ему самому незаметно, в тот вечер ужарилось до маленького комочка в горле и билось там между яремными венами. Боль в горле и температура, которую неузнаваемый отцовский голос провозгласил сорокаградусной, слабы по сравнению с этим жгучим комочком. В нем сошелся весь мой страх и вся невозможность поведать о нем родителям, поскольку теперь я был унижен и, признав закономерность мира, обречен был носить в себе свое унижение как нечто тоже закономерное и значит свое.
К выходным температура унялась в моем теле, а горло перестало существовать. Оно не болело, а хлеб, который мать клала мне к куриному бульону, проходил в него с трудом, словно оно сделалось от ангины шершавым или даже рытвенным. Я совал в рот палец, пока никто из домашних не видел, и шарил им за языком в надежде нащупать шрамы и грубую поверхность. Потом горло начало чесаться и оживать.
В понедельник вечером меня отпустили гулять, укутав в колючий отцовский шарф и нахлобучив шерстяную же шапку, которых еще никто по октябрьской погоде не носил. Во дворе играли в футбол, я хотел побежать к игравшим, но упал, от того что ноги протестовали и не подчинялись, лишившись положеной им доли моего существа. Поднявшись, я встал под желтеньким фонарем, которые установили в наших новостройках как раз в том году, и стоял так долго. Ветер нахлестывал безотносительно к моему присутствию. Я раскрывал рот, чтобы его поймать и набраться его черного с горчиной смысла. Он превышал все узнанные мною к тому моменту жизни слова, и я хлебал его без названия, не ведая, что вкус этот воплотиться впоследствие во многие горькие вкусы повзросления.
Меня почти не трогали после выписки. Били и мучали опять Дениса, который источал призывный для мучителей запах неотстиранной мочи. Доставалось мне только несколько раз от Славика, который теперь воцарился за одной партой с Веркой. Я занял место на последней, без соседей, и часто засыпал на уроках, легши ухом на шершавое дерево столешницы и в последний момент сознания, когда реальность уже обволкивается ваткой сонливости, загадывал себе какой-либо сон, в котором ничего бы школьного не было.
По математике и письму я успевал удовлетворительно, а иногда и плохо. Всякий раз, когда меня вызывали к доске, я забывал все, что знал и крошил мел между пальцами, боясь его даже к доске поднести. Зато труд, где была возможность сделать какую-либо вещь, мне нравился, и в обход требуемого учителями прилежания я получал по нему "отлично".
Сашка, вихрастый и крепкий человек со второй парты, принес пакет с красной пленкой. Пакет был полежавший, с подогнутыми краями, и все просили его подержать, а Сашка не давал, пряча его в карман и объяснясь тем, что красную пленку можно засветить очень легко. Сущность пленки заключалась в том, что на нее можно было сфотографировать любого, даже нашу классную руководительницу, и человек представал на фотографии прекрасным. Сашка так и говорил всем "прекрасный", откидывая при этом назад непослушные волосы. Все в классе прониклись чудодейственной силой красной пленки и в Сашке признали неведомый до этого авторитет, хотя толком не знали, что означает прекрасный и пустили даже в объяснение слушок, что на самом деле не красной пленкие все люди являются голыми. Он ходил теперь в окружении поклонников и капризничал по поводу удачного момента применить свое оружие. То у него высох дома нужный проявитель, то оказывалось жалко использовать пленку сейчас, а надо было еще подождать до самого хорошего момента. Часть приверженников красной пленки естественно охладела, но двое-трое продолжали всюду сопровождать Сашку, который уже больше не извлекал из кармана пакет, а только указывал на него через густую синеву школьной формы. Славик предлагал выменять пленку на два пугача, которые безотказно громыхали серой от спичек и заставляли жителей пятиэтажки у школы высунуться и рыскать тревожным взглядом по двору. Но Сашка только ухмыльнулся в ответ на предложеный обмен и вскоре через троицу порабощенных идеей красной пленки объявил, что начинает снимать.
Тем временем Дениса признали негодным к обучению в нашей школе и удалили бесследно на спецобучение. Тогда же у нас объявился, словно в замен, целый новый класс из соседней железнодорожной школы. С неделю их нельзя было видеть. Они сидели в своем классе и не выходили. Все наши гадали, какие такие эти железнодорожники, а Славик даже подбивал Сашку, мол, пойди да их снеми на свою красную пленку. Наконец первые железнодорожные дети показались в коридоре. Вышло сначала всего двое: Родя и его напарник, безымянный здоровый второгодник. Родя шевелил в карманах длинными руками, сам был роста маленького, не доходя до плеча второму. Голова Роди поразила меня. Все в ней, и уши, и нос, и широкие губы были сделаны невиданно, словно случайно или в опьянении. Одно ухо начато и забыто, и доростать ему пришлось самому как сумело, а второе вылеплено по другому совсем образцу, крупнее и мясистее, с заглядом на породу даже. На глаза ему пошло зеленое бутылочное стекло. Нос вышел меньше чем нужно, а вот губы разрослись плоско и захватили себе поллица. Вышедший с ним здоровяк наоборот весь явился гладенький, сбитый аккуратно, но не с любовью, а с явным предназначением к какой-либо практической задаче. Как только он исчезал из глаз, уже нельзя было его вспомнить и сказать, как так он выглядел, словно он был только шаблоном человеческим и недоступен никак запоминанию. Шли они неспеша, волчей походкой, вынюхивали и выискивали, а мы отшатнулись. Родя улыбнулся, но мы такой улыбки еще не знали и стояли тихо, не понимая что делать. Но нам делать ничего и не надо было. Они нагляделись на нас, и Родя выбрал Славика безошибочным взглядом. Безымянный схватил его за волосы, а Родя неспеша заработал кулаком и бил в грудь, пока не попал в самую ее середину и Славик не согнулся пополам. Оба они постояли и посмотрели. Во взгляде их означилось насыщение славиковой болью, и они затрусили, исполненые животной сытости, обратно к себе.
День или два их опять не было видно. За это время Славик несчитанно пересказывал, как его били, как перехватило у него дыхание и в глазах брызнуло желтым светом, а потом темнота. Он говорил многожды, что у бившего в руке сила, и в моем представлении сила эта с каждым Славиковам рассказом наливалась и крепла. На Сашку же рассказы не действовали, и он явился вскоре с мощным отцовским фотоаппаратом и подтвердил всем, что сегодня снимает на красную пленку. Сначала он щелкал с долгим прицеливанием, выбирал ракурс, как он сам говорил, но потом разошелся и поднимал тяжелый "Зенит" почем зря и даже дал другим поснимать. Снимали мы всех: и классную руководительницу, еще и поправившую кофту перед фотографией и запросившую Сашку, когда будет готово, и девченок всех. Я выпросил у Сашки аппарат. "А он Верку любит!- выкрикнул кто-то,- Снимай ее." Давясь смехом я навел на Верку. Вот она в зернистом прыгающем изображении через объектив со своей косой и непокорным взглядом. Увидя фотоаппарат, она завизжала, боясь, как и все девченки, красной пленки, а я, под общий смех и гиканье, нажал на спуск, и фотоаппарат надежно прищелкнул.
Сашка вырвал у меня аппарат и взодил и снимал других девчонок, и кто-то подначил: пошли директора снимать! и сразу гомон наш стих. Мы отправлись к леснице, что вела на второй этаж к далекому кабинету шиньонной женщины, перед которыми сверкали всегда вылизаные полы и царила страшная больничная тишина. В себе мы едва сдерживали беззаконное веселие, которое вскипало и просилось наружу горланистым смехом, но мы утихли ради нашего заговора и устремились за Сашкой в конец коридора, вышагивая размашисто словно на коньках.
За углом, перед самой лесницей оказались трое, и мы было пролетели мимо, уже вскочил Сашка на ступени, но трое остановили его. Родя, второгодник и наш Славик действовали не спеша, зная уже чем кончится. Родя подошел вплотную к Сашке, и тот отпрянул. Ничего не говоря, Родя стоял перед ним и медленно, словно они прилипли там к чему-либо, выдирал длинные обезьянии руки из карманов. Безымнянный и Славик придвинулись сзади, и Родя протянул руку вперед. Сашка убрал фотоаппарат за спину, и тогда повторилось то же, что было со Славиком, только теперь он стоял на той стороне и весь был уже похож на безымянного, став таким же гладким и выучив их жуткую улыбку. Фотоаппарат упал тяжко на бетон, и Родька ударил с остервенением, пока те держали Сашку. "Там же красная пленка!" - выдохнул кто-то из нас, все еще бывших одним целым, но слова уже повисли ненужные, лишние здесь. Родя поднял фотоаппарат, и от прикосновения его длинных рук только что радовавшая нас вещь разом опреснела, словно дух из нее вышел.
Носивший себя всегда гордо Сашка расплакался, а мы стояли, и хватило нас только на дохленькое, под заячий стук сердца, переживание, ведь мы, видя это, готовы были принять случившиеся за закон, не умея спорить со злыми проявлениями жизни.
С тех пор Славик ходил с железнодорожными, а от парты, за которой сидел раньше Денис, шел нестерпимый запах. Я простудился поздним ноябрем, потому что вышел на перемене на улицу и начал ломать образовавшийся в тот день на лужах ледок. Под тонкой корочкой переливалась вода. Лед хрустел тонко и вода выходила наружу, и все никак было мне не остановиться, как при поедании семечек. Я опоздал на урок, а к вечеру мне переметало горло, и я сел опять на больничный через знакомый уже мне поход к врачу. Спустя неделю, за которую истек срок моей болезни, я пошел на выписку и встал в долгую очередь перед кабинетом врача. Потом оказалось, что карточка моя затерялась и мне надо было идти в регистратуру. Вместо этого я вышел на улицу и пошел ходить среди однообразных домов. В природе царила тоскливая слякоть, и я проходил среди нее несколько часов, так и не вернувшись в поликлинику. Дома я сказал, что выписался и на следующее утро был снаряжен в школу. Но в школу нельзя было показываться без справки, а я и не мог уже идти на опротивевшую учебу и весь день странствовал по улице. То же повторилось и на следующий день, и обман мой вошел уже в привычное. Утром я выходил из дому, но до школы не доходил, а брел без разбору мимо. Поподались мне по пути спешившие на уроки, но я-то был уже к этому непричастен, поскольку висела на мне неделя без справки и накапливались в добавок к ней новые прогуляные мною дни, отягчая мою вину и отодвигая меня от возвращения в нормальное русло школьной жизни. Если я замерзал, то шел греться в парадную или канцелярский магазин в угловом доме, где стояли за прилавком продавшицы, которым было все равно, а я думал, что они добрые, поскольку не спрашивали меня ни о чем. Я смотрел на лежавшие под ветринным стеклом красивые ручки и линейки за пятнадцать копеек, и опять существо мое сжалось и не распространялось на все тело, а теплилось едва в глубине.
По целым дням я не мог вымолвить и одного слова, оскудев и истощившись внутренне. Чтобы не быть пойманым родителями, я вскоре выработал систему обмана, по которой я выходил из дома без пятнадцати девять и шел вдоль дома, пока можно было видеть из наших окон. Дальше я поворачивал в сторону и бегом пересекал улицу. Спрятав портфель и мешок со сменной обувью в парадной дома напротив, за батареей на третьем этаже, я выходил и шел уже налегке в канцелярский и там проводил не меньше часа, осматривая моих любимцев под стеклом. Потом я шел по продовольственным магазинам, их было три в моем маршруте, и в крайнем выпивал молочный коктейль за одиннадцать копеек. Хождения эти были сладки, поскольку всюду мне попадались мои знакомые, а я знал уже очень хорошо и длинногую продавшицу из канцелярского и работавшую в молочном отделе женщину и попадавшегося у второго магазина небритого человека в расстегнутом черном пальто. Ни с одним из них я и не мыслил заговорить, но знал их молчаливым инстинктом привязчивости. К трем я возвращался за портфелем и, придя домой, обкладывался учебниками, чтобы родители не усомнились в моих занятиях.
Несколько раз я сходил с привычного маршрута и прокрадывался в школу в самую середину урока. Я подступал к двери класса, где шла нормальная учебная жизнь. Но я-то уже был отрешен прогулом и от голоса классной руководительницы, и от скрипа мела о доску, который раньше мне казался мучительным, а в эту секунду лился музыкой из-за двери. Поскрипывание стульев свидетельствовало о том, что рядом совсем, в каких-нибудь трех метрах от меня, сидят наши. И словно кто-то поймал меня за нерв и тянул, тащил медленно и не боясь упустить верной своей добычи, вытягивал из меня боль: там за дверью сидят они рядками, все в форме, и так все гладко идет, они даже не знают, как гладко и хорошо, а я не могу войти, не могу с ними сесть и разделить с ними великую радость обыденности. Ведь классная руководительница обязательно спросит у меня, где я так долго пропадал и если болел, то где моя справка. А я обманщик, я лентяй и прогульщик и она об этом всем объявит. Надо бы подделать справку, нарисовать как-либо самому с подписью врача и печатью. Но ведь нельзя же. Ведь на самом деле я не обманщик, а лишь отбился. Я просто не могу ходить туда, где всех бьют, разве за это может быть отрешение?
Ослабевшим сознанием я выдвигал мысль о бегстве в Сочи, но для этого нужно было собрать одежду и жареную курицу, которую полагалось есть в поезде на пути, а на это не было у меня организующей силы.
Между тем ко мне пробивалось неведомое начало, по которому возможным становился возврат в школу и обеление собственных грехов, похожее на действие снега, выпавшего одним из декабрьских дней прямо на слякоть и покрывшего ее собой. Отец подарил мне свою старую ондатровую шапку, а мать ушила ее под мой размер. От шапки пахло надежно дубленой кожей, а снег пах тонко простынкой, выстиранной и накрахмаленой.
Красота, приданая снегом, безбожно торчавшим из земли блочным пятиэтажкам, подкараулила меня на улице, когда шатался я, чтобы убить время до конца учебного дня. Атака ее была и вкрадчива и незаметна, никак ее было не сравнить с ударами, которые я испытал в классе от Славика или с кулачной работой Роди в Сашкино солнечное сплетение. Однако дыхание мое так же как от ударов захватило, и я едва не полетел прочь с ног, поскольку выяснилось, что мое отрешение от школьной жизни не имеет значения, раз снег, и жизнь в нашем микрорайне им скрашена.
Вот окна пятиэтажок, а за ними в утренней мгле люди. Вот горит тусклый желтый свет, оставленый человеком с ночи. Все сразу стало хорошо, поскольку разом вдруг упростилось и полегчало. Красота вся только и заключалась в том, что уличная грязь и правильной формы дома, предназначавшиеся исключительно для жизни в них людей, перестелились теперь снежным покровом, теперь уже густо пахнушим свежестью, а окна, похожие голостью на опаленные глаза, скруглись бережно под снежными козырьками.
Явился этот новый снежный мир даром и даже бесстыдно, поскольку не брал в счет моих прогулов. Он одним толчком вытеснил страх за справку, набухший у меня опухолью под горлом. Срах этот нащупывал я первым утренним движением подслеповатой со сна душенки, а то иначе чем было жить весь наступавший в нашей трехкомнатной квартире день.
Впоследствии шаткость моей тогдашней походки возвращалась ко мне. Добивался я этого тем, что выпивал достаточно вина и под его действием обманывал себя, что вижу вокруг себя ту же красоту, что вкралась тогда в мое сознание.
В тот день я не перебежал улицу и не спрятал портфеля, а пошел смелым шагом в школу. Сняв курточку и переодев обувь со всеми в раздевалке словно законный, я вошел в класс. Прямо перед доской стояла елка, и я обрадовался ей как признаку новогоднего всепрощения, которое наступало у нас в семье, когда кончалась предпраздничная руготня и все садились торжественно за стол. Так же и тут будет, решил я. А дело со справкой как-либо замнеться, ведь там на улице лежал все еще снег и его видно было из окна, а в складках моей школьной формы еще обретался его свежий дух. Учительница заметила меня и, назвав пропащей душой, спросила поправился ли я и принес ли справку. Я стоял в онемении, словно меня вызвали отвечать к доске, и не мог даже испугаться, поскольку не понимал, как можно говорить сейчас о справке или как-либо по-другому нарушать течение этого дня. Учительница повторила вопрос о справке, а класс уже начал затихать, поддавшись инстинкту прозвеневшего из коридора звонка. Вся жизнь в помещении быстро сошла на нет, и в образовавшейся тишине я стоял перед всеми, а учительница с жестокой внятностью в голосе выговаривала: "ты пропустил почти месяц. Если ты пропустил месяц занятий по уважительной причине, то у тебя должна быть справка. Если у тебя нет справки, то значит, ты прогулял все это время и должен быть наказан." Во взглядах из класса, обращенных не прямо на меня, а словно бы на что-то рядом со мной, я увидел согласие с этими словами: я должен быть наказан, раз у меня нет справки. Я молчал. "Так что же ты делал все это время, пока все твои одноклассники учились?" Я молчал. "Ты наверное решил, что можно ничего не делать, когда все стараются выучиться, спал наверное?" Я молчал. У меня был мой снег, дома под его мудрым покрывалом, мимо которых я только что прошел. Я был слаб и беззащитен перед сыпавшимися на меня вопросами, перед скользившими рядом со мной взглядами. "Или ты уже такой умный, что тебе и на уроки ходить не надо? Умнее всех. Ну что же ты молчишь?!" Я огляделся по сторонам. У доски лежал мел. "А он язык проглатил! Он как Денис!" Вот бы сейчас закричать им, что надо на улицу, что я видел, но невозможно объяснить. Я точно знаю, я видел, я видел. "Ну что с тобой делать? Ты так и будешь стоять и молчать?" "В спецшколу его! Как Дениса. Он еще Верку любит" Я схватил мел и сам не зная, что делаю, не зная, как правильно пишется, вывел на доске: "Светлана Анатольевна у меня болит горло пожалуйста а на улице снег."
В классе забурлило сначала тихо, потом все громче и громче, учительница сначала прикрикнула на смеявшихся, но потом вдруг и сама приложила ладони к лицу, словно умываясь и затряслась скрытым под синей кофтой телом.
Да можно ли им объяснить? Меловая крошка на моих глазах оседала вниз на пол, на школьные брюки, на мои тапки, оставляя везде белые малозаметные здездочки.
Смех постепенно утих. Учительница сказала, чтобы я назавтра приходил с родителями, а сейчас садился, поскольку нельзя больше задерживать урок. Я прошел на последнюю парту. Здесь все так же пахло Денисовой мочей. Славика вызвали к доске, и он стер мои слова размашистым движением мокрой тряпки. Урок начался, и скоро моя привычка высиживать сорокапятиминутные отрезки, на которые были нарублены в школе знания, вернулась ко мне. Следующим был урок труда. На перемене зашуршала серебристая бумага, и звякнули о дерево парт ножницы.
Я прижался лбом к оконному стеклу и смотрел на улицу. Теплый воздух от батареи поднимался , трогал меня за лицо. Не верилось больше в снег за окном, а мои слова на доске съелись одним взмахом тряпки.
Я пошел клянчить ножницы у Верки, ведь у них со Славиком было две пары на парту, но она не дала, и я дернул ее за косу, когда все расселись. Потом Светлана Анатольевна дала мне со своего стола ножницы и кусок цветной бумаги, чтобы я мог вырезать елочную игрушку как все. Потом были еще уроки, и учебный день вышел, а за окном уже стало темнеть. Я надел куртку и сменил тапки на уличные ботинки. Вышел из школы на крыльцо навстречу предстоявшему объяснению с домашними. По пути кто-то схватил меня за плечо, и я вздрогнул от неожиданности. Рядом со мной стояла запыхавшаяся Верка. Она стащила с плеч свой ранец и выхватила на колкий морозный воздух ножницы. Короткое движение за спину, скрип перерезаемых волос, аукнувшийся со скрипом мела о доску, - и Верка протянула зачем-то отрезаную неровно косу.
═
Проголосуйте за это произведение |
|
|
|
|
|
|
|
|
|
|